Текст книги "Возврата нет"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Между тем весна все внушительнее заявляла о себе и все настойчивее давала почувствовать, что она здесь хозяйка. Если недавно она при первых же признаках противодействия немедленно отступала, все время в воздухе чувствовалось борение – за теплым дождем завихривалось белое сеево, наперерез задонскому южному ветру вырывался из-за горы северянин, – то потом как-то сразу произошел перелом, все оттаяло и согрелось. Сразу снизошло на землю такое мягкое, ласковое, устойчивое тепло, которое иначе и нельзя назвать, как благодатью.
И теперь уже не по неделям, даже не по дням надо было дожидаться, как земля изменяет свой цвет, – новой хозяйке не терпелось поскорее завершить свои перемены. За одну ночь всю старую полынь на лысых буграх прошила молодая игольчатая трава, за другую – изумрудной стала левобережная стенка леса. За хутором бригада Дарьи Сошниковой уже повыкопала все лозы и подняла их на опоры. Кусты все гуще озеленялись яркой листвой.
Зеркало воды отражало скрип уключин на лодках, воинственное хлопанье крыльев и разноголосые переклики петухов, разговоры в двориках, огороженных плетнями и частоколом вербовых кольев. Иногда с левого берега наплывал звук мотора – это пашущий за Доном трактор доходил до края загонки, примыкающей к лесу. Иногда с бугристого правобережья, из степи, докатывался такой же, но более резкий звук – это бригада МТС допахивала поле майского пара. А может быть, степной рокот поршней и шестеренок был грубее и потому, что на бугре ходили сейчас самые мощные, новейшие тракторы челябинского завода, а за Доном, на огородах, все еще безотказно трудился заслуженный ветеран из малосильных «Универсалов».
Поднимаясь к себе наверх, где его ожидала на столе стопка исписанных листов, а рядом с ней белый чистый лист, Михайлов все чаще подавлял в себе желание отодвинуть их в сторону, а то и спрятать в ящик. Опять надо было вскидывать на плечи солдатский ранец, идти вперед, слышать хрипы умирающих товарищей, видеть кровь, в то время, когда вокруг была совсем иная жизнь, шла весна, люди строили, а не разрушали дома, надеясь долгие годы прожить спокойно, любились и обзаводились семьями, когда опять рождались дети. На картины прошлого надвигались новые, а лица былых друзей заслонялись лицами тех, которые окружали его сейчас, жили с ним рядом, пели в садах и на лодках и заговаривали с ним, когда ему приходилось бывать в степи, на лугу, на берегу Дона.
* * *
В середине лета, когда давно уже отсеялись и подняли пары, а до уборки еще далеко, больше свободного времени у людей, реже остаются они ночевать на полевом бригадном стане, а все стараются к вечеру на попутной машине или же на быках попасть домой, взять из яслей детишек, обстираться и выкупаться, смыть с кожи пыль и горький полынный налет степи. Над летними кухоньками, сложенными во дворах, поднимаются в теплом сумраке, разбавленном светом месяца, прямые, как сосны в лесу, светлые дымы, что-то вкусное и пахучее варится на каждой плите, прядутся мирные семейные разговоры. Под навесом кухни в желтовато-розовом зареве мелькают ослепительно белый платок хозяйки и усатое, улыбающееся лицо ее мужа, широко раскрытые детские глаза… Детям пора спать, но в такие вечера, когда дома все в сборе и отец с матерью расположены поделиться друг с другом тем, что они увидели и услышали в степи за неделю, – в такие вечера дети не отходят от взрослых.
Днем на белой песчаной косе долго дремлет коровье стадо по колено в воде, а овцы сбиваются голова к голове. Духотой налиты сбегающие к реке улички и переулки, оцепенела листва в садах, на острове и в задонском лесу, а река меж откосами берегов стоит, как зеленое жидкое стекло. Только и нарушит сонное спокойствие рыба, выпрыгнув из воды, режуще блеснув под солнцем.
И в Дарьиной бригаде днем женщины чаще отдыхают под кустами у родника, лениво перебрасываются словами. Торопиться им теперь уже некуда, вся, какая повырастала среди корней, лебеда выполота, чубуки прорваны, и осталось только во второй или в третий раз опрыскать кусты бордосской смесью. Лапчатые глянцевитые листья – в густой голубой сетке мельчайших брызг-крапин.
К этому времени трехпалые и пятипалые зубчато вырезанные листья винограда выросли уже такими большими и так сплелись, что сквозь них не пробиться и солнцу, лишь кое-где протянется к земле светлая паутинка. У говорливого родника не так угнетает духота, и можно хорошо поспать под его косноязычный лепет. Бригадир на это смотрит сквозь пальцы.
– Замечаете, девоньки, бригадир наш Дарья Тимофеевна сделалась очень доброй? – задумчиво говорит Феня Лепилина. – Будто ее подменили, родная матушка не признала бы. Не придирается, не находит тебе работу каждый час. Была как репей, а сделалась как шалфей.
Феня одна только и не зевает в этот полуденный знойный час, ее не берет дрема. Ее характер не дает ей поспать и тогда, когда этому ничто не препятствует. Как всегда, глаза у нее смеются и уголки ярко накрашенного рта неуловимо трепещут.
Дарьи сейчас среди женщин нет: она куда-то отлучилась, но у нее находится здесь защитница.
– Она, тетя Феня, и раньше зря никогда не цеплялась, – приподнимая голову на траве у родника, говорит черноглазая Катя Иванкова.
– Не разводи, Катька, семейственность, – прозрачно намекает Феня. – Ну, а скажи, чего это она вот уже целый час в тот угол сада с Кольцовым ушла и никак не спешит вернуться?
– Она бригадир, а он, тетя Феня, агроном, – строго отвечает Катя.
– Правильно, – с готовностью подхватывает Феня, – и ему положено давать ей указания. А я и забыла. Ты, Катя, у нас умница. Еще и не пристала к Дарье в невестки, а уже свою свекровь обороняешь.
И она беззвучно смеется, вздрагивая полной грудью. Катя Иванкова с сердитым осуждением косится на нее черненьким, как смородина, глазом.
По утоптанной между кустами тропинке сверху, из глубины сада, спускаются друг за другом, пригибая головы под слегами, бригадир Дарья Сошникова и агроном Кольцов. Она идет, покусывая зубами большой виноградный лист, глаза у нее блестят в полумраке сада. У него деловое, подчеркнуто официальное выражение на мужественном смуглом лице, какое и должно быть у агронома, приехавшего для проверки работы подотчетного ему бригадира. Бегло взглянув на женщин, Кольцов выкатывает из-под большого куста велосипед. Никто из женщин не открыл глаз, они продолжали спать в тени узорчатой листвы или же сделали вид, что спят. Заслышав шаги Кольцова и Дарьи, крепко зажмурила глаза и Катя Иванкова и отодвинулась поглубже в тень куста, чтобы не видно было жаркого румянца, так и охватившего все ее лицо и шею до ключиц, выступавших из воротника летнего красного платьица. Лишь Феня Лепилина не стала притворяться и зажмуривать свои зеркальные карие глаза в густой, огненной бахроме ресничек. Она только чуть-чуть их прищурила и, охватывая одним быстрым взглядом Кольцова и Дарью, простосердечно сказала:
– Теперь, товарищ агроном, после ваших авторитетных указаний нашему бригадиру урожай винограда на участке нашего сада должен получиться неподобный.
Нахмурив смуглое, сурово-красивое лицо и ничего не ответив, Кольцов вывел на дорожку велосипед со стареньким рыжим портфелем, притороченным к раме, и, закидывая ногу, грузно опустил свое тело на сидельце. Пружины под ним так и запели. Феня Лепилина журчаще засмеялась.
– Конь боевой с походным вьюком, – проговорила она словами старинной казачьей песни.
И опять не ответив и не попрощавшись ни с кем, даже с Дарьей, Кольцов наступил ногой на педаль и торопливо покатился по тропинке вниз на дорогу. Все это время Дарья не смотрела ни на него, ни на Феню, а смотрела куда-то поверх кустов, на проблескивающую сквозь них воду. И только когда голова Кольцова, еще мелькавшая некоторое время на тропке среди кустов, совсем скрылась, заслоненная вербами, она повернулась к Фене, опустилась рядом с ней на траву у родника и непривычно жалобно сказала:
– Я и сама, Феня, знаю, что сошла с ума. Ну, а что же мне со всем этим делать?
– Тут я тебе, Даша, не судья, – серьезно ответила Феня и обняла ее за плечи.
В стороне от них из-под густой тени куста, под которым лежала Катя Иванкова, нечаянно блеснули острые, как два уголька, глаза и испуганно закрылись. Все остальные женщины и в самом деле спали, сморенные гнетущей полуденной духотой и резким дурманящим запахом полыни, которым был напитан горячий воздух.
* * *
Нижней береговой тропкой, натоптанной под самым яром среди дремучих, выше колена, кустов репейника, ходит в сады на свой сторожевой пост с накинутой на покатое плечо охотничьей двустволкой Стефан Демин.
Еще только наливаются на кустах гроздья винограда и даже не начали буреть ягоды, но сторожу все равно положено быть на своем месте. Он идет медлительной, довольно легкой для его пятидесяти лет походкой, чуть вразвал, за ним – собака Пират, серой тенью скользящая в репейных джунглях. Война в этих местах кончилась уже пятнадцать лет назад, и не слышно, чтобы Стефан Демин был на фронте, но он все еще продолжал шить себе тужурки и брюки из трофейного немецкого сукна и носил широкие и низкие немецкие сапоги с ушками. Когда в 1943 году в балке между верхним и нижним хуторами советская артиллерия накрыла гитлеровский батальон, Демин потом не один раз наведывался туда с двухколесной тачкой. Раздевал и разувал там трупы солдат и офицеров и нагруженную верхом, закиданную бурьяном тачку прикатывал домой весь в мыле. Не пропадать же добру! С той поры и не переводилось, не снашивалось на его плечах зеленовато-сизое и волокнистое, как виноградный лист с обратной стороны, суконце, не стаптывалась трофейная обувь. Говорили, что и внукам его останется. Но детей у Деминых не было, а поэтому и внуков не предвиделось.
Когда Стефану Демину требовалось отлучиться с поста домой на обед или же придремнуть три-четыре часа перед беспокойной ночью, он делал это с легким сердцем в полной надежде на своего Пирата. Судя по всему, незаменимая была собака – широгрудый, бурой окраски кобель на кривых, не очень высоких лапах. Неутомимо и неслышно шнырял он среди кустов, и даже легчайший шорох не ускользал от его коротко подрубленных ушей. С подрубленными ушами, говорил Демин, собаки злее. Он сам произвел над Пиратом эту операцию садовыми ножницами. Для другой же операции над Пиратом он наточил кривой и острый как бритва садовый ножик. Неотлучно следующий за своим хозяином и покорный одному его взгляду, движению бровей, Пират выходил из повиновения, когда по хутору начинались шумные собачьи свадьбы. На неделю он исчезал из поля зрения хозяина, можно было лишь различить иногда в общей сваре ревнивого собачьего побоища то на одном, то на другом краю хутора и его клекочущий, хриплый голос. И потом он появлялся тощий, как тень, весь в низках репьев, в свежих рубцах и зализах. Иногда свадьбы совпадали как раз с тем временем, когда у Демина начиналась та с хуторскими ребятишками война, к которой он готовился еще за месяц, изобретая самодельные капканы и набивая охотничьи патроны солью и горохом.
…Для верности наточив нож на песчаном камне, Демин поманил доверчивую собаку в сторожку и, опутав ее веревкой, решил навсегда освободить ее от этого могучего древнего инстинкта, который заставлял Пирата в самые критические моменты надолго покидать хозяина. На жалобный, душу выворачивающий вой Пирата прибежала из кустов, побросав работу, вся Дарьина бригада. Воспользовавшись суматохой, Пират вырвался из веревочных пут и из клешнятых рук хозяина и, завывая, кровавя траву, убежал. Но женщины все таки успели рассмотреть и понять, в чем дело, и стали ругать Демина Яростнее других напала на него Феня Лепилина.
– Ты что же, губитель, надумал; лучше доразу собаку убить! Ведь ты его всякого понимания жизни лишил.
Демин попробовал отшутиться:
– Нет, только на пятьдесят процентов. Я ему одну половин ему для настроения оставил.
Но шутка не встретила сочувствия.
– Давайте, бабоньки, мы сейчас его самого, сивого кобеля, на сто процентов настроения лишим, чтобы нам за пазухи не заглядывал, – предложила Феня. – Катька, дай мне нож, Стешка, ты заходи с этой стороны, а я буду с той! Дарья, командуй нами! Валите его наземь.
Все это начинало принимать не очень-то шуточный оборот. Женщины по всем правилам военного искусства окружили сторожку. Правда, у многих из них глаза смеялись, но садовый ножик в руке у Фени выглядел внушительно.
Демин решился на самую крайнюю меру. Выставив из сторожки ружье, он разрядил сразу оба ствола в небо. Ахнув, женщины разбежались. Над садом поднялась туча воробьев. Воспользовавшись растерянностью противника, Демин и сам счел за благоразумное временно ретироваться из сада.
* * *
К вечеру, перед возвращением домой, Дарьина бригада, как всегда, сошла к воде. В скрытом от любопытных взоров месте, окаймленном вербами и кустами белотала, разделись, побросали на ветки юбки и кофты и спустились под некрутой ярок. У самого берега было мелко, серебрился сквозь желтую чистую воду песок, а дальше вода, как чем-то отрезанная, мрачновато темнела, там была глубь, и глянцевитую ее поверхность все время тревожила мелкая дрожь. Там, серединой реки, бился самый пульс течения. И когда Катя Иванкова сбросив в кустах красное платьице, с разбегу кинулась туда с обрывчика и поплыла, высоко вскидывая тонкими загорелыми руками, окунаясь и переворачиваясь на спину и опять на грудь, Дарья немедленно вернула ее к берегу коротким приказанием:
– Катька, айда назад!
Купались на мелком, деловито и почти молча смывая с кожи голубовато-зеленые брызги бордосского раствора, которым опрыскивали виноград, невидимую пыль порубленной тяпками травы и горькую соль знойного пота. И все это тут же уносилось водой вместе с белыми сотами мыльной пены.
Только солнце, еще не совсем ушедшее за Володин курган, и заглядывало сюда, где они торопливо купались после рабочего дня. Но солнце равнодушно освещало их молодые и уже отмеченные разрушительной печатью времени тела, и прекрасные в своей нагой прелести, еще полные предчувствия радостей любви и уже отживающие, жаждущие лишь одного – покоя.
– Проведи мне, Феня, мочалкой по спине, а то я никак ее рукой не достану, – попросила Дарья.
Феня взяла намыленную рогожку и вскоре под ее добросовестными руками загорелась и стала пунцово-красной мокрая Дарьина спина. Но Дарье показалось этого мало.
– Фенька, не ленись, – заметила она.
– В другой раз я прихвачу с собой конскую щетку, чтобы ты почувствовала. Большая ты, Даша, и четырех детей родила, а в стану как девушка, – с ревнивым восхищением сказала Феня.
И тут же она коротким взглядом оглядела свою оттянувшую синий сатиновый лифчик полную грудь и живот. Полновата и не в меру дебела была Феня для своих тридцати двух лет, хотя и сложена аккуратно, пожалуй даже изящно. Среди смуглых и совсем черных, как Иванкова Катя, подруг, лишь ее кожа и сверкала ослепительной белизной, которую не могло изменить солнце. К ней не приставал загар.
– Родить тебе, Феня, надо, – тоже взглянув на ее живот, сказала Дарья.
Феня выполоскала мочалку в воде и, тщательно выжимая ее, внимательно глядя на стекающую вниз тонкую струйку, в свою очередь спросила:
– С чего? С ветра?
– Есть же, Феня, и у нас в хуторе хорошие люди, – думая о чем-то другом, задумчиво сказала Дарья.
– Если он хороший человек, то, значит, пусть я для него буду жена. А кобель, все равно хороший или плохой, остается, Даш, кобелем, – сказала Феня. – Вот, может быть, привезут в наше сельпо мужей, выберу себе одного и тогда подумаю. А так, с поля, с ветра не хочу. Это еще ничего, когда моего маленького на улице товарищ будут безотцовским сыном дразнить. Его еще можно обмануть и успокоить. А вот когда он вырастет, начнет, допустим, в институт поступать, как ему надо писать? Без отца? Не хочу и я по этому закону одинокой матерью называться. Сейчас я в нашей бригаде ничуть не одинокая, а потом сразу стану одинокой. Вот так, дорогой товарищ бригадир! Если ты с этим не согласна, пиши заявление в Верховный Совет. Может быть, там тебя и послушают и отменят этот закон А теперь время нам уже и домой убираться.
И она пошла из воды и стала одеваться.
* * *
По хутору пели-гуляли, провожали в армию призывников. Солдатские сыновья, те самые, которым было по восемь, по девять лет в то время, когда их отцы доламывали Гитлеру в Берлине хребет, теперь сами становились под ружье. Еще не пришел для людей час навсегда воткнуть штык в землю.
Еще и поныне раздавались жалостливо-насмешливые напев и слова: «Как родная меня мать провожала…» Не одно поколение солдат уже успела проводить, да и пережить, эта песня.
Недели за две, за месяц обычно начинали провожать: сегодня гуляли в одном, а завтра – в другом доме. Дошла очередь и до Сошниковых.
Феня Лепилина, возвращаясь вечером из сада, окликнула стоявшего за частоколом в своем дворе Михайлова и сказала ему, что и его Дарья просила прийти проводить ее старшего сына Андрея.
– Конечно, с женой, – добавила Феня и, смиренно опустив ресницы, пошла дальше.
Старшего Дарьиного сына Михайлов уже знал. Беловолосый, скуластый был парень, с наивно-суровыми глазами, похожими не на материны, а на чьи-то другие. Светлые, они под крутыми навесами соломенных бровей казались черными. Он часто наведывался к матери в бригаду.
Собственно, нетрудно было догадаться, что не к матери он при ходил в сады, а к смуглой, черноглазой Кате Иванковой. Бывало Андрей приходил и незаметно, из-за куста, чтобы не видела мать делал знаки Кате, и она ускользала к нему, если это ей удавалось. Все женщины Дарьиной бригады явно потворствовали им, а Феня Лепилина даже всегда старалась при этом стать так, чтобы заслонить их от бригадира. Но нередко бывало, что Дарья чувствовала какой то заговор за своей спиной и, оглядываясь, заставала их на месте преступления. В этом случае не следовало рассчитывать на ее снисхождение.
– Андрюшка, Катька! – кричала она. – А ну-ка, сейчас же врозь! Ты зачем сюда заявился, кто тебя звал? Люди делом занимаются, а ты с шашнями?! У-у, бесстыжие гляделки, сейчас же иди в степь на прицеп! А тебя, Фенька, если еще будешь их покрывать, оштрафую для первого раза на три трудодня! Как за разложение трудовой дисциплины в бригаде.
Андрей тут же и исчезал в листве, как растворялся в зеленой мгле, а Катя, такая же красная, как и сатиновое летнее платьице на ней, с глазами, полными слез, брала тяпку или пульверизатор, из которого опрыскивали виноград бордосской смесью, и возвращалась на свое место. И только Феня Лепилина осмеливалась во всеуслышание критиковать эти суровые действия Дарьи.
– Если за это штрафовать, – ворчливо говорила она, – то тогда, по справедливости, нужно начинать с бригадира.
– Ты что сказала? – громко и грозно переспрашивала Дарья.
– Что ты слышала, то и сказала! – дерзко отвечала Феня.
– Вот когда народишь себе детей, можешь позволять им хоть с двух лет по кустам целоваться, – говорила Дарья.
– И нарожу! – вспыхнув, как кумач, обещала Феня.
– И слава богу! Только не забудь позвать меня в крестные.
– И нарожу!.. – повторяла Феня.
И, закрывая, как от солнца, глаза ладонью, обычно тут же уходила в кусты. Дарья шла за ней следом, и слышно было, как она уговаривала Феню:
– Ну, чего ревешь, дура? А то, думаешь, не нарожаешь, ты же еще молодая. Да не реви ты! Ну, прямо всю душу вытягиваешь. Если я тебя обидела, ты прости, но мне иначе с ними нельзя – без отца выросли. Ну не плачь, Фенечка, найдется и по тебе человек, потерпи еще немного.
И они громко целовались в кустах. Остальные женщины, слыша их разговор, и сами начинали сморкаться. К тому времени, когда Дарья и Феня, примиренные, с наплаканными, как росой умытыми, лицами, выходили из кустов, сморкалась уже вся бригада. Дарья взглядывала на Катю Иванкову и говорила:
– Ты, Катя, лучше приходи к нам вечером домой. Хоть каждый вечер приходи. Да ты меня не бойся, это здесь я над вами бригадир. Чем по-за кустами прятаться, приходи и сиди у нас, сколько хочешь. И я буду спокойная. Я, Катя, не против тебя, да ведь он у меня первенец.
…Через весь Дарьин дом, через раскрытую с передней на чистую половину дверь протянулись два длинных сдвинутых стола, заставленных между бутылками и графинами всяческой снедью. Тарелки и блюдца с цветными каемками и без них, разнокалиберные ножи и вилки, с деревянными, отполированными пальцами черенками и совсем новенькие, блестящей нержавеющей стали, собрали, должно быть, со всего хутора. Не из одного дома стащили сюда и табуретки, стулья, а каждому гостю положили на колени полотенца с вышитыми самыми разнообразными вензелями: «И. М.», «А. А. С», «Ф. Л.», «А. Н. К.», но все, без исключения, ослепительной белизны, припахивающие речной водой, щелоком и синькой.
Михайлов пришел с Еленой Владимировной, но хозяйничающие женщины, умышленно или неумышленно, рассадили их за длинным столом порознь – его в одной комнате, а ее в другой. Она оказалась близко от хозяйки, между ее дочками Зоей и Клавой, а он рядом с Феней Лепилиной. В наличности была вся Дарьина бригада. Все пили, пил со всеми и Михайлов. Перемигиваясь, женщины тянули к нему свои стаканы, как будто они сговорились, что он не уйдет отсюда трезвым, а Феня Лепилина все время, как коршун, наблюдала своим карим, с золотистым ободком, зрачком, чтобы его стакан не пустовал, подливала ему и желтое сухое виноградное вино, и кукурузную брагу, и сладкое красное вино, тягучее и липкое, как масло, – может быть, поэтому и названное ладанным.
Но Михайлова и не нужно было уговаривать. Он пил добросовестно и то, и другое, и третье вино, позволял, чтобы подливали ему в стакан всякого, составляя гремучую смесь, и чувствовал, что почему-то не особенно хмелеет, по крайней мере голова у него оставалась ясной. Быть может, потому, что на фронте доводилось ему пить и не такую смесь: какой-нибудь трофейный, слитый из бензиновых бочек красноватый спирт сырец – и ничего, сходило.
Давно уже так хорошо не чувствовал он себя, как среди этих пьющих, поющих и тут же плачущих людей, простых и открытых. И лишь потом он стал ловить себя на каком-то смутном и пока еще не понятном для него беспокойном чувстве. Может быть, все-таки под влиянием изрядного количества выпитого им за этот вечер вина у него появилось чувство, что кто-то смотрит на него упорным, немигающим взглядом. Михайлов оглядывался по сторонам, пробегая глазами по лицам сидевших вокруг стола людей, но нет, если не считать коротких и лукавых взглядов, которые время от времени бросала в его сторону Феня Лепилина, никто не смотрел на него дольше, чем это полагалось, все самозабвенно были заняты тем, что шумно беседовали, пели и тянулись друг к другу целоваться. Встречаясь с Феней взглядом, он тоже весело ей улыбался.
Не этот, довольно откровенный, взгляд вдовушки причинял ему беспокойство, а чей-то другой. И, главное, Михайлов чувствовал, что этот взгляд ему был знаком, но никак не мог встретиться с ним глазами.
Чем дольше ощущал его Михайлов на себе, тем больше убеждался, что он устремлен на него откуда-то сверху. Это уже почти начинало быть похожим на какую-то чертовщину. Уж не перекачала ли старательная Феня в него из графинов и бутылей столько этого похожего на квасок, но, оказывается, коварного вина, что недолго угодить и прямо в объятия к его хвостатому величеству – зеленому змию?
Все же, чтобы лучше удостовериться, он еще раз внимательно обвел глазами лица всех сидевших вокруг стола и после этого поднял взгляд прямо перед собой, на стенку. И тотчас же, вздрогнув, он опустил глаза, чтобы через минуту опять поднять, все еще не веря и сомневаясь. Теперь он взглянул внимательнее – и увидел…
Тот, кто не верит, пусть сперва скажет, что в селах, станицах и хуторах вдовы и матери не увеличивают с фотографий портреты своих не вернувшихся с войны мужей и сыновей и не держат их в домах на самом видном месте. Висел такой портрет и на подсиненной стене в доме у Дарьи и смотрел сейчас на Михайлова твердым, пристальным взглядом. Невозможно было ошибиться – таких ошибок не бывает в жизни, – это было то самое лицо и те, ни на чьи другие не похожие глаза. Это был Андрей.
Напрасно Феня Лепилина продолжала затрагивать Михайлова. С этой минуты он уже оставался совершенно бесчувственным к ее заигрываниям, и его налитый до краев ладанным густым вином стакан оставался нетронутым. После этого он за весь вечер только и выпил из него один раз, но это было позже, и уже ни одного слова не слышал из тех разговоров и песен, которые еще долго раздавались за столом.
Он смотрел на Андрея, встречаясь с его взглядом. Это был тот Андрей – и совсем другой. Здесь, на портрете, он выглядел значительно старше, хотя, судя по всему, и снят был каким-нибудь заезжим фотографом до войны. На нем была летняя светлая косоворотка с отстегнутым на одну пуговицу и загнувшимся углом воротника. Должно быть, фотограф настиг его где-нибудь прямо в степи. Определенно в степи, потому что далеко за спиной у Андрея темнели скирды и угол вагончика с колесами. Лицо и шея у Андрея были черные, как уголь – так загорел он в степи, а волосы, расчесанные на прямой пробор, совсем белые, настоящий ковыль, и такие же легкие и пушистые – вот-вот разлетятся. Или же, фотографируясь, он встряхнул головой – они взвились, да так и не успели улечься.
Если же он выглядел здесь старше, чем там, на фронте, то повинны были в этом его глаза. Это были те же глаза с наивным и добрым выражением, как у ребенка, которые невозможно было забыть, увидев их хоть один раз в жизни, и тем не менее они были другие. Там их омрачали недоумение, страдание и тоска, а здесь они смотрели мужественно и ясно. Веселые и даже чуть насмешливые глаза человека, не замутненные никаким обманом.
От кого можно узнать о нем хотя бы чуточку больше, чем до этого часа мог узнать Михайлов? До этого вечера он уже решил, что никогда не узнает о нем больше того, что знает. Но теперь он ни за что не мог с этим согласиться. После того как он его нашел, он не согласен потерять его снова. Кто здесь ему поможет?
Михайлов взглянул на Дарью. Она сидела на противоположном конце стола между своим сыном и агрономом Кольцовым и разговаривала в эту минуту с Кольцовым. У обоих лица были такие, будто, кроме них, никого сейчас не было в этом доме, не существовало и но всем мире. Кольцов, вытянув к ней смуглое сильное лицо с блестящими черными глазами, что-то говорил ей, пошевеливая густыми бровями, и она тоже подалась к нему грудью, лицом и глазами, не удерживая ослепительной улыбки.
Никто – ни Михайлов, ни какой-нибудь другой человек – не вправе были спрашивать сейчас у Дарьи о том, что уже начало умирать в ее сердце и безвозвратно вытеснялось другим, новым. Здесь не было обмана – десять лет Дарья не хотела расставаться со своей надеждой.
Но, кроме Дарьи, был здесь еще один человек, из-за которого, собственно, сегодня все и собрались здесь, за столом, и усердно старались утопить свою радость по этому поводу и свою грусть в пьяном веселье. Дарьин сын сидел рядом с матерью, слегка отвернув от нее в сторону строгое бледное лицо, может быть, чтобы не слышать ее разговора с Кольцовым, а может быть, и ревнуя ее к нему памятью об отце. В этих случаях дети всегда беспощадны.
Вот теперь Михайлов мог точно сказать, на кого из его хороших знакомых был так похож сын Дарьи. Стоило лишь с его лица перевести взгляд на портрет, чтобы навсегда перестать сомневаться в этом. Есть такое выражение: одно лицо. Так вот, одно лицо с отцом было у молодого Сошникова. И звали его тоже Андреем. Должно быть, когда уходил старший Андрей на войну, было ему немного больше лет, чем теперь его сыну, и поэтому они легко могли сойти за братьев.
Сыну Дарьи, вероятно, наскучило сидеть все время в окружении взрослых, рядом с матерью и неподалеку от Кольцова. Он поднялся и перешел к другому краю стола, к тому самому, где сидел и Михайлов. Но, разумеется, пересел он не к нему, а к черноглазой и тоненькой девушке в голубой кофте – к Кате Иванковой. Михайлов сидел за столом между Феней и ею. Из всех женщин, которые сейчас предавались безудержному веселью в этом доме, Катя одна оставалась грустной, и можно было поклясться, что она каждую минуту готова заплакать. Что-то светлое и прозрачное трепетало на ее тонких черных ресницах. Но все-таки она нашла в себе силы улыбнуться Андрею, когда он пришел на этот конец стола и сел между нею и Михайловым. Михайлов охотно подвинулся, поневоле прижимаясь к Фене Лепилиной.
Андрей, как только сел, взял опущенные Катей на колени руки в свои, и они надолго замерли в молчаливой ласке.
Вероятно, Михайлову не следовало нарушать этот их доверчивый союз, и он долго с собой боролся, но выпитое вино все же сделало его сегодня слабым. В другое время он скорее всего поступил бы как-то иначе.
Перед ним давно уже стоял на столе стакан, до краев налитый ладанным вином. Михайлов передвинул его на столе к сыну Дарьи, налил себе вина в другой, пустой стакан и сказал, указав глазами на портрет на стене:
– Выпьем, Андрей, за твоего отца!
Молодой Андрей Сошников с благодарным удивлением в глазах посмотрел на него и, взяв свой стакан, сказал:
– Надо сказать и матери…
И он хотел уже крикнуть через стол какие-то слова своей матери, которая, не зная ни о чем, вся раскрасневшись, продолжала разговаривать с Кольцовым.
– Вот этого, Андрей, не нужно делать, – тихо остановил его Михайлов.
На этот раз сердитое удивление смяло и изломало брови над правдивыми отцовскими глазами молодого Сошникова, но он не стал прекословить, и они молча выпили. Отпила из своего стакана и Катя Иванкова. После этого надолго установилось молчание, которое опять же нарушил этот странный гость – Михайлов. Он спросил у сына Дарьи:
– Его как звали, твоего отца?
– Как и меня, Андреем. – И младший Сошников тут же смущенно поправился. – Меня, мать говорит, назвали, как отца, потому, что я был первый.
Ему больше не хотелось отвечать ни на какие вопросы, и он все время порывался уйти вслед за Катей Иванковой, которая вдруг встала из-за стола и ушла из дому на балясы [2]2
Род открытого коридора-помоста вокруг дома.
[Закрыть]и поглядывала оттуда на него сквозь окно печальными глазами. Но нельзя было обижать и этого странного гостя, этого человека, который сперва предложил ему выпить за отца, а теперь продолжал обращаться к нему с вопросами:
– А когда его убили, Андрей? – медленно спросил этот человек.
– Не знаю, как вам и сказать, – ответил Андрей, – Его два раза убивали. В похоронной говорилось, что убили его под Моздоком в ноябре сорок второго года, а потом вернулся из плена Павел Васильевич Сулин и сказал, что немцы его в горах Норвегии в сорок четвертом году расстреляли. Лучше бы не говорил: мы уже привыкать стали.