Текст книги "Возврата нет"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Но и ты, мать, просмотрела, когда вложили оружие в руки твоего сына и заставили его стрелять в своего брата!»
* * *
Осенние поздние бабочки и жучки летели на свет из ночной мглы и шуршали по стеклу, как хлопья первого снега. Михайлов, не двигаясь, стоял на своем месте посреди комнаты и смотрел на Елену Владимировну. Ее глаза оставались в тени, и в круг света, четко отбрасываемый на стол лампой, попадали лишь припухлые, детского рисунка губы и вздрагивающий круглый подбородок, с круглой, как от чьего-то маленького копытца, вмятинкой. В тонкой руке неуловимо трепетал белый листок…
«Тебе, мать, о чем-нибудь говорят эти два слова: Мелехов Григорий? Это жил лет сорок назад на далекой от тебя земле, Донщине, один такой же черный и кудрявый, как твой сын, молодой казак. Чем только может наделить природа человека, тем она и наделила этого казака: красотой, трудолюбием, удалью, любящим сердцем. Никто не умел так, как он, пахать землю, петь песни и так воевать верхом на коне с пикой и казачьей кривой шашкой. И все искал он правду, как нужно на земле жить, и не знал, где ее найти, как не мог разобраться и в том, кого же ему любить из двух дорогих ему женщин. Друга рядом с ним хорошего не было, а душа у него была доверчивая и слепая.
Обманули казака, взяли под уздцы его коня и повели воевать не с теми, с кем он должен был воевать, а со своими братьями, с такими же, как у него, крестьянскими руками. Обманули и заставили его пролить свою и братскую кровь и загубить свою любовь, а с нею и жизнь обеих дорогих ему женщин.
…Схлынет чад, рассеется муть, обнажится дно чудовищного обмана, и с глаз твоего сына, мать, спадет пелена, он прозреет. И он обязательно скажет, твой кудрявый мальчик, глядя на этого русоголового с голубым огнем в глазах: „Это мой брат. Спасибо ему, моему брату и другу!..“»
Удивительное, странное и непонятное свойство приобретают тобой найденные и тебе только принадлежащие слова, когда ты вдруг услышишь их со стороны, из уст другого. С жгучим любопытством и грустью ты чувствуешь и отчетливо видишь, как они уже уходят из-под твоей власти и начинают жить своей, независимой от тебя, жизнью. Перестраиваясь, они проходят перед твоим взором, и колонна за колонной углубляются в поход. И, честное слово, можно разглядеть их следы на дороге, раздвигающей мглистые дали!
…С звенящим, отчетливым шорохом упала из руки Елены Владимировны на стол последняя четвертушка бумаги. Михайлов ждал, не двигаясь с места.
– Это нужно немедленно отправить, – очень тихо сказала она, взглядывая на него блестящими глазами.
Он беззвучно спросил:
– Куда?
– В Москву.
– Куда?.. – повторил Михайлов.
– Это нужно подумать, – сказала Елена Владимировна – на радио или в газету.
* * *
Отнесен на хуторскую почту серый, склеенный из грубой кульковой бумаги пакет. В полдень веселый почтовый кучер Яша, как всегда, с какой-то немудрящей негромкой песенкой под усами, отвез его в брезентовом мешке в станицу. А вечером прошел мимо хутора по реке теплоход, который повез его с другими пакетами и письмами в город. Оттуда пакету ехать до Москвы на рессорах, в почтовом вагоне.
Через неделю Михайлов, развернув газету, увидел и свою, изрядно сокращенную, статью. Но и такую, оказывается, ее заметили люди. Иначе Катя Иванкова, которая теперь стала работать письмоносцем на почте, после того как были закончены все работы в садах, не стала бы ему вслед за этим каждый вечер приносить в кожаной сумке, блестящей от дождя, пачку открыток и конвертов.
Теперь Михайлов каждое утро вооружался ножницами, а у его дочери Наташи появилось новое занятие: отдирать от конвертов разноцветные марки и наклеивать в тетрадь. С шелестом падали из конвертов листки на клеенку стола. Но не с осенним печальным шелестом, как эта падающая за окном листва, а с иным – как первый густой снегопад или слетающиеся с разных концов стаи белых птиц. И сколько листков, столько и рук, отправивших их в полет, столько и людей.
Сквозь зыбкую сетку букв и строк проступали черты, блестели глаза. Вот у этой женщины, которая с недоумением спрашивала: «Мало ли им могилок?» – они давно уже были сухие, в них не осталось слез, но все тем же светом материнской скорби омрачалась их глубочайшая глубь, и все так же кричало из них: «Нет его! Нету!» Этот же, что написал угловатым и широким, как растянутая гармонь, почерком: «Они хотели устроить контрреволюционную Вандею в центре Европы в международном масштабе», ясно отдавал себе отчет, от чьей руки загорелся пожар и к чему это могло бы привести, если бы его не затоптали на корню. У этого человека, вполне возможно, серая стальная искорка в много повидавших глазах и широкого, развернутого рисунка брови, как крылья птицы, уходящей в полет. И вполне вероятно, что рядом с орденом Красного Знамени времен гражданской войны на борту военного, штопаного-перештопанного кителя, который он упорно не хочет снимать, гнездится орден Славы или Отечественной войны, и под ними – целый каскад медалей, или, как иногда говорят между собой фронтовики, иконостас.
* * *
Всю неделю бушевала эта белая пурга. По черным оттискам круглых почтовых штемпелей на конвертах и открытках, которые Катя Иванкова каждый вечер высыпала на стол, непосвященный человек мог бы представить, сколь обширна эта страна и какой отзывчивый живет в самых разных уголках ее народ. А Наташа скоро уже заклеила красными, голубыми, зелеными, коричневыми, оранжевыми марками всю свою тетрадь и начала другую. И сердитыми глазами она взглядывала на Катю в тот день, когда в ее сумке оказывалось на два-три письма меньше, чем обычно.
Но когда-то же должен был и прекратиться этот белый вихрь. Многоцветной россыпью конвертов завалены большой стол и все подоконники в доме. У Михайлова красные, как у кролика, от беспрерывного чтения глаза, и Елена Владимировна до глубокой ночи отстукивает на машинке ответы. Он уже не может писать от руки. Он ходит по комнате за спиной у Елены Владимировны – три шага вперед, три шага назад – и глуховатым, осипшим голосом диктует.
Долго не гаснет в доме под шиферной крышей на яру свет, с яра ложатся на воду и дрожат, подергиваясь зыбью течения, желтые отблески – окна. А вокруг них, на поверхности воды – кованая, чеканная синь подлунного Дона.
К концу недели Катя Иванкова уже стала приносить по два-три письма в сумке. Все время Михайлову казалось, что, положив их на стол, Катя смотрит на них завистливым грустным взглядом, и однажды он неосторожно спросил:
– Что, Катя, все еще не пишет Андрей?
Она отрицательно покачала головой и, повернувшись, молча ушла с заблестевшими глазами.
Впредь он уже не задавал ей таких вопросов. Но и без этого его не оставляли в неведении ее глаза – они не умели скрывать чувства. Не сумели они скрыть и в тот день, когда он заметил в них что-то новое. Они и заплаканны были и, казалось, чему-то радовались.
– Есть? – догадливо спросил Михайлов.
Она кивнула:
– Из госпиталя.
Выйдя из дому вслед за ней, он догнал ее, провожая по темному переулку. За воротами она доверчивым детским движением прислонилась к нему, всхлипнула и вдруг задрожала в безудержном плаче. Ее голова упала к Михайлову на плечо, и вся она так и обвисла у него на руке, ноги у нее подломились. Если бы он не поддержал ее, она не смогла бы идти дальше.
Михайлов не успокаивал ее – пусть поплачет. Хуже, когда жестким колючим комом застрянут в горле и давят на сердце невыплаканные, сухие слезы.
* * *
Из угла в угол двора ходит по проволоке арестованный хозяином за участие в многочисленных собачьих свадьбах Пират. Бренчит цепь, а когда вдруг Пират рванется за кошкой, с проволоки осыпаются искры. И опять не привыкшая к неволе собака, бренча звенками цепи, идет в угол двора и обратно.
После своего неудачного похода в Дарьин дом Стефан Демин долго искал случая с глазу на глаз встретиться и поговорить с Любавой. Целыми днями он хаживал по соседним с домом Дарьи уличкам и переулкам, появляясь с разных сторон ее двора, и то за ее огородом из буйно разросшихся за плетнем бурьянов появлялась его голова в фуражке с черным козырьком, то прямо против ее лицевых окон, у распахнутых дверей магазина хуторского сельпо. Зайдет Стефан в магазин, попросит продавщицу Марию Егоровну нацедить ему в граненый стакан двести граммов, потом выйдет и опять сидит на ступеньках. Посидев, опять поднимается, выпьет и опять сидит сутулясь. А уже зачастил мелкий осенний дождь, мокрели заборы, крыши и деревья. Демин сидел, не замечая, что фуражка и плечи у него мокрые, и смотрел на Дарьины окна.
Незамужняя и молодящаяся Мария Егоровна в серовато-желтых, как конопляная пакля, кудряшках завивки жалела его, тщательно нацеживая ему из четверти в стакан очередные двести граммов.
– Женщины, – говорила она, – несамостоятельные стали, от своего счастья бегут. От такого мужа уйти – с кем же еще жить?
И встряхивала кудряшками, седыми у корней. Демин отмалчивался, но Мария Егоровна, имевшая свой план, при каждом новом наполнении стакана возобновляла этот разговор.
– От добра добра не ищут! Ты сперва попробуй его найти, чтобы он был самостоятельный человек. Я через это, например, и замуж не выхожу, уж лучше одной жить. Если подвалиться, то под белого коня.
Демин встречался с ее выцветшими тоскующими глазками и молча, отходя от прилавка, занимал свой пост на ступеньках против Дарьиных окон.
И все-таки он сумел дождаться своего, подстерег. С белым подойником в руке и с полотенцем на плече Любава вышла из дверей Дарьиного дома и направилась к молочной ферме. Она теперь стала работать на ферме дояркой, а ведь он всегда жалел ее, говорил, что и сам как-нибудь заработает на них на двоих…
Обычно Любава выходила из дому вдвоем с Дарьей, и та провожала ее до самой фермы, где было много людей, а к концу дня приходила ее встречать. А сейчас Любава вышла одна: что-то, должно быть, помешало Дарье ее проводить. На Любаве были надеты не осеннее, городского покроя пальто, которое Демин купил ей в позапрошлое воскресенье, съездив в город с виноградом на базар, и не резиновые ботики с каблучком, а такая же, как у Дарьи, синяя стеганая кофта и обыкновенные резиновые сапоги. Только платок и остался прежний – белого, голубоватого пуха ангорской козы.
Демин увидел, как она бредет по осенним лужам в этих сапогах, с подойником в руке, и у него жалостью дрогнуло сердце. Завернув за угол магазина, он обежал вокруг весь квартал и встретил ее на полпути к ферме.
– Любавушка, – сказал он, останавливаясь перед ней, – ты меня, старого дурака, прости, ежели я в чем тебя обижал. Давай забудем все прошлое и уедем с тобой в город, купим там дом. Нам и без того по гроб жизни хватит.
– Ненавижу! – вдруг сказала она, и он не узнал ни ее голоса, ни обычно таких кротких глаз, которые сейчас сверкнули, глядя на него, совсем как глаза Дарьи. – И если ты еще будешь меня перестревать, так и знай, я все расскажу!
И, не сказав больше ни слова, она обошла его, далеко сторонясь, держа подойник на отлете в вытянутой руке, – так обходит человек встретившуюся ему на пути глубокую яму. Оглушенный ее словами, он остался стоять посреди улицы, как столб, забитый в землю ударом молота неслыханной силы.
* * *
С этого дня Демин больше не искал встреч со своей бывшей женой, и его уже не стали видеть поблизости от Дарьиного дома. Тяготясь одиночеством, он пустил себе в дом квартирантов. Сам остался жить в верхах дома, а в низы понапустил курсанток садоводческой школы, расположенной на другой половине хутора, за балкой. Шестнадцати-семнадцатилетние девушки дрогли в холодных низах среди подернувшихся цвелью каменных стен и поэтому по двое спали на односпальных койках, но, несмотря на это, жили весело. В складчину в большом ведерном чугуне варили себе борщ и молочную лапшу, а когда присланные из дому родителями и прикупленные на стипендию продукты убавлялись, они переходили на молоко с хлебом и чаще усаживались вечером вокруг большого дощатого стола, пели песни. Съехались они в этот береговой хутор почти со всего юга и очень скоро понаучили друг дружку украинским, орловским, кубанским, донским и шахтерским песням. Девчата подобрались голосистые, и, когда из деминского дома доносилась песня, к ней прислушивался весь хутор. А потом и квартировавшие в других дворах курсантки подавали голоса, и перепевки неслись по всему берегу: над гладкой и зеленоватой, как накатанный лед, водой; над сахарно сверкающей под месяцем песчаной косой; над тускло серебрящимися полынью склонами бугров и темными массивами опустевших садов островного и задонского леса.
Шестнадцати-семнадцатилетние милые девчушки, рановато отчалившие от своих родительских семей, от матерей, и здесь, в чужом хуторе, еще продолжали жить полудетской наивной неоткровенной жизнью. В деминском доме они утром, встав с постелей, и вечером, перед сном, расхаживали в лифчиках и коротких штанишках, а по субботам затевали стирку и купание, никогда не догадываясь завесить чем-нибудь изнутри окна. На единственного во всем доме мужчину – на сивоусого хозяина – они смотрели с высоты своих великодушных шестнадцати-семнадцати лет уже как на старика, которому совсем нет дела, что они там делают у себя в низах, в квартире. Им и в голову не могло прийти задаться вопросом: почему этот старик еще не пропустил ни одной субботы, когда они купались у себя в низах, без того, чтобы не провести весь вечер во дворе на пеньке старого большого дерева, который находился прямо против их окон?
Еще перед вечером Демин выйдет из дому, сядет на пенек и курит, терпеливо дожидаясь часа, когда его юные квартирантки, не потушив света и не занавесив окон, начнут раздеваться. Сидит он на пеньке и по видимости смотрит на Дон, на дорогу, уходящую беретом под желтые вербы, и никто не может предположить, что ничего из всего этого он сейчас не видит. Воровски и жадно скосив зрачки под седеющими бровями, он смотрит совсем не в ту сторону и от начала до конца видит все девичье купание.
Только иногда, как ужаленный, он сорвется с пенька, спустится в погреб и, отвернув в большой дубовой бочке кран, подставляет под него литровый корец и с жадностью выпивает его залпом. И потом опять возвращается на пенек.
Но и после того, как в низах дома потухнет свет и девчушки курсантки, выкупанные и разгоряченные, улягутся спать в обнимку по две на узеньких койках, он долго не уходит с пенька. Сидит и внимательным, пристальным взглядом наблюдает за Пиратом, который ходит из конца в конец двора на цепи по железной, натянутой как струна, проволоке.
Пират почему-то беспокоится под его взглядом и начинает поскуливать, подняв кверху морду. Откуда собаке знать, что ее хозяину все труднее бороться с непреодолимым искушением взяться за проволоку и тоже ходить по ней, как Пират, взад и вперед из угла в угол двора, тускло освещенного сквозь мелкий дождь желтым светоч ущербного месяца?
* * *
Дожди… Нельзя было найти во всем году поры более глухой и тоскливой для этого края синего неба и ослепительно яркого солнца, чем эти месяц-полтора между концом бабьего лета и началом зимы, – мокрые, однообразные и какие-то безглазые…. Что-то сочится все время сверху: не то дождь, не то, как издавна называли здесь жители, мга – слово, явно же не случайно совпадающее с другим словом – мгла, а, впрочем, в сущности это одно и то же… Серая, нет, и желтоватая мгла над водой, над садами, над крышами домов, обложное, Как вата, небо без малейшего проблеска, без луча. Как будто за ним и вообще больше нет солнца – погасло оно, что ли? Во всяком случае, это же не солнечный свет так скудно проливается сквозь серую дерюгу.
Не день и не ночь – сумерки.
Сразу поблекли все краски, осень намочила и захлестала свой цветной сарафан и бредет по колено в воде и грязи дальше на юг, мокрые листья липнут к ее икрам и ступням. Только они, листья, и мерцают, притягивая взор глянцевитыми красными и желтыми кружочками на дорожках, на крышах, в безлюдных садах, плывут по канавам. Только влажной лиственной прелью и дышит земля, воздух.
Бездорожье… Те люди, кого не гонит срочная забота из двора, сидят дома и топят печки. И дым стелется над крышами зеленовато-желтый и горький. Ну, кому в самом деле придет охота тащиться в такую погоду, скажем, в гости, ехать по степи на машине, которая скорее едет на тебе, потому что ты то и дело толкаешь ее плечом и выносишь на руках из хляби, а то, чего доброго, и хлюпать пешком, держась все время за голенища сапог, чтобы они не остались в грязи на дороге?
Если же нужно человеку, есть у него дело, – надевает он брезентовый плащ, нахлобучивает на голову капюшон и идет на ферму, на мельницу, в мастерскую МТС. Или же подседлывает лошадь и едет в правление колхоза, в сельсовет, в райком, тихо радуясь, что еще не все лошади пошли в «Заготскот» на мясо и шкуру. Еще и в век сплошной механизации верой и правдой послужат они неблагодарным людям.
Хоть бы какого-нибудь непутевого бродягу занесло сейчас из станицы или из города, есть же такие любители ездить в гости, которым нипочем непогода и бездорожье. Михайлов уже обзвонил по телефону всех, кого только можно было обзвонить в районе. Еремин еще не возвращался из отпуска, из Железноводска, где он лечил свои почки. С колхозом имени Кирова – со Степаном Тихоновичем Морозовым – нарушилась связь, ушел на линию монтер, а директор винсовхоза Аким Петрович Кравцов проводил какое-то совещание. Михайлов узнал об этом, потому что Аким Петрович сиял трубку и тут же положил, сказав своим спокойным голосом только одно слово: «Совещание».
Счастливый человек, занят своим делом! Он бы, наверно, посмеялся, спроси у него сейчас: известно ли ему это настроение, когда человеку кажется, что он отстал от поезда, а до следующего еще далеко?
Он занят, у него есть дело, а вот Михайлов был занят, но сейчас уже свободен – и не рад этому. Минут десять, больше, чем полагалось, разговаривал он с телефонисткой. Дежурила сегодня Зина, в которую он был немножко влюблен за ее удивительно теплый голос, но и у нее было дело. «Извините», – сказала она, и в трубке стало глухо.
В соседней комнате Наташа вслух учила урок, читала с выражением «Полтаву», а Елена Владимировна стояла у окна, прижав лоб к стеклу, и, глядя во двор, слушала ее.
…Тогда-то свыше вдохновенный
Раздался звучный глас Петра:
«За дело, с богом!» Из шатра,
Толпой любимцев окруженный,
Выходит Петр. Его глаза
Сияют. Лик его ужасен.
Движенья быстры. Он прекрасен.
Он весь как божия гроза.
Идет. Ему коня подводят.
Ретив и смирен верный конь.
Почуя роковой огонь,
Дрожит. Глазами косо водит
И мчится в прахе боевом,
Гордясь могучим седоком.
С утра дождь почти неслышно шелестел по окну, как мелкие мошки, когда они летят на огонь из темного сада, а теперь уже застучал, стал покрупнее. Из степи вода потоками, переливаясь через бугры, шла хутором, по улицам и, подмывая заборы, прямо через дворы к Дону.
Вдруг у Елены Владимировны сорвалось с губ радостное восклицание:
– Сережа, к нам машина!
Это только в книгах не полагается, чтобы совпадало вот так, а в жизни бывает. Только что Михайлов, поглядывая в окно, думал, что неплохо, если бы сейчас замаячил на дороге переползающий через гребень балки и спускающийся в эту часть хутора какой-нибудь шальной фургон, как из-за гребня показались зеленая крыша и широкий тупой нос вездехода.
Михайлов и Елена Владимировна выбежали на крыльцо. К их воротам уже заворачивал из-за угла переулка знакомый обкомовский «газик», весь заляпанный грязью и красной глиной. Разворачиваясь, он полукругом околесил двор, остановился у дома, и Михаилом с женой увидели, как отстегнулась брезентовая дверца впереди и по казалось лицо их старого друга Тарасова.
Он был в высоких охотничьих сапогах, в клеенчатом плаще поверх пальто и в кожаной шапке-ушанке. На щеке у него родинкой темнело пятно грязи. Сразу можно было догадаться, что даже этот вездесущий фургон с цепями на колесах нуждался в том, чтобы люди вызволяли его из беды в дороге.
– Елена Владимировна, голубчик, – сказал Тарасов, здороваясь с ней и жалобно сморщив лицо, – и устал, как каторжанин, и график обкома поломал, и все по вине этого вашего изверга. По графику мне сейчас нужно за пятьсот километров от вашего района быть. Ну, спасибо, родной! – Он притянул к себе Михайлова за плечи, взял обеими руками его голову и поцеловал.
* * *
Вчетвером они сидели за большим столом, накрытым новой скатертью, – четвертым был шофер машины, на которой приехал Тарасов.
Круглоголовый, с покрасневшими веками шофер, который и устал за рулем за пять часов езды от города по такой дороге, когда колеса все время выворачивает из мокрой, разъезженной колеи, и успел проголодаться, сразу же и занялся тем, что поставила перед ним на стол хозяйка. Но Тарасов легонько отодвинул от себя тарелки и бутылки и, доставая из одного кармана пиджака очки, вынул из другого вчетверо сложенную, исчерканную синим и красным карандашом газету.
– Нет, это стоит того, чтобы вы послушали, – надев очки, сказал он таким тоном, будто никто из присутствовавших и не подозревал о том, с чем он был намерен их сейчас познакомить. – Хотя бы вот это место…
И он стал читать это обведенное на газете синим карандашом месте, изредка поглядывая на них поверх очков внушительным взглядом.
Немолодой шофер Тарасова с белесыми окладистыми усами, опущенными вниз, и красноватым пятном шрама, стянувшего левую щеку, сперва добросовестно работал ложкой, выскребывая ею по дну тарелки, как в солдатском котелке, но потом перестал есть. Ложка его как двинулась от тарелки с борщом, так и остановилась в руке на полпути, он поднял голову. И с таким настороженно-наивным вниманием, сощурив глаза, он смотрел на Тарасова, пока тот читал, так совсем по-ребячьи изломал пшеничную бровь над щекой со шрамом, что Елена Владимировна, взглянув на него, тут же и заключила, что это хороший человек и что он обязательно должен любить детей. У женщин свое чутье на людей.
– А вот здесь он, так сказать, и своих коллег решил почтить, – переворачивая газету и обращаясь к Елене Владимировне, сказал Тарасов. В сторону Михайлова он даже не взглянул, будто ему, Михайлову, была отведена сейчас лишь роль терпеливого слушателя, постороннего лица.
И вновь Михайлов, слушая свои слова из чужих уст, испытывал это двойственное радостное, но и подкрашенное грустью, щемящее чувство. Оказывается, ты можешь вызвать к жизни неподвижные, залежавшиеся слова и послать их в поход, и они же потом зовут тебя за собой и тревожат твое сердце.
«…Вот он, его атлантическое величество, босс войны, космополитична его природа! В Венгрии он начинает с еврейских погромов, а в Африке руками евреев уничтожает арабов. Но сегодня еще не поздно остановить его руку, размахивающую над головой человечества сосудом со стронцием 90. И вы, созидающие только для потомков, величавые жрецы искусства, – вы не подумали, что прежде нужно позаботиться, чтобы потомки не рождались мертвыми?! Почему же вы молчите, в то время, как людям так нужны слова-паруса, слова-весла, слова-вожатые?
Но если гении молчат или блуждают в потемках, необходимо, чтобы глаза миллионов простых смертных светили вместе и освещали себе дорогу».
Елена Владимировна осторожно потянула из рук Тарасова газету.
– Это мы, Михаил Андреевич, знаем. Мы вас давно не слушали.
– Нет, нет, вот этого вы не знаете! – не давая газеты, совершенно серьезно сказал Тарасов. – Еще только одно веселое местечко.
Быстро ворочая головой слева направо и обратно, он зашарил по газетным столбцам и прочитал это место. Глаза у него сузились и засмеялись:
– Ну, а теперь, Елена Владимировна, я охотно отдаюсь под вашу власть. Честно говоря, и проголодался и замерз. И все из за этого вашего изверга. Вы говорите, что это виноградное, без всяких при примесей? И даже местное? Спасибо, по-моему, эта белая тоже без примесей. Я как-то привык к ней с тех пор, когда нам на фронте выдавали по сто граммов. Ну, а ты, Сергей, все еще предпочитаешь только этот квасок? И как это тебя еще не исключили из Союза писателей?
За столом как за столом: все время с одного на другое перескакивал разговор. Не виделись с лета, когда Тарасов проезжал здесь мимо по Дону на катере на строительство угольного порта и причалил часа на два к хуторскому берегу. И Елена Владимировна сидела за столом оживленная, с нескрываемым удовольствием глядя на Тарасова и слушая его. Она всегда говорила, что из всех его друзей Тарасов – лучший, потому что он никогда не стремился казаться, а всегда был таким, как он есть.
Так же сразу и покончил он с обедом и, отодвинув от себя тарелки, с уверенностью спросил:
– Ну, а почта твоя тоже, должно быть, увеличилась за эти дни?
Михайлов молча взял с подоконника и протянул ему стопку писем.
Тарасов долго читал их, надев очки, отчего глаза его сделались большими и как будто чем-то удивленными, и потом, положив на стол последний листок, долго не снимал с него ладони.
– Да, – сказал он задумчиво. – И все об одном…
После обеда он сразу же и заторопился ехать в станицу: он надеялся вечер посидеть с членами бюро райкома, а на следующий день побывать с Ереминым в одном-двух колхозах и в винсовхозе у Кравцова.
– Проезжал я через совхоз, – сказал он. – Там за каких-нибудь два года целый город построили в степи. – И он повернулся к шоферу: – Ну, Алексей Антонович, пора и по коням.
Но тут неожиданно проявила свою власть Елена Владимировна:
– Получается, Михаил Андреевич, что и своих старых друзей вы навещаете лишь в порядке графика.
Он хотел обратить ее слова в шутку:
– И притом комплексного.
Но Елена Владимировна не поддержала разговор в этом тоне и взглянула на него такими обиженными глазами, что он тут же сдался.
– Отставить, Алексей Антонович, будем располагаться на ночлег, – сказал он обрадованному шоферу.
* * *
И после того как уже стемнело и зажгли свет, они продолжали сидеть вокруг стола в нескончаемом разговоре. Казалось, обо всем, о чем только можно было вспомнить, – общие знакомые, фронт, культ личности, Будапешт, квадратно-гнездовой посев кукурузы, – обо всем этом они и переговорили. Шофер давно перестал прислушиваться к их словам и ушел на кровать, приготовленную ему хозяйкой. Не выдержала, ушла в конце концов и Елена Владимировна в соседнюю комнату, где спала Наташа. Но тут-то только и начался у Тарасова и Михайлова тот особый разговор, который может быть только между старыми, очень близкими друзьями.
Тарасов лежал на одном, а Михайлов на другом диване. Из-за острова всходил месяц, но его еще скрывали деревья вербного леса.
– И знаешь еще, на какую мысль невольно наводит твоя статья? – поворачиваясь на диване на бок и заскрипев пружинами, заговорил Тарасов. – Тебе уже стало тесно среди этих хуторских плетней. Ты встаешь на цыпочки и запускаешь руку очень далеко от этих плетней – и туда, и сюда, и во Францию, и к фиордам, и в Будапешт. Ты хотел бы все охватить и все увидеть. Извини меня, может быть, я говорю о том, о чем и не следовало бы говорить, но это читается между строк, стоит за словами.
– Я слушаю, – глуховато сказал Михайлов.
Тарасов кашлянул и осторожно спросил:
– Не потягивает ли тебя, часом, от этого тихого берега? Это ты здесь уже сколько, больше двух лет?
– Около трех, – поправил Михайлов.
– И тебе все еще мало того, что ты здесь увидел и узнал?
– Как тебе сказать…
– Но, может быть, теперь издали ты еще больше и увидишь и поймешь.
Михайлов молчал. В самом деле, не просто было ответить на этот вопрос. Его необъяснимо волновал этот разговор, волновали слова Тарасова, от которых где-то внутри расходились круги, как расходятся они от камней по воде, когда хуторские ребятишки забрасывают их далеко с яра. Там, где упал камень, долго дрожит и зыбится потемневшая вода. Что-то было в этих словах такое, против чего хотелось протестовать, а с чем-то хотелось и согласиться.
Желтый месяц, заглядывая в окно сквозь ветви кудряша, вычертил на стене рогатую тень. И всегда почему-то совсем другой, таинственный, что ли, облик приобретают сучья деревьев, четко врисованные лунной краской в раму окна, забрызганная той же краской дорожка через двор и смоченная дождем крыша дощатого стола под деревом с медью и серебром листьев, брошенных на нее осенью и ветром.
Диван под Тарасовым опять заскрипел, и он виновато сказал:
– Страсть как хочется поговорить о литературе! Должно быть, и у тебя набралось за это время чем обменяться, а? Как тебе, Сергей, «Жемчужина» [4]4
Книга американского писателя Дж. Стейнбека.
[Закрыть]? Действительно, жемчужина! А этот старик у Хемингуэя [5]5
Американский писатель.
[Закрыть], – ты заметил, какие у него руки? Конечно, Стейнбск пошел дальше Хемингуэя, у него Кино [6]6
Герой книги Дж. Стейнбека «Жемчужина».
[Закрыть]возвращается все-таки с винтовкой… А вот в венгерском вопросе уважаемый Джон Стейнбек оказался вместе с теми, кто обманывает таких, как Кино?!.
Темнота скрывала улыбку Михайлова. Как сказал Тарасов, ему хотелось обменяться с Михайловым мнениями об одном и другом, а говорил он сейчас только сам и вовсе не потому, что был из числа тех людей, кто умеет слушать только себя и не умеет слушать других. Тарасов умел, не раскрывая рта, слушать другого человека часами. Но между ними давно уже установилась та степень близости, когда и в молчании друга можно чувствовать, что он об этом думает, согласен или не согласен. Он и молчит лишь для того, чтобы не повторять тех же самых слов, которые слышит сейчас от друга. Извилистую тропинку дружеского разговора освещает фонариком тот. Кто идет первым, но фонарик принадлежит обоим, и каждую секунду они могут поменяться местами.
Тарасов знал, что Михайлов не перебивает его потому, что согласен, но стоило только ему чересчур долго затаиться в молчании или вздохнуть своим особенным вздохом, и немедленно последовал бы вопрос: «Ну, ну, с чем же ты не согласен?»
Но Михайлов ни разу не вздохнул, и, ободренный его сочувственным молчанием, Тарасов говорил и говорил, продолжая выкладывать ему то, что уже не мог носить в себе, – он перезарядился.
– Тебе, Сергей Иванович, не попадалась книжка «Любовь Потапа»? Нет? Это роман о юном лежебоке, которого товарищи решили во что бы то ни стало перевоспитать. Его бы лучше всего перевоспитывать самой что ни на есть толстой палкой по спине, от обеденного стола гнать к станку, а дружки ходят вокруг него, агитируют и отважно утираются, когда он смачно плюет им прямо в лицо. И автор, Сергей Иванович, тоже на пятьсот страниц разводит вокруг этого Потапа кисель.
Продолжая улыбаться в темноте, Михайлов слушал, как Тарасов то по старой дружбе говорил ему «ты», то вдруг, спохватившись, опять переходил на «вы» и извиняющимся тоном начинал величать его Сергеем Ивановичем. И непривычно было Михайлову слышать это из его уст, и узнавал он в этом все ту же застенчивость, врожденную деликатность своего ближайшего, еще ребячьих лет, друга. Но и ребячьего азарта, горячности не поубавилось в нем с тех пор, и в этом тоже легко было убедиться. В азарте возбуждения всегда смывало с Тарасова его застенчивость, как волной, и невеселые минуты должен был пережить тот человек, с которым он скрещивал свой клинок в споре. Оказывается, осталось в нем с той юношеской поры и это свойство.