![](/files/books/160/oblozhka-knigi-vozvrata-net-230430.jpg)
Текст книги "Возврата нет"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Под яром, где лежала опрокинутая вверх дном соседская лодка, сплетались два голоса – мужской и женский. Первый определенно принадлежал Демину, а второй… Во всяком случае, разговаривал он на этот раз не с женой, а с какой-то другой женщиной.
– Тюкаешь? – весело спрашивала она у соседа.
– Независимо, – ответил он как-то неохотно и невнятно.
– Настраиваешь к сезону?
На этот вопрос Демин и вовсе не ответил. Молоток зачастил у него в руке, видно, сразу на бортах и на днище лодки появилось много мест, на которые он обязательно должен был опуститься. Но его собеседницу это ничуть не обескуражило.
– Добрый баркас, – похвалила она вкрадчивым и несколько даже ласкающим тоном.
На этот раз сосед не стал отмалчиваться.
– Обыкновенная лодка, – ответил он с настороженной сухостью.
У жены Демина голос тихий, и говорит она редко и односложно, одним-двумя словами, а этот – грудной, переливающийся голос, громкий и властный. Такой во всем хуторе только у одной – у Дарьи Сошниковой, сестры Любавы. И это Демин разговаривает сейчас с ней, со своячницей. Михайлов мог поручиться, что надетый на Дарье черный ношеный полушубок сейчас расстегнут, полы его распахнуты, но груди ее ничуть не холодно в легкой красной кофточке под все еще пронизывающим ветром. Широкой, студеной полосой он тянул сейчас из степи, перекатываясь через бугры, до этого прихватив с собой по пути и вобрав в себя зимнюю сырость еще заснеженных балок и оврагов, степных лесополос. Но не Дарье бояться этого ветра. В распахнутом полушубке она стоит, заложив руки в карманы и слегка расставив крупные, сильные ноги под серой грубошерстной юбкой. На ногах у нее резиновые сапоги, в которых только и можно сейчас ходить по хлюпающему месиву суглинистой земли, прошлогодней прелой листвы и коровьего навоза. Большими серыми глазами, удивленно вздернутыми над ними ввысь и в стороны шнурками бровей, статностью крупного и все же округло-тонкого тела, она и Любава были похожи редким даже для родных сестер сходством. Можно было бы посчитать их за близнецов, но Дарья была на четыре года старше. Похожи, как задумчиво-тихая, зеленая под береговыми вербами река, и она же, играющая под ветерком, в перламутре солнечных бликов. Все время трепещет по ней эта легкая зыбь, но можно и проглядеть, когда она перейдет в большую волну и начнет захлестывать берег.
Порывом ветра подхватило и унесло куда-то в сторону новые Дарьины слова, и нельзя было догадаться, чем они могли не понравиться Демину.
– А ведь мы с тобой, Дарья, родня, – напомнил он ей с укоризной.
– Вот я тебе по-родственному и говорю: сейчас ты свою лодку где хочешь держи, а к осени тебе ее все равно от садов отогнать придется, – с живостью ответила Дарья.
– Не со всеми ты такая строгая.
– Это ты про что? – тут же поинтересовалась Дарья.
– Независимо.
И по голосу соседа легко было понять, что он уже сожалел о том, что у него сорвались эти слова, и не прочь был увильнуть от прямого ответа. В поисках выхода он и ухватился опять за молоток, и опять над водой потянулись гулкие звуки. Но голос Дарьи оказался сильнее:
– Про это самое? – презрительно продолжала она допытываться у Демина. – Ну и что? Ну люблю я этого человека, – сказала она с такой откровенной отвагой, что в пору было и приревновать ее к этому человеку, которого она так любила.
– Люби, мне какое дело, – уступчиво отозвался Демин.
Теперь уже Михайлова неотвратимо потянуло взглянуть на Дарью. Ему пришлось сразу убедиться в своей ошибке. Да, она стояла у лодки нараспашку, засунув руки в карманы и слегка отставив в сторону ногу, но не в своем поношенном полушубке, а в новой синей стеганке, в зеленой шерстяной юбке и в хороших сапогах с начищенными голенищами и носками, как в праздник. Конечно, ей и теперь еще было очень далеко до своей сестры Любавы, которую одевал муж, а Дарье уже лет пятнадцать приходилось одевать не только себя, но и своих четверых детишек, но и эта перемена была заметна. И, пожалуй, самое заметное было, что бросилось в глаза, – блестящая точка у нее на груди. Притягивая взор, она сверкала у Дарьи на воротнике выглядывающей из стеганки красной кофты – маленькая латунная птичка.
– Знаю я, – сказала она Демину, – по всему хутору мотается твой язык, так бы в дегте меня и выкупал. Что тебе нужно?
Вот теперь уже нельзя было оказать, что у нее осталось в лице хоть малейшее сходство с Любавой. Река вышла из берегов, серо-синяя глубь ее замутилась и стала мрачной.
– Мне-то ничего не нужно, – глухо ответил Демин.
– Договаривай! – грозно потребовала Дарья.
…И здесь шла война. Другая война, и оружием тут были слова, взгляды, а полем битвы – эта лодка и виноградные сады, которые еще дремали в земле на склоне, ожидая, когда их отроет и поднимет на сохи Дарьина бригада. Но и не менее ожесточенная война, не знающая пощады, без перемирий. Уже сейчас можно было видеть, что Дарья идет напрямик, широко шагая, хочет сшибить противника своей могучей грудью, а он, противник, осторожный. Не надеясь на свои силы, он, кажется, не прочь нанести удар сбоку, а если можно, то и сзади, со спины, – опасный противник. И сейчас он предпочитает не встречаться с полыхающими гневом, сверкающими глазами Дарьи, но когда коротко и вкось, скользяще взглядывает на нее из-под птичьих тяжелых век, взгляд его так и норовит косой пройтись по ее обнаженной, выступающей из распахнутой стеганки шее. Еще и теперь не сошел с нее коричневый загар прошлогоднего лета. И все-таки эта смуглая и сильная шея в разрезе красной кофточки казалась сейчас беззащитной.
Почему-то Михайлову так и хотелось крикнуть Дарье, чтобы она прикрылась. Он чувствовал, как и его начинает захватывать эта война, и ему все труднее было оставаться посторонним.
– А что, если он вернется? – совсем глухо спросил Демин.
Ветру, дувшему из-за бугров, все же удалось зацепить Дарью своим крылом, она покачнулась. Если бы не ствол акации, растущей на яру, и не плетень, которым был огорожен деминский двор, кто знает, удержалась бы она на ногах. Странно только, что ветер налетел на Дарью сбоку, а пошатнулась она так, будто кто толкнул ее в грудь. Руки выскользнули у нее из карманов стеганки и повисли вдоль тела. Прислоняясь к плетню, она совсем другим, тихим и так не похожим на ее собственный голосом спросила:
– Не совестно тебе, Стефан, по самому больному бить? Ты же знаешь, что я десять лет ждала. Не верила ни этой похоронной бумажке, ни Павлу Сулину, который в последний раз видел его в плену уже на краю могилы. Не верила потому, что дети были еще маленькие, им нужен был отец – должен же он вернуться! А как повырастали они, и я поверила. Что же мне, по-твоему, еще десять лет ждать?
– Это тебе виднее, десять или двадцать, – ответил Демин.
– Трави, Стефан, до конца.
– Извиняй, Дарья, ежели я тебя обидел. Я же тебя жалеючи…
– Жалеючи? – переспросила Дарья. Ей уже удалось отвалиться от плетня и довольно устойчиво противостоять ветру. Правда, ватную стеганку она медленно застегнула на все пуговицы, незряче перебирая по ним пальцами, как по клавишам гармони, снизу вверх, и как только рука ее дошла до последней пуговицы, у самого горла, пряталась и золоченая птичка у нее на груди. – Я тебя, жалостливого, знаю. В то утро, когда мне похоронную принесли, ты тоже меня ожалеть приходил и лапу за кофту запустил.
– Дарья! – оглядываясь на окна дома, предостерег Демин.
– Чем только ты ее, сиводушный, улестил? – с откровенной ненавистью спросила Дарья.
– Любаву ты, Дарья, не трогай, – с тревожным беспокойством предупредил Демин.
– Не грози, она еще может сама стронуться. Где она сейчас?
Она спросила об этом с такой властностью, что он и не нашелся ничего сказать, а только приоткрыл рот и молча указал рукой с молотком на дверь дома. Повернувшись, Дарья взошла по ступенькам на крыльцо и скрылась за дверью. Он проводил ее глазами и, достав из кармана жестяную коробочку с табаком, стал свертывать папиросу. Михайлов с сожалением смотрел, как табак-самосад зеленоватой струйкой просыпается из его пальцев мимо бумажки на землю. В другое время Михайлов обязательно предупредил бы человека, но окликнуть сейчас Демина означало бы и выдать свою нехорошую тайну. Сосед немедленно догадался бы, что его разговоры с женой и свояченицей, а быть может, и не только разговоры, не остались в секрете. Между тем Демин так и не замечал, что табак у него струится мимо бумажки. Пальцами он хотел скрутить папиросу, а голова его была повернута в сторону, и глаза смотрели не на свои руки, а на дверь дома, за которой скрылась Дарья. Должно быть, больше всего на свете его интересовало сейчас, о чем могут говорить за этой дверью его жена и ее сестра, а значит, и его родня – никуда от этого не денешься.
Чтобы больше не сокрушаться, Михайлов тихо отступил от порога внутрь мезонина. По-своему он сочувствовал сейчас Демину. Ему, Михайлову, признаться, тоже хотелось бы сейчас знать, что там происходит в соседском доме, о чем могут говорить сестры.
Нужно время, чтобы понять, из-за чего Дарья ведет с Деминым войну, почему ей и в самом деле намозолила глаза его лодка. Но что между ними идет война – это уже не вызывало никаких сомнений. Между тем они действительно родственники. Судя по всему, это ровным счетом ничего не значит, а может быть, даже и, наоборот, усиливает их неприязнь, подбрасывает в костер вражды свежие дровишки. Как-то война из-за лодки переходит и в войну из-за Любавы, а возможно, это и есть главная причина их вражды, не мешало бы в этом разобраться. Далеко не последнее место занимает Любава в этой войне, но еще вопрос, знает ли она сама об этом.
* * *
Неизвестно, сколько времени прошло. Когда Михайлов снова глянул на проем двери, уже вылиняли краски дня, по воде и по склону неба за хребтом леса расползалась первая синь вечера.
К этому времени он уже ушел с Андреем с Миуса. Танковая тевтонская свинья под Харьковом расколола фронт, и его левое крыло стремительно отходило через Дон и Кубань в предгорья Кавказа. И, как год назад, вслед за армией шла зима. Андрей с другом опять понадевали шинели. С главного хребта тянуло холодом никогда не тающих ледников и снегов и знобящей сыростью каменных мрачных ущелий. И сердце ни на секунду не позволит усомниться, что и ты сейчас тоже там и тоже продрог до костей, тянешь к скупому костерку в горах окоченевшие руки. Стоишь рядом с Андреем и его другом, который сегодня не очень-то расположен к шуткам.
– Что-то наш рейс затянулся, – говорит он простуженным голосом, – получается пережог горючего. – И с неожиданной злостью заключает: —А ты все молчишь, все сопишь, Андрей!
…Михайлов поднял голову и глянул на проем двери потому, что ему с явственной отчетливостью почудилось, что не друг Андрея назвал это имя, а кто-то совсем другой, и не там, у костерка в горах, а где-то здесь, рядом.
И тут же, как уже не раз, ему пришлось с досадой признаться самому себе в ошибке. Скорее всего он сам незаметно для себя и произнес вслух это имя. Если говорить откровенно, за ним это водилось. Нередко и во сне он мог вслух высказаться, разбудить жену и дочь, да и днем, в бодрствующем состоянии, иногда ловил себя на громко сказанном неизвестно кому слове. Случалось ему на улице перехватить встречный улыбающийся взгляд, и лишь тогда он обращал внимание, что оживленно беседует с глазу на глаз с самим собой, да еще и подкрепляет свои слова выразительными жестами. Машет как мельница крыльями. А, возможно, сейчас кто-нибудь и произнес что-то похожее, а он уже и встрепенулся и готов поверить, что это и есть оно, то самое…
Рядом, по крыльцу деминского дома, заскрипели шаги, Дарьин голос с веселой грустью сказал:
– Нет, Любавушка, сорок мне уже, сорок. А тогда было двадцать пять.
Любава что-то ответила на это, но по обыкновению тихо, неслышно.
– Ну, я пошла, – сказала Дарья.
Она спустилась по ступенькам и молча прошла мимо лодки, на которой сидел Демин. Он давно уже посмолил лодку и теперь, отдыхая, курил. Рдеющий уголек его папиросы, разгораясь, освещал бурые усы, раздвоенный бритый подбородок. Глаза оставались в тени. После того, как Дарья скрылась за углом переулка, рдяная точка колыхнулась и двинулась к дому. В последний раз она ярко разгорелась уже у самого крыльца, осветив и всю голову Демина – подвернутый птичий нос, мясистую нижнюю губу под усами – и, зигзагом прочеркнув мглу, упала на землю.
…Медленные шаги по ступенькам, проскрипела и гулко закрылась дверь. Река отразила своей грудью и этот звук. Будто что-то вздохнуло над водой, и ничем уже не нарушаемое беззвучье повисло над берегами.
* * *
Так где же оно было, это место, где он уже прожил без малого три года, что уже само по себе было испытанием и, пожалуй подвигом для него, неизлечимо зараженного духом бродяжничества, кочевья?
…Там, где волнистой границей курганов и холмов – дозорных и свидетелей древности – отделена правобережная степь от левобережной, низменной, от зеленой поймы. Взору достаточно было всего лишь один раз и скользнуть по этой пойме, чтобы убедиться, что когда-то это было дно большой, огромной воды и что докатывалась она вплоть до этой цепи курганов, прикрывающих от нее правобережную степь с востока и с юга. А может быть, ею, водой же, и намыло их, нанесло здесь – за пластом глины пласт ракушечника, потом песка и следом опять пласт глины. Когда таял снег в степи или же проливался хороший ливневый дождь, от глины, смытой потоками со склонов курганов и холмов, река долго бывала красной.
Женщины выбирают глину из-под горы обмазывать стены, лепить саман для сарайчиков, для катухов; весь нависающий над хутором отлогий склон – в черных норах.
Но что-то было много среди этих курганов и на редкость одинаковых, похожих друг на друга, как братья. Взглянуть снизу, из хуторских окон, – они лежали по кромке правобережья, по окраине степи, как забытые кем-то здесь островерхие шапки. Кто их там забыл? Какие спрятал под ними тайны?
Ученые-археологи искали здесь следы Игоревой дружины. Где-то поблизости хотел он «испити шеломом Дону». Не тогда ли больше всего и приумножилась эта величавая семья неусыпных часовых, стерегущих на восходе и на закате солнца крутой правый берег? Или, быть может, позже, когда с этого берега падала на воду тень всадника в косматой папахе, с пикой у плеча, и еще позже, когда выскочил на кромку из степи и вздыбил коня другой верховой в подобном Игореву буденновском шлеме?
На это мог бы ответить ветер, который вот так же проносился здесь и сто и тысячу лет назад, все с тем же ликующим посвистом и с погребальным плачем.
Еще и сегодня называли казаками этих людей, чьи предки сначала полили кровью, а потом и заселили крутобережные склоны. Иконописной и чуть-чуть злой красоты люди. Даже мимолетному взору нетрудно было понять, какая бродила смесь за этой смуглой кожей. Вслед за Шолоховым незачем и напоминать, как составлялась эта смесь, из каких походов была привезена поперек седла, а то и притянута на волосяном аркане, когда и как могли сойтись на одном лице этот черный огонь в узкой прорези глаз и родниковая чистота их взгляда, этот нежнейший лен волос и монгольские скулы.
Но и теперь не остановилось, а, пожалуй, даже усилилось это брожение в жилах правнуков Ермака Тимофеевича, Степана Разина и Емельяна Пугачева. Пали сословные запреты, проще и охотнее роднились они с соседями, с жителями смежных неказачьих земель. По Миусу и Северскому Донцу – с украинцами, которых еще вчера называли хохлами и хамами. По Волге – с татарами и калмыками. По Верхнему Дону – с коренной крестьянской российщиной – вчерашними «лапотниками», «кугутами», «кацапней». А по Нижнему Дону и береговой приазовской кромке – с кубанцами, с ростовскими армянами и, как в давние времена, с многоязычной цветной россыпью северокавказских горских народностей и племен.
А их все равно упорно продолжали называть казаками.
* * *
И глаза Михайлова, когда он еще только поселился здесь и не по книгам начинал узнавать этот край, с жадностью осматриваясь, искали настороженный силуэт всадника на гребне кургана, раскаленный обруч околыша над смоляным чубом, закрывающим, будто птичье крыло, почти треть лица, и лампасный заревой блеск на густо-синей, как вечернее летнее небо, диагонали широких шароваров. И все прислушивался он, не рассыплется ли по хутору в лиловой тишине проулков и по воде копытный цок – звучно-внятный, но и мягкий по летней затвердевшей земле, грозно-веселый по морозу, берегом зимней реки, и расплывчато-чмокающий в весенее и осеннее ростепельное грязцо – ну целуются, да и только копыта с дорогой.
Первое время, заслышав этот звук, все бросал Михайлов, выглядывал в окно, а то и выходил наружу, всматривался с яра. И каждый раз видел одно и то же: бричку с белыми бидонами потянула разномастная пара неказистых лошадей – это Федор Демин, племянник соседа, повез в станицу на пункт молоко с фермы или же почтальон Яша, как всегда напевая что-то в усы, возвращался из станицы верхом на своем подслеповатом Баяне, перекинув через седло брезентовый мешок с газетами и письмами. Всего три лошади и осталось в хуторе. И не так-то уж часто копытный стук стучался в хуторские окна.
На прибрежных же курганах и холмах до поздней осени бродили овцы и козы, а на самом большом, Володином, кургане обычно стояла, наблюдая за ними, пастушка Куля, сурово-величественная на фоне степного неба, со своей длинной – выше головы – герлыгой. При недюжинном воображении еще можно было принять эту герлыгу у нее в руке за казачью пику, но даже при самом богатом воображении никак нельзя было себе представить на парусиновой юбке Кули лампасов.
Но глаза искали. Не хотелось так просто поверить, что и в самом деле отцвела над ласковой синью воды лампасная заря. А быть может, она просто и обошла-то стороной всего один-единственный хутор? Будто кто-то лепесток по лепестку обрывал взлелеянный в душе цветок. И вдруг однажды как ветром стряхнуло его, он сразу опал, и остался один пестик.
Однажды, приехав в районную станицу, Михайлов зашел к секретарю райкома Еремину и застал у него в кабинете непонятную суету. У длинного большого стола, вокруг которого обычно в дни заседаний рассаживались члены бюро райкома, сейчас хозяйничали машинистка Мария Петровна с уборщицей Глашей, а Еремин сидел за своим столом и, поглядывая на них оттуда, иронически-мрачновато усмехался. Мария Петровна с Глашей, вооруженные ножницами, резали на столе на узкие длинные полосы красную шелковую скатерть. Красные обрезки устилали пол, и можно было принять кабинет секретаря райкома за закройный цех портновской артели.
Должно быть, столько удивления выразилось при этом на лице у Михайлова, что Еремин повеселел и рассмеялся.
– Кинооператоры в убыток ввели, – пояснил он Михайлову. – Приехали снимать, и притом на союзный экран, казаков, а у нас на весь район не нашлось пары порядочных штанов с лампасами. Более или менее подходящие армейского образца штаны еще можно найти, а с лампасами после самой глубокой разведки обнаружили только у двух древних дедов, да и те как решето. И в раймаге, как на грех, ни одного метра красного сатина. Пришлось выходить из положения. – Еремин сокрушенно развел руками. – Хорошая была скатерть.
Если до этого дня призрачная повязка еще как-то удерживалась на глазах Михайлова, то теперь она сразу упала. И не сквозь красно-синюю радугу, а в истинном свете впервые они увидели то, от чего до сих пор бежали и что упорно отказывались видеть.
В реке времени истек кровью, растворился красный лампас, выцвело и его зарево над степью. В последний раз оно полыхнуло по небу от Терека до Балкан, по пути гвардейских казачьих полков, и истлело. Разгорелось и на миг еще раз озарило тот долгий и грозный путь из глубин седого времени до наших дней, что отныне, и теперь уже навсегда, был пройден.
Но песня осталась. Только она и дошла в сохранности из глубин того времени до этих дней и все так же властна, как рукой предка, тронуть и взять в плен сердце.
* * *
За хутором, на склоне, где Дарьина бригада отрывала перезимовавшие в суглинистой земле коричневые плети виноградных лоз, женщины пели песню о казаке, навеки уехавшем на своем вороном коне из отеческого дома.
Из всех песен, которые Михайлов услышал и узнал здесь за два года, ему почему-то скорее других запомнилась эта. Потому ли, что от дома, где он жил на яру, до сада было совсем близко, а женщины пели ее чаще всех других песен. Или же потому, что была в бригаде у Дарьи Сошниковой одна голосистая вдова – Феня Лепилина, и самому нечувствительному трудно было остаться равнодушным, когда она высоким речитативом выговаривала первые слова куплета песни:
Напрасно казачка, жена его молодая,
И утро и вечер на север глядит…
Остальные слова с величавой медлительностью подхватывали все женщины бригады, и самый низкий среди их голосов, Дарьин голос, всегда, как берегом, отчеркивал дальнейшее течение песни:
Все ждет она, поджидает с далекого края,
Когда ее милый, казак-душа, прилетит.
Есть ли что лучше песни, сложенной на покосе, на молотильном току между ударами цепом по снопам, в седле и в долгие часы ожидания у порога, к которому прибивается из туманных степей серая лента шляха? Самая грустная, она никогда не заставит человека биться головой о землю в безысходной тоске, а поднимет его и напомнит, что надо жить, – погоревал и довольно. Спокойно-задумчивая, она вдруг может не выдержать и пуститься в пляс и тут же опять вернется в свое тихое русло. И воинственно-грозная, она остается доброй, а веселая все равно таит в себе печаль, предостережение, что за слишком большим счастьем почти всегда приходит несчастье.
Но скорее всего еще и потому могла запомниться Михайлову эта невеселая песня о казаке, так и не вернувшемся из похода домой, что с нее-то и начиналось у него здесь два года назад знакомство с Дарьиной бригадой.
Он только что приехал сюда и еще как следует не обжился на этом берегу, в доме над яром. Как-то по вырубленным лопатой в земле ступенькам спустился он с яра вниз на дорогу и шел в станицу. Ему нужно было выписать наряд на дрова в лесничестве. Идти было до станицы по нижней береговой дороге все время под вербами – километров пять – около часа. Такая же стояла весна, река уже очистилась, но морозом еще прихватывало за ночь землю. Так же работали на склоне женщины, откапывая виноград, голос Фени Лепилиной рассказывал простыми словами песни суровую повесть:
Казак, умирая, просил и молил
Насыпать курган у него в головах.
И так же голос Дарьи Сошниковой, забивая другие, отчеркивал ее дальше, как берег воду:
Пускай на том кургане калина родная
Растет и красуется в ярких цветах.
Михайлов не заметил, как он сперва невольно придержал под склоном шаги, а потом остановился внизу на дороге, слушая. Его пробудил сердитый возглас Фени Лепилиной.
– К черту! – вдруг крикнула она, обрывая песню. – Мы тут, ожидаючи, будем сохнуть от тоски, а незанятые казаки будут под яром ходить и бесплатно наши песни слушать.
– Фенька! – остановила ее Дарья Сошникова и еще что-то тихо прибавила.
– А ежели он уже занятый, то зачем же он сюда к нам приехал? – не смущаясь, громко ответила ей Феня. – Нам тут женатых и которые уполномоченные не нужно. Он бы жену свою оставил в городе, а сюда налегке ехал.
– Фенька! – еще строже повторила Дарья.
И опять ее не послушались.
– Ну тогда хоть пусть идет к нам чубуки подвязывать. Небось, когда ягода поспеет, заявиться, видали. – И над плетнем, отгораживающим от дороги сады, показалась голова в зеленом платке, со смеющимися карими глазами. – Это я про вас! – ничуть не смущаясь, крикнула вдова Михайлову. – Айда к нам чубуки подвязывать!
От неожиданности он не нашел ничего другого сказать, как признаться:
– Я не умею.
– Мы научим, – пообещала она.
И, перегибаясь, уже тащила его за руку своей сильной рукой, помогая ему перебраться через перелаз в плетне на склон. До сих пор ему еще слышится хохот, который тогда поднялся на склоне при его появлении под конвоем веселой вдовы в Дарьиной бригаде.
Несложному искусству подвязывать к слегам виноградные чубуки он и правда обучился тогда под ее руководством очень быстро. И потом уже она не упускала случая зазвать его на склон, когда он проходил береговой дорогой мимо сада. Но и после, когда все чубуки в саду уже были подняты на опоры и, одеваясь листвой, раскидистыми чашами зазеленели по склону, она всегда находила предлог, чтобы затронуть его, а если это удавалось, то и залучить в бригаду.
Теперь уже, увидев Михайлова, идущего в станицу или из станицы, высовывая из кустов смеющееся круглое лицо, она приглашала его, как старого знакомого:
– Хоть вы, Сергей Иванович, и женатый человек, но негоже вам без всякого внимания спешить мимо нас пройти. При нашей бедности мы согласны и на женатого.
Или же насмешливо кричала:
– У вас, должно быть, Сергей Иванович, шибко ревнивая жена, что вы уже второй раз мчитесь, не повернув головы, как паровоз! А мы тут по вас сохнем. Скажите ей, пусть не боится, ей останется.
И, раздвигая неизменно подкрашенные яркие губы, загадочно улыбалась.
Его начинала забавлять эта игра. Почему же и не ответить на веселую шутку – он не привык оставаться безответным. А с рыжеватой Феней можно было всю жизнь вести эту ни к чему не обязывающую игру, и она никогда не должна была наскучить. Только ее запаса веселости и озорных, насмешливых слов хватило бы на всю Дарьину бригаду. Она не истощалась. Еще ни разу Михайлов не видел, чтобы не смеялись ее зеркально-карие глаза под аккуратно подбритыми бровями и не перепрыгивали смешинки на ее белых веснушчатых щеках из ямки в ямку. Уж не догадалась ли вдовушка давным-давно, что, заскучав, она немедленно потеряла бы и всю свою миловидность, показалась бы некрасивой? Не так-то просто рыжеватой веснушчатой женщине сохранять еще и репутацию красавицы, если нет в ее лице еще чего-то, какого-то дополнительного освещения, что ли… Но такая репутация прочно сопутствовала в хуторе Фене.
Так с песни да с Фени и начиналось два года назад знакомство. Теперь-то он уже привык к этим людям, и они к нему привыкали. Мостиком песни с берега на берег привела его к ним эта неунывающая женщина, к которой вот и сейчас невольно прислушивался Михайлов, потому что никто другой не сумел бы здесь так, как она, печальным речитативом досказать правдивую историю казака, умирающего вдали от отеческого дома, от своей молодой жены на чужбине.
И пусть на кургане том пташка лесная
Свою она раннюю песню поет.
А Дарья с женщинами доводили ее, эту суровую историю совсем уже до конца:
Как жил-был казак далеко на чужбине
Он родину – тихий Дон крепко любил.
Древнюю песню казачества, только и оставшуюся от него, как копытный след в степи, женщины берегли.
* * *
Если согласиться с тем, что перо – это плуг, то какая же суровая встретилась ему на этот раз пашня! Иногда железный скрежещущий звук извлечет он из нее, иногда глуховато звякнет по камню. Сухая и твердая, будто ее натаптывали до этого не одну тысячу лет. Обычная пашня пахнет сырой землей, перерубленными корнями трав и, чуть слышно, горьковатым мужским потом, а эта пахла всегда одним и тем же: кровью. У крови же ни с чем не сравнимый и всегда одинаковый запах. И когда прольется она на горячую землю или на песок. И когда обрызгает светлой ржавчиной молодую зеленую мураву. И когда пятнами зажжет снег.
Михайлов когда-то читал, что для человека, дерзнувшего взяться за перо, самое лучшее склоняться над чистым листом бумаги, оставаясь холодным как лед – только тогда ты беспристрастный судья людей и событий. Все равны для тебя и никто не вправе рассчитывать на твою чрезмерную любовь или ненависть. Это выше тебя самого, твоих суетных забот, симпатий и неприязней.
Откровенно говоря, он завидовал этим счастливцам, хотя и хранил где-то сомнение в том, что они существуют. Ему еще ни разу не удавалось почувствовать себя с пером в руке вполне хладнокровным. Об этом никто не мог догадываться, кроме его жены Елены Владимировны. Она провожала его, стоя под лестницей, наверх, и она же первая видела, как он спускался по ступенькам из мезонина. Она замечала, что когда он поднимался, у него не так бросался в глаза этот жесткий седеющий жгут волос над смуглым лбом, а теперь он лежит, свиваясь кольцом, почти что отдельно. И как пылью было припудрено еще больше побледневшее за ночь лицо, а глаза стали такими брызжуще-яркими, что в них больно было заглянуть. Они и притягивали взор и чем-то пугали.
Они пугали напоминанием о том, что однажды у него уже были точно такие же глаза, когда она, услыхав, как что-то загремело наверху, прибежала по ступенькам в мезонин и увидела его, распростертого на полу, вниз лицом. Правда, он тут же поднял голову, но его слова еще больше увеличили ее испуг.
– Лена, его убили!
Через час он спустился вниз и сказал ей совсем другим тоном, что это ему показалось, немецкая самоходка не наехала на Андрея, а лишь проутюжила его окоп и потом он все-таки успел достать ее гранатой… И всю остальную часть дня Михайлов был смущенно-ласков с женой и не отходил от нее ни на шаг, особенно низко склоняя свою большую курчавую голову, совсем как в первые дни их знакомства и узнавания друг друга в редакции армейской газеты на фронте. Но в тот день она впервые и прокляла его профессию, то, что давно уже не только отняло его у нее, у детей, целиком поглотило его молодые и зрелые годы, но и отнимало теперь у него жизнь. Она слишком хорошо знала его и с того дня уже каждую минуту ожидала у себя над головой грома. А иногда она в коридоре тихо подходила под лестницу и начинала прислушиваться, обеспокоенная тем, что сверху уже долго не доносилось ни звука.
Обычно время от времени он отодвигал стул и начинал ходить по мезонину, дощатые половицы довольно громко стонали под его грузными шагами. Как-то она спросила его, почему он не стал учителем или инженером. Михайлов пожал плечами и сказал, что даже не знает, как на это ответить. Елена Владимировна призналась, что она чувствовала бы себя гораздо спокойнее, если бы он, например, учил детей.
– А что, разве учителю позволяется не иметь сердца? – усмехнувшись, встречно спросил ее Михайлов.
На этот раз она не сумела ответить.
– Самое спокойное на инкубаторе: цып, цып… – заключил он, взглядывая на нее каким-то новым и как будто бы изучающим взглядом.
Лучше бы он накричал на нее, бросил ей самые обидные, тяжелые слова, чем смотрел на нее такими глазами. Он смотрел на нее так, будто хотел убедиться, что это она, а не какая-нибудь другая женщина, будто о чем-то сожалел и никак не хотел примириться с тем, что мог так ошибиться.