Текст книги "Возврата нет"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 18 страниц)
– Один только и замечает вокруг себя грязцо и хихикает около каждой кучи, а другой больше всего боится запачкаться и спешит пройти мимо, зажимая пальцами ноздри. А придет домой, раскроет красную книжицу и восхищается: «Я ассенизатор и водовоз, революцией мобилизованный и призванный». Восхищается, и сам вздрагивает: ему жутко. – И внезапно Тарасов крикнул с дивана: – Но если ты чувствуешь себя мобилизованным революцией, чего же тебе бояться? Увидел грязцо – не хихикай и не затыкай ноздри, а бери лопату и сбрасывай его под откос, освобождай дорогу людям! По-саперски. Чтобы оно не скользило под ногами у партии, у народа. – И так же внезапно голос Тарасова упал до сконфуженного шепота, он стал извиняться – Раскричался на весь дом – чего доброго, разбудил Елену Владимировну, Наташу. Нет, кажется, спят. Дорвался до аудитории. Давай Сергей, и мы будем спать. Мой отец всегда говорил: «Утро вечера мудренее».
Но он еще долго ворочался на диване, вздыхал, два или три раза вставал и наливал воду из стоявшего на столе графина. Должно быть, соленые огурцы, которые он усердно нахваливал за столом хозяйке, давали о себе знать.
Уезжал он рано утром. Шофер уже развернул во дворе «газик» лицом к воротам и сидел на своем месте в кабинке, положив на руль крупные руки, а Тарасов в плаще и в шапке все еще медлил садиться, топтался, засунув руки в карманы, между машиной и крыльцом дома. Елена Владимировна, озябнув на крыльце в легком платье, успела сходить в дом и опять выйти, накинув на плечи теплый платок.
Наконец Тарасов сел в машину.
Вездеход уже двинулся к воротам, взрывая колесами мокрую землю, но Михаилов вдруг поднял руку и крикнул:
– Михаил Андреевич! Михаил! И я до станицы с тобой.
Сбегав в дом, он всунул ноги в сапоги и, на ходу попадая руками в рукава плаща, успел только сказать удивленной Елене Владимировне, что он ненадолго, ему только два слова нужно спросить у Еремина.
…За воротами свернули на береговую дорогу. Справа потянулся неласково серый осенний Дон, слева – мокрые плетни виноградных садов. За плетнями осиротело стояли нагие сохи, скрепленные связью слег, а в земле дремали лозы, отдыхая до весны.
Колеса машины разрывали влажную мякоть отжившей листвы, которой ветер заметал береговую дорогу.
* * *
Дождь застал Михайлова на обратном пути из станицы в хутор. С опозданием раскаивался он в том, что отказался о предложенного Ереминым вездехода – хотелось пешком пройтись берегом Дона эти шесть километров.
И даже не дождь, а что-то непонятное – полуливень, полуизморозь – низвергалось с неба на землю, и в то же время пошел снег, все заткалось вокруг белой пряжей. Под ногами хлюпала вода, прибрежные склоны и лохматые от полыни шапки бугров быстро начали белеть, а ветви деревьев и грива бурьяна сбоку дороги, обмерзая, брызжуще искрились.
Иногда под настроение и в такую непогоду идти – горит иссеченное ветром, дождем и ледяной крупой лицо, и в воздухе впервые так ощутимо тянет ландышевой свежестью зимы… Но не в легком же плаще идти, сквозь который встречный ветер продувает, как сквозь рядно, и не в летней шляпе, с которой холодная вода льется и по щекам, и за воротник, струйками растекаясь по груди и между лопаток. И на полпути Михайлов обрадовался, увидев сторожку, нахохлившуюся под чаканной крышей.
Внутрь сторожки свет просвечивался в единственное оконце – осколок стекла, вмазанный в стенку. Кто-то уже пережидал здесь непогоду, когда Михайлов открыл дверь. Большого роста человек встал со скамеечки у окна, вглядываясь в его лицо и совсем загородив свет, и опять сел. Михайлов узнал агронома Кольцова.
– Ну, погода!.. – здороваясь и садясь на другую скамеечку у двери, сказал Михайлов.
– Да, – кратко и глуховато отозвался Кольцов.
Он, видно, не расположен был вступать в разговор. В брезентовом плаще, он сутулился в углу сторожки, наклонив голову и зажав в руках между колен белую смушковую шапку. Серым ручьем света, падавшего из оконца, только и прихватывало верхнюю крутолобую часть его лица, темные, как подпаленные, брови. Под ними скупо блестели глаза.
Ветер свистел в задонском лесу и угрожал сорвать со сторожки чакан. По стекольцу шуршала изморозь.
Вдруг Кольцов, поднимая лицо к Михайлову, взглянул на него и сказал:
– Вам придется отсюда уйти. Я здесь жду одного человека.
Каждому человеку по меньшей мере необычными показались бы эти слова, скорее похожие на приказ, но Михайлов встал. Менее всего он намеревался сейчас мешать чьей бы то ни было встрече. Но Кольцов же и остановил его.
– Нет, вы еще можете посидеть, – сказал он, – Может быть, пройдет дождь. Извините меня, но это не простая встреча. Да вы должны знать с кем. Здесь все знают. Ну, а если вы знаете, то я и не буду вам рассказывать, как все это получилось, – вдруг добавил он, снова удивляя Михайлова. – Получилось – и все!
И он угрожающе посмотрел на Михайлова. При этом его крупные с короткими пальцами, руки то теребили, безжалостно комкали белый смушек шапки, то, положив ее на колени, начинали ощупывать карманы плаща, будто искали что-то страшно для них важное и опять брались за шапку.
– Легче всего, конечно, – сказал он, – меня за это осудить, назвать подлецом: жена, сын… Но, может быть, я сам больше всего себя и осуждаю. Жена у меня хорошая женщина, заботливая хозяйка, а Дарья – это… как вам сказать? Да вы ее сами знаете. Дарья – орлица. Но рано или поздно должен был прийти этому конец. В общем, приходил к жене без меня какой-то очень добрый человек из хутора и рассказал ей… Но я об этом узнал не от жены.
И руки у него, оставив шапку, сжались на коленях в большие чугунные кулаки, а темное лицо еще больше помрачнело, брови презрительно нахмурились, и в блестящих, как мазутные пятна на воде, глазах разгорелся такой яростный огонь, что невозможно было выдержать их взгляда.
Замолчав, с руками, сжатыми на коленях в кулаки, он сидел, невидяще глядя перед собой. Но ему, видимо, обязательно нужно было рассказать о том, что его так тяготило, и руки его опять разжались, исподлобья он взглянул на Михайлова:
– Я только стал замечать, что она кричит по ночам. Начну ее будить, а она молчит, не отзывается. А подушка мокрая, но бывает же, что люди и во сне плачут. Так бы и не догадался, если бы вчера Феня Лепилина не сказала мне, что утром приходил из станицы к Дарье мой сын Федюшка. Я хотел пойти к Дарье узнать, но теперь у нее живет ее сестра. А вечером дома, когда жена ушла в сарай доить корову, я позвал Федюшку в зал и спросил у него… Он у нас с малолетства приучен говорить только правду. И теперь он мне рассказал все, как было. Я у него спрашиваю: «Ты к Дарье Тимофеевне Сошниковой на хутор Вербный ходил?» Побледнел он, но отвечает: «Ходил». – «Ты ее ничем не обидел?» Он удивился и покачал головой. «Если бы, говорит, я ее обидел, она бы меня не поцеловала». – «Она тебя поцеловала?» – «Да, когда провожала до калитки». – «А до этого о чем вы с ней разговаривали?» – «Мы, папа, почти и не разговаривали». – «Ну, все-таки ты мне можешь рассказать?» И вот что он мне рассказал…
Кольцов поворочал головой, привстал, чтобы приоткрыть дверь сторожки, и опять сел. Ему было душно.
– Когда он вошел, она сидела за столом и считала на счетах, а в тетрадку что-то записывала. Он вошел и поздоровался. Он увидел, что, когда она подняла голову и взглянула на него, она вся побледнела. Нет, они раньше никогда не виделись, но говорят, что Федюшка очень похож на меня. Он спросил: «Вы тетя Даша?» Она ответила: «Я». – «А я Федя Кольцов». – «Я, говорит, это сразу узнала….»
Михайлов увидел, как руки Кольцова вдруг крупно задрожали, прямо-таки запрыгали на коленях. Он опять схватил ими шапку и стал судорожно комкать, мять пальцами смушек.
– Тогда он, дурачок, стал у порога на коленки и говорит: «Тетенька Даша, я вижу, вы хорошая, пожалейте мою мамку. Она каждую ночь кричит и скоро умрет». Она подняла его с колен, усадила на лавку, обняла и тоже заплакала. Оба сидят и плачут. Федюнин спрашивает: «Тетя Даша, вы очень любите моего папку?» Она отвернулась и молчит. Федюшка подождал и говорит: «И мы его с мамкой любим». Вот тогда-то она взяла его за руку, проводила до калитки и сказала: «Иди, Федюшка, спокойно домой. Твоя мамка не будет больше по ночам кричать».
И, опуская голову, Кольцов надолго замолчал, только руки него на коленях вздрагивали. Шапка упала из них на пол. И потом, резко подняв голову, он сказал совсем другим тоном:
– А теперь вам уже пора уходить.
Михайлов молча встал и вышел.
Уже перед самым хутором он встретил Дарью Сошникоку. Она шла в сапогах левее дороги по красной мертвой листве, накрьв голову от дождя мешком и придерживая его за уголки руками.
Скорее всего, она не заметила Михайлова. Суровые глаза смотрели из-под мешка сквозь сетку дождя прямо на дорогу. Оставленные ее ногами следы на мягком ковре листвы тут же заполнялись водой.
* * *
Всю ночь шел дождь со снегом. Северный ветер, снижаясь из-за горы, набрасывался на крышу и улетал дальше. Михайлов говорил Елене Владимировне:
– Да, Тарасов прав, и всё за то, что время уезжать. Сегодня Еремин мне ответил, что ни он, ни его товарищи никогда больше не видели этого солдата и так и не узнали его имя. Но и здесь, Лена, мне его не найти. И, знаешь, я не уверен, что тот Андрей, который был вместе с Сулиным в плену, и тот, которого встретил Еремин, – одно и то же лицо. Разве другие военнопленные не бежали из лагерей и не делали то же самое, что и этот солдат под Будапештом? И разве у одного Андрея были при первом столкновении с войной вот такие глаза, а не у тысяч, у миллионов? Очень просто могло случиться, что и на портрете в доме у Дарьи чей-то другой взгляд я мог принять за его взгляд. Я, Лена, верил… Нет, я и сейчас верю в него, в моегоАндрея. Вчера он мне впервые приснился. В степи, он уходил куда-то вперед по дороге – я узнал его по спине – и оглянулся, но почему-то у него были не светлые, а черные глаза. Я бросился вслед за ним, но в это время, как это всегда бывает, запел у соседей петух… Не если я его и найду, то уже не здесь, а где-то в другом месте. И но том, Лена, все эти серебристые вербы, лунные ночи и соловьиная зыбь над водой – все они хороши, пока ты не свил себе из всего этого шелковистого кокона и сам не превратился в червя. Да, иногда и на тишине можно подорваться как на мине. Одним словом, прочь идиллия и да здравствуют наши испытанные спутники – дорожные чемоданы! Кстати, нам ведь, Лена, их не долго собирать?
– Ты же знаешь, – ответила Елена Владимировна.
Когда через два дня рано утром райкомовский вездеход по невылазной грязи вез их в станицу, где они еще надеялись попасть на последний в этом году пароход, на всей береговой дороге, задернутой сеткой дождя, им встретился всего лишь один человек, закутанный в блестящий плащ-винцераду. В одной руке он нес небольшой, нерусской работы, чемодан, а другой придерживал край плаща, плотнее запахиваясь от встречного мокрого ветра. На этой руке у него не было пальца.
Открыв дверцу кабинки и поворачивая голову назад, Михайлов внимательным взглядом проводил этого человека.
– Еще шапка спадет, – заметила Елена Владимировна. – Кто-нибудь хуторской?
– Н-нет, – закрывая дверцу кабины, медленно ответил Михайлов, – не местный.
Домики станицы рассыпным строем сбегали навстречу с крутобережной горы. Между ними по улицам и прямо через дворы потоками шла из степи красная от суглинка, вода и впадала в Дон.
* * *
Человек же, который им встретился, не останавливаясь, под дождем прошел до самого хутора и только однажды у мокрой сторожки он постоял, зачем-то заглядывая через плетень на длинные, удивительно схожие с брустверами солдатских окопов, холмики красноватой земли над прикопанными на зиму виноградными лозами. Довольно долго он стоял, сжав рукой колышек плетня, и его взгляд блуждал по пустынному саду среди голых и мокрых сох, как будто он видел все это не в первый раз, что-то вспоминал и с чем-то сравнивал, как оно было.
И потом уже он шел до хутора и через весь хутор не останавливаясь, размеренным, как на длительном воинском марше, шагом.
Остановился, перейдя балку, у большого тополя у дома Дарьи Сошниковой. Сбоку крылечка он взял сибирьковый веник, чтобы очистить с ног грязь, но прежде чем это сделать, зачем-то поднес его близко к лицу – то ли рассматривая его, то ли вдыхая влажный сибирьковый запах.
В луже под водосточным желобом он с помощью веника дочиста вымыл сапоги и только после этого поднялся по ступенькам на крыльцо и потянул за ручку дверь с обычным в этих случаях вопросом:
– Можно?
Хозяйка дома, жена этого человека, как стояла посреди комнаты у стола с закинутыми за голову руками, расчесывая волосы, так и осталась стоять, не опустив рук и глядя на него огромными на бледном лице глазами.
Но другая сероглазая женщина, ее сестра, лишь взглянув на него, со сдавленным криком бросилась к нему и забилась у него на груди, хватаясь за мокрый холодный плащ и гладя его своими руками.
Эхо войны
Повесть
В неоспоримую истину о пользе телефона на квартире, да еще в условиях сельской местности, пора бы внести и поправку: только не тогда, когда поблизости нет никаких учреждений власти – сельсовета, правления колхоза или хотя бы отделения совхоза. Иначе твое время уже не принадлежит тебе и твоя семья навсегда лишена покоя. Вскоре жди от жены ультиматума: или я, или этот зверь на стене, которому ничего не стоит зарычать в любое время суток.
В ночь-полночь или на самом сверхраннем рассвете весь дом может содрогнуться от стука. Вставай и открывай дверь человеку, который твердо считает, что в данную минуту на всем свете нет ничего важнее той нужды, которая погнала его в этот час к соседу – счастливому обладателю телефона. А так как соседями в небольшом хуторе являются все его жители, то и неотложных нужд, которые невозможно разрешить без помощи телефона, набирается на весь день. То у человека жене пришло время рожать, а доехать быстро на подводе до больницы по распутице, по раскисшей суглинистой дороге никак нельзя, и необходимо, чтобы врач приехал верхом или же приплыл на моторке по Дону из районной станицы в хутор. То два друга от мирной беседы за четвертью виноградного вина перешли к более активным действиям, и один из них откусил другому палец – тут уже нужен не только врач, но и милиционер. А то еще старухе понадобилось позвонить в сельсовет, узнать, почему это ей принесли квитанцию за страховку дома и коровы на восемь рублей тридцать копеек, если в прошлом году она платила всего пять тридцать. У каждого человека свой срочный вопрос к райсобесу, к председателю колхоза, к прокурору, и Волчок, добросовестно отрабатывая хозяйский хлеб, по целым дням во дворе «гав, гав», калитка «скрип, скрип», дверь «хлоп, хлоп», и от порога к телефону дорожка следов, жена не успевает мыть пол, и красить его нужно каждый год. Или же придет кто-нибудь из тугоухих – в каждом хуторе есть такой – и заведет на три часа объяснение с почтой: «Барышня!». «А?» «Барышня!.. А?» Тебе хорошо, ты ушел на работу, а жена так и живет в окружении этих «а» и «гав, гав» и вскоре тоже начинает рычать на тебя и на детей после двадцати лет безоблачной семейной жизни. В доме начинает носиться зловещее слово «развод».
Но и выхода из этого положения нет, разве что отказаться от всех преимуществ, вытекающих из обладания телефоном, а это уже нелегко. Соседке не посоветуешь перенести роды с двенадцати часов ночи на семь утра и древнюю старушку не погонишь по пустячному делу за двадцать километров в сельсовет, а с хулиганством мы все обязаны бороться, да еще при наличии таких улик, как откушенный по самый корешок палец. И если ты не хочешь, чтобы против тебя вознегодовал весь хутор, ты не захлопнешь перед людьми дверь своего дома. Люди, если разобраться, ни при чем. Каждого из них привела в твой дом всего одна забота, и не их вина, а твоя беда, что в маленьком хуторе всего один телефон. Остается терпеть и справляться с семейными бурями своими средствами.
И когда однажды в воскресенье ни свет ни заря прибежала молодая соседка Ольга Табунщикова, я с безропотной покорностью взялся за вертушку сельского телефона. Я давно знал, что у Ольги болеет мать, и лишь по привычке поинтересовался:
– В больницу?
Остановившись на пороге, Ольга отрицательно мотнула головой. Вероятно, впопыхах она не успела покрыться. Обычно всегда такая спокойная, она на этот раз была явно чем-то взволнована. На щеках у нее цвели два ярких пятна, грудь под кофточкой бурно вздымалась и опускалась. Уж не загорелись ли, чего доброго, соседи? Но тут же, всего лишь глянув в окно, можно было убедиться, что над оцинкованной крышей их большого дома мирно вьется дымок из печной трубы.
– А куда же, Ольга?
Она выдохнула:
– В милицию!
– Куда-а?
Вот тогда-то она внезапно и распахнула на мгновение резким движением свою кофточку, наброшенную, оказывается, прямо на голые плечи. Сверкнула молодая грудь со свежим, между двумя смуглыми холмами, кровоподтеком.
– Ольга, кто-о?
Запахивая кофточку и стыдясь своего унижения, она отвернулась, уткнулась лбом в дверную притолоку:
– Дмитри-ий!
– Не может быть!
Было чему удивляться. Всем было известно, как удачно десять лет назад вышла Табунщикова Ольга замуж за демобилизованного из рядов армии сержанта Дмитрия Кравцова и как на редкость хорошо, дружно жили они с тех пор, без обмана, ссор и драк в семье. Не сразу назовешь в хуторе другую столь же примерную семью. И вот теперь…
– Может быть, может быть!.. – плача от унижения и гордости повторяла Ольга. Казалось, она хотела вкрутиться лбом и притолоку. – Он уже давно грозился. Думала – одни слова, и от людей было стыдно. А теперь уже не слова. Я его не пускала к его пьяным дружкам, загородила дверь, а он меня кулаком. На меня еще никто руки не поднимал! Может, ему хоть пятнадцать суток дадут?
Еще одна новость. Дмитрий Кравцов всегда был из самых трезвых парень. Конечно, не без того, чтобы не погулять, когда в хуторских садах начинался сбор винограда и в каждом дворе появлялось свое молодое вино, но никогда он не безобразничал, не налился бесчувственно под плетнем и не переправлялся через расквашенную дорогу на четвереньках, как тот же Гришка Сидоров. Дмитрия и на работе ставили в пример как лучшего скотника, его фотография висела на Почетной доске на центральной усадьбе совхоза.
– Но за что же он тебя?
– А ни за что! Я ему ничего плохого не делаю. Он у меня всегда обстиран, накормлен. Сама тоже приду из садов наморенная и и спешу скорее приготовить ему лучший кусок. Никогда первая не съем. «Ты, говорит, со своей матерью все той же, одной породы». Пусть ему там хоть не пятнадцать, а десять, ну, пять суток дадут… Он же раньше никогда такой не был. За десять лет ни разу меня пальцем не тронул.
Спина ее, обтянутая серой кофтой, вздрагивала, голова все больше уходила в плечи. Горе ее было неподдельно велико. Если уж она согласна была сама отдать его в руки милиции, то, значит, и в самом деле у нее не осталось иного выхода. Его, своего Дмитрия, лучше которого для Ольги не было и не могло быть. Она так и поворачивала за ним голову, как подсолнух за солнцем, так и ела его глазами. Еще когда она только познакомилась с ним, счастливая, горделивая улыбка как поселилась у нее на лице, так уже и не сходила с него. А как они всегда вместе пели – и донские старые и новые, советские, песни, откапывая или закапывая лозы винограда в садах или же собирая урожай картошки на задонском огороде! Весь хутор к ним прислушивался. Правда, как теперь невольно приходилось вспомнить, последнее время что-то не слышно стало их песен в садах.
Все в хуторе веселели, глядя на такую пару. И как-то не хотелось мириться с тем, что все это был обман. Во всяком случае, Ольга ничем не заслужила такого отношения со стороны Дмитрия.
Но, кажется, кое о чем можно было и догадаться из слов той же Ольги, которая уже повернулась от притолоки лицом в комнату и, перебирая на груди пуговицы кофточки, говорила более спокойным голосом:
– А при чем тут я к своей матери? У нее своя жизнь, у меня своя. Пусть она сама за себя и отвечает. Но и выбросить ее из дома, как собаку, я не могу. Все-таки она мне мать, и с тех пор, как ее разбило, ей без моего ухода никак нельзя. Она, извините, под себя делает. А он кричит, что не желает больше ее капризы выполнять. «Я, кричит, тут с тобой и с твоей матерью своих погибших товарищей предаю!»
Ольга уже сидела на табурете, положив руки на колени, и рассказывала все это ровным голосом; глаза у нее и щеки, мокрые от слез, высохли. И жаль слушать было ее, но и не только жаль. Обидно было узнать о Дмитрии Кравцове, что он, оказывается, не совсем такой, как о нем думали все, и что своими же руками он рушит свою хорошую семейную жизнь, свою любовь. Но к чувству обиды примешивалось и другое. С него, конечно, нельзя было снять его вины – никто и ничто не может оправдать человека, который на груди у своей любимой оставляет такие следы, и все же и это пьянство Дмитрия, и приступы его ярости, и слова, что он предает своих погибших фронтовых товарищей, как можно было понять, имели свои причины.
* * *
Табунщикова Варвара, мать Ольги, вернулась из тайги, похоронив там мужа, когда ей еще не было и сорока лет. Еще здоровая была женщина. Трудная жизнь в тайге не испортила ее красоты, и в хуторе сразу же нашлись добровольцы натоптать стежку к ее порогу, но она тут же их и отвадила. Как это ей удалось, можно было лишь догадываться по тому, как однажды вечером вдруг пушечным выстрелом хлопнула у нее наружная дверь, прогремели, сбегая со ступенек, тяжелые шаги и чей-то бас с неподдельным изумлением возопил:
– Дура, так бы ты и сказала, что нельзя, а то сразу со своей кулацкой кочергой! Это тебе не при старом режиме!
– А вот я сейчас тебе и при новом режиме! – деловито пообещал голос Варвары Табунщиковой, после чего уже хлопнула дверца калитки.
К сожалению, ближайшие соседи так и не успели установить, кому принадлежал мужской голос, а сама Варвара разговоров на эту тему не поддерживала. Из тайги вернулась молчаливой.
На деньги, оставленные ей мужем, который хорошо зарабатывал в тайге на порубке леса, выкупила отческий дом и стала жить в нем с тремя детьми: с двумя сыновьями и с дочкой. В колхоз не пошла – не станут же ее раскулачивать вторично за одно и то же. На слова, что с одного виноградного сада ей с такой бригадой не прожить, ответила:
– Как-не́будь…
И вскоре даже самые недоверчивые перестали сомневаться. Молодой хуторской колхоз в первые годы своего существования никак не мог войти в силу. Земля как разучилась родить, и виноградные сады, с которых раньше больше кормились правобережные низовские казаки, сгоряча – раз это бывшие кулацкие сады – порубили А за Табунщиковым плетнем и в самый плохой год паши́ны гнулись под тяжестью пухляка, буланого, ладанного. С хорошей донской чаши– с одного куста – правобережные казаки и раньше собирали по десять, по пятнадцать пудов винограда, а на восемнадцати сотках Табунщиковой усадьбы умещалось шестьдесят таких чаш. На всякую там смородину или жерделу места не занимали. Дурная фруктаможет расти на любой земле, а виноград больше всего уважает красный суглинок и, если хозяин не ленив, всегда отблагодарит его хорошей копейкой.
Конечно, с каждого куста тоже надо было заплатить налог, но если в подвале под домом в дубовых бочках круглый год не иссякает вино, то и налоговому агенту, когда он заявляется ревизовать кусты, шестьдесят старых чаш свободно могут показаться и за пятнадцать молодых, еще не родимых. Оказывается, можно прожить и при том самом министре, который придумал этот корневой налог. Министр – в Москве, а финагент – в хуторе. Другие люди поспешили пустить под топор свои многолетние – отцовские и еще дедовские – сады, а у Табунщиковых жирующие лозы перехлестывали через забор, и к концу августа трудно было сосчитать, чего на них больше – трехпалых или пятипалых листьев, забрызганных бордосской пыльцой, или же черных и желтых гроздей, пронизанных солнцем. Каждая гроздь – с килограмм, а с трех килограммов винограда можно надавить до двух литров вина. И то если отжимки из-под пресса выбрасывать под яр. Но у Табунщиковой Варвары вино из отжимок получалось не хуже, чем из сусла. В одно и то же время в трех бочках играет на сусле, а в трех – на отжимках, залитых сладимойводой. Но и после того, как отыграло вино, на дне бочек оставалась драгоценная гуща. Другие выливали ее под яр, а Варвара до двух раз засыпала сахаром, заливала кипятком, и снова до самых ноябрьских заморозков шибло из ее двора хмельным духом. Вот никогда и не вычерпывались до дна бочки. К Новому году люди в хуторе все свое вино до капли выпьют, а у Варвары и на масленицу есть. С Володина кургана взглянуть – стежки к ее двору, как спицы в колесе, сходятся со всего хутора. Кто идет с бутылкой под полой, кто с четвертью, а кто и с двадцатилитровым баллоном, оплетенным красноталом. У кого какой запас и какое в доме событие: свадьба, крестины или похороны.
В осеннее мокрое ненастье и в зимнюю метель, когда хутор плавает посреди бездорожья, как остров в половодье, неплохо и в обычный вечер посидеть в компании вокруг жбана с виноградным вином. Уже и в хуторском магазине сельпо не оставалось ни единой бутылки хмельного, а у Табунщиковых все стоит на дыбкахчерный кобель посреди двора и уже не лает, даже не хрипит, а только что-то свирепо и жалобно шепчет, встречая и провожая гостей. Всю осень, зиму и полвесны не прекращается в Табунщиковой, как говорили в хуторе, винополииторговля. И ночью Лыску нет покоя. То спрыгнет с лошади проезжающий мимо верховой, то приткнется под яром подвода, а то и лазит в репьях на склоне в поисках калитки тот, кого дома ждет никак не дождется бессонная жена. Варвара и сама на праздники привыкла спать, не раздеваясь, не снимая платка. Чуть звякнет на калитке обруч – и она уже спускается с порожков с «летучей мышью» в руке.
Попробовали бы поименинничать или там справить поминки, если бы не знали, что у нее в подвале на этот случай всегда найдется и сибирьковое и пухляковское вино, а если хорошо попросить, то и ладанное! Так и стоит Лыско на дыбках. Кому праздники, а собаке всегда будни. И если бы только одни хуторские лязгали обручем на калитке! Вскоре и в других местах узнали, что есть на хуторе Вербном такой дом на яру, где можно поджиться хорошего вина и тогда, когда его уже по всему району выцедили из всех бочек. Теперь и не только по праздникам Варваре не стало покоя, тем более что наезженная дорога бежала берегом Дона прямо под яром, соединяя одну окраину района с другой. Тому же председателю колхоза, который ехал на совещание в райцентр, или уполномоченному, который ехал из райцентра в колхоз, ничего не стоило подвернуть под яр, чтобы попутно перехватить кружку вина и лишний раз взглянуть на красивую, хотя и недоступную, хозяйку этой винополии. Кружка виноградного вина никогда не может повредить, а всякая недоступность тоже имеет свой предел.
Так со временем появились у Варвары знакомые по всему району. Как вдове, матери троих детей, ей сочувствовали. Углем на складе в райпотребсоюзе она запасалась раньше всех, муку со станичной мельницы ей привозили на машине в чувалахпрямо домой, огород за Доном отводили, чуть только схлынет полая вода. И не там, где другие топором вырубали бурьян, а на ила́х, где картошка урождалась с кулак. Старый дом Варвара ошалевала новыми досками, а двор и сад обнесла железной сеткой, сквозь которую видно, как сквозь стекло, но взять ничего нельзя.
…А Лыско все стоял на дыбках, а на столе рядом с кроватью Варвары так и не гасла с прикрученным фитилем «летучая мышь».
– Ты за детвой и совсем занехаяла себя, – жалели Варвару женщины.
И правда. Как похоронила она мужа, вернулась в хутор, так как-то сразу и состарилась если не телом, то душой. Взглядывала уже на себя и на свою прежнюю жизнь с ее молодыми утехами как бы издалька, со стороны, без всякого сожаления и даже с насмешкой, как на далекое и раз навсегда отрезанное баловство. Теперь вся ее жизнь была в детях, только ради детей – ради бурно подрастающих Павла и Жорки и ради еще несмышленой Ольги. Только бы их вырастить такими, чтобы не подмяла их жизнь, как подмяла она под себя их отца в тайге упавшим деревом! О себе не думала. И лето и зиму ходила в одном и том же коричневом, с зелеными полосками, полушалке, закутываясь им наглухо, с ушами.
С того дня, как вернулась в хутор, как будто остановилась и годах. Была одинаковая, нестарая и немолодая, кожа на лице не морщилась, оставаясь глянцево-смуглой, как дубленой, и только нос со временем как будто удлинялся, а небольшие карие глаза уходили под брови. Губы смыкались прямой складкой. Тогда только и разжимались они в скупой улыбке, когда, взглядывая на детей, убеждалась, что, кажется, не обманывают они ее надежды. Особенно сыновья, потому что о дочери не только чужим людям, но и ей самой в пору было иногда спросить себя: а Табунщиковой ли она породы? Но спрашивать об этом было поздно, да и не к чему. Мужа давно не было в живых, и о том таежном начальнике, гепеушнике, который помог ей выехать с детьми из тайги, она с тех пор ничего не знала.
* * *
Вот о Павле с Жоркой каждый в хуторе, кто еще не забыл отца, сразу скажет: вылитые. Вот где Табунщикова порода! В особенности Павел, первенец. Если брать одну наружность, то младший, Жорка, вроде бы и больше скидалсяна отца: и такой же большой, медлительный в движениях, с ярко-синими, навыкате, глазами, а Павел хоть и тоже синеглазый, но помельче костью, побыстрее. Но лишь одной матери, мысленно сличающей сыновей, и позволено было увидеть, кто из них больше унаследовал от отца, в ком его черты и вся ухватка не расплылись, а собрались и выступили все вместе. И нередко Варвара ловила себя на том, что она даже вздрогнет, когда Павел кособоко дернет шеей, что-нибудь скажет совсем как отец, или же вдруг простегает в его синем взгляде так хорошо знакомая ей жесточинка, как песчаная желтизна сквозь голубизну летнего Дона.
Но, может быть, больше всего радовалась Варвара, что унаследовал он у отца не только наружность. Как, скажи, вырос при отце и уже к четырнадцати-пятнадцати годам понимал свою мать с полуслова! Уже можно было доверить ему и ключи от подвала с бочками. Знал, какого покупателя как встретить и как проводить, кому можно наточить из бочек другака, а кому только натурального. Тому, кто уже набрался, хоть и третьяканацеди, все равно не поймет. А для крепости можно и махорки насыпать. От нее с похмелья голова аж дюжее болит. Это Павел уже сам придумал с махоркой, то есть не совсем сам, а услышал, как в станице Мелиховской один дед вот так же каплюжниковдурил. Десять литров другакаразбавлял пятью литрами кипяченой воды и настаивал на пачке махорки. С двух стаканов с ног валит. Жорка тот больше сам, как бы из бочки в корецнаточить, а Павел – все в дом копейку. Недаром у него до седьмого класса, пока не бросил ходить в школу, всегда по математике были пятерки. Бросил, чтобы помогать матери. Она была почти совсем неграмотная, ее при расчетах и обмануть могли. Люди бывают разные. Жорка бросил потому, что лодырь, а у Павла – другое дело.