Текст книги "Возврата нет"
Автор книги: Анатолий Калинин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 18 страниц)
Морозов гулко, как в трубу дунул, подтвердил:
– Спрошу.
Темно-карие небольшие глаза Еремина стали еще более задумчивыми, и он решительно, лишь немного помедлив, сказал:
– Все тот же. Труд. Я здесь тебе, Степан Тихонович, ничего нового не собираюсь открывать, это ты и сам давно знаешь. Кроме труда, никакого другого, более испытанного, метода нет. Правда, вы уже приступали к нему с этим ключом, и он вашего доверия не оправдал. Но тут же вы и отступились от него. Иначе говоря, обрадовались: иди, откуда пришел, плыви и дальше по воле своих пьяных волн. Ведь после этой злополучной простокваши вы уже не пытались его к какой-нибудь другой, менее ответственной, работе привлечь?
И опять Морозов с неприкрытой иронией сказал:
– У нас, Иван Дмитриевич, такой безответственной работы нет, чтобы ее можно было запойному пьянице поручить.
Но Еремин тут же быстро поинтересовался:
– И что же, после этой вашей репрессивной меры он теперь уже не пьет? Перестал?
Не ожидая в этих словах Еремина никакого подвоха, Морозов чистосердечно сказал:
– Теперь он, Иван Дмитриевич, не просыпаясь, под крылечком сельпо спит.
– Ну вот, я же и говорю, что обрадовались и, в сущности, опять толкнули в объятия мелкобуржуазной стихии: плыви – может быть, и доплывешь до самого худшего берега. А там потом мы тебе опять рученьки свяжем и ради собственного спокойствия препроводим туда, где ты уже был.
Красная, упрямо согнутая шея Морозова еще гуще налилась кровью и посинела.
– Это вы, товарищ Еремин, предъявляете нам политическое обвинение за нечуткое отношение к власовцу?
– К бывшему, товарищ Морозов, к бывшему, – столь же сухо поправил его Еремин, – и уже наказанному за это Советской властью. Дети у него, у этого Ковалева, есть? – спросил он неожиданно и резко.
– Кажется, три мальчика.
– И, конечно, его жена чувствует себя с ним, как в раю? Другой на месте Морозова, может быть, и схитрил бы, чувствуя, куда ведут все эти вопросы. Но председатель кировского колхоза Морозов никогда не хитрил. С откровенностью он сказал то, что знал:
– В трезвом состоянии он с ней ничего, пальцем никогда не тронет и всегда помогает ей по хозяйству, а чуть выпьет – гоняется за ней с палкой. У соседей в погребе от него отсиживается. Детишек, правда, и пьяный не трогает.
Еремин мрачно усмехнулся:
– Достаточно, что они видят, как над их матерью расправу чинят. Вот, Степан Тихонович, и еще четыре новых жертвы этой вашей философии: если человек трудный, то долой его, прочь с глаз! И среди них трое малолетних детей, наша подрастающая смена. Его вы отдали во власть стихии, а их – под его власть. Пусть растут из них неучи, лодыри и такие же пьяницы, как их отец. Пусть потом тоже избивают своих жен и катятся вниз по той же дорожке… Потому что, Степан Тихонович, если мы человека бросили, его обязательно кто-нибудь подберет.
Морозов, поднимаясь, отодвинул стул, глухо сказал.
– У меня, Иван Дмитриевич, к вам вопросов больше нет.
Ни в его словах, ни в звуке голоса не чувствовалось, что уходил он от Еремина хоть сколько-нибудь переубежденный. Скорее наоборот! Ссутуленные плечи и упрямо склоненная на тугой шее голова говорили, что еще многое нужно, чтобы поколебать этого человека.
Подняв на него глаза, Еремин понимающе усмехнулся:
– Нет, Степан Тихонович, еще посиди. У тебя вопросов нет – у меня есть. Ты мне про одного власовца рассказал. Я тебе хочу про другого рассказать.
Морозов опять сел в той же позе на край стула, наклонив голову и согнув плечи. Всем своим видом он говорил, что ему некогда больше сидеть и продолжать этот разговор без всякой пользы. Казалось, каждую секунду он мог подняться и уйти.
* * *
– Знал и я одного… Познакомился с ним в тех самых местах, где сейчас опять жарко. Погоди-ка! – вдруг сказал Еремин, поднимая от стола озадаченный и чем-то явно изумленный взгляд. – Получается же, что это было ровно двенадцать лет назад. Месяц в месяц, в ноябре сорок четвертого года. И числа почти совпадают. – Он взглянул на календарь на противоположной стене. – Сегодня четвертое, а это было седьмого. – Он немного помедлил, задумываясь, и твердо подчеркнул, опуская ладонь на крышку стола: – Да, седьмого. Я это запомнил потому, что в тот же день меня и ранило, и конец войны я уже встречал в госпитале, а не в своей роте… Ночью мы довольно благополучно переправились через Дунай и, продолжая наступление на Буду, неожиданно споткнулись, что называется, на ровном. Место действительно было ровное, какой-то огромный козий пустырь, весь в лебеде, и в конце его – пивоварня. На трубе пивоварни, на решетке, пристроился какой-то офицер в зеленой бекеше с пулеметом и укладывает нас на землю через каждые три шага. В бинокль мне его видно – молодой, холеный мадьяр с черными усами, – а снять его ни один наш снайпер не может. Молодой, а хитрый, осторожный, как лисовин. Мы бы, конечно, и по три шага перешли через этот пустырь, если бы они не пошли на одну подлость. Выгнали на пустырь с окраины Буды женщин с детишками и под их прикрытием перешли в контратаку. Из-за женских и детских спин стреляли. Как видно, твердо-решили выкупать нас в Дунае. А купаться, кстати, было уже поздновато: ноябрь, ветер и что ни день – дождь, с ветерком, с перехлестом. Бойцы моей роты, видя эту картину, как один, перестали стрелять, и у меня язык никак не поворачивается сказать это слово: «Огонь!» На минуту представь себе, Степан Тихонович, идет как раз посреди первой шеренги молодая мадьярка в белом платке, и за подол ее уцепился ручонкой черноглазый кудрявый сынишка лет семи или восьми, вылитый в мать, голова, как мерлушек. Наверняка нам было назначено в этот день пополоскаться в Дунае. И тут-то и случилось… Вдруг произошло что-то непонятное. Слышим, что за черт, в тылу у немецких и венгерских солдат поднялась какая-то суматоха, вспыхнула стрельба. Женщины с детишками сразу бегом бросились к нам, а солдаты шарахнулись от них в другую сторону. В общем, поднялась там у них какая-то невероятная паника, бегут солдаты, как овечья отара без пастуха, сбиваются кучами и поднимают руки кверху. Явно сдаются в плен, а кому – непонятно. Главное – повернулись лицом па запад и идут по пустырю с поднятыми руками. Никаких других наших частей, кроме моей роты, на этом участке не было, я это знал твердо. Признаться, от неожиданности я не сразу сообразил, что мне предпринять, но потом все же скомандовал атаку. К тому времени женщины уже успели добежать до нас, и мы их пропустили через свои боевые порядки. Добежала и эта молодая венгерка со своим кудрявым сынишкой. Глаза у нее были как у безумной. А все, оказалось, было очень просто. Оказалось, восстал у них в тылу власовский пеший эскадрон. Немцы подтянули их во второй эшелон для присмотра за салашистами, а власовцы, вероятно, сообразили, что как бы не опоздать им начать свои грехи перед Родиной отмывать. Они разоружают немцев и венгров, а бойцы моей роты давай власовцев разоружать. Могли бы, конечно, сгоряча и перестрелять: на своих изменников Родины солдаты приказ о гуманном отношении к военнопленным неохотно распространяли Но тут обстановка сложилась, замысловатая. Приводят бойцы ко мне их командира. Еще молодой и худой до последней степени парень, как будто на нем всю жизнь камни возили. Форма на нем только что из цейхгауза, какая-то дикая смесь: сукно немецкое, покрой мадьярский, а лампасы на штанах казачьи, русские. Немецкий автомат он, когда наши бойцы разоружали, отказался сдать и из-за этого был на волосок от смерти. Спрашиваю у него: «Ты командир?» – «Нет, говорит, товарищ капитан, нашего командира экадрона я пристрелил час назад, а меня выбрали вместо него». – «А ты кто?» – «Я советский военнопленный солдат». – «Это тебя в плену так выездили?» – «Да, говорит, в Норвегии. На лесоразработках». – «И поэтому ты решил завербоваться?»– «Нет, сперва я, товарищ капитан, из Норвегии бежал и попал в другой лагерь». Вижу, отвечает кратко, по существу, и чем-то к себе располагает этот парень. Но факт остается фактом: служил у врага. «Как же, – спрашиваю, – ты, русский солдат, напялил на себя эту шкуру?» – «У меня, говорит, товарищ капитан, не было другой возможности оружие в руки получить». – «И ты из него стрелял в своих?» На этот вопрос он мне ничего не ответил, только молча на меня посмотрел, и я, Степан Тихонович, ему поверил: не стрелял. Знаешь, Степан Тихонович, есть такие глаза – они никогда не лгут. Чистые, как у ребенка. Тебе, Степан Тихонович, не встречались люди с такими глазами?
– Я, Иван Дмитриевич, в глазах не очень разбираюсь.
У Еремина слегка дрогнули брови, на лицо набежала тени.
– Я ему поверил. Должно быть, он это почувствовал и повеселел. «Разрешите, товарищ капитан, мне этого пулеметчика в бекеше с трубы снять?» – «Его, – отвечаю, – не так-то просто снять: как чувствует, когда его на мушку берут, и прячется за выступ трубы. Костоусов, наш лучший снайпер, не сумел. Придется артиллеристов просить сшибить эту бекешу вместе с трубой». – «Стоит ли, товарищ капитан, из-за этого гада артиллерию беспокоить? Его можно и так сшибить». Понравились мне эти слова. Спрашиваю, как же он предполагает это сделать? А он у меня спрашивает: «Видите, по трубе эта железная стремянка ползет?» Это были уже не простые слова, человек, не задумываясь, на смерть был готов. Признаюсь, Степан Тихонович, не захотелось мне, чтобы этот парень умирал. Форма на нем по недоразумению была чужая, а сердце под ней оставалось советское, русское. «Ерунда, говорю, тебе по этой стремянке никогда но добраться». – «А вы прикажите, товарищ капитан. Только замените мне, если можно, этот трофейный автомат на наш». Эту просьбу, Степан Тихонович, мне было трудно выполнить, и я ему ответил: «Ты же знаешь, что советское оружие может иметь только советский солдат». – «А я, товарищ капитан, и есть советский». И опять взглянул на меня своими правдивыми глазами. Короче, приказал я выдать ему наш ППШ. Ухватился он за него, как ребенок за игрушку, и побежал через пустырь к этой проклятой трубе. А тут вскоре меня и накрыло из «фауста», и я этого человека так больше и не видел. А жаль!.. Так и не знаю, что с ним дальше сталось. Добрался ли он до этого мадьярского фашиста на трубе, довоевал ли потом с тульским автоматом до конца войны или же опять оказался в плену и мыкается где-нибудь по лагерям для перемещенных лиц. Ну, а если это так, то должен этот парень рано или поздно вырваться. – В голосе у Еремина просквозило что-то виноватое, он как будто в чем-то оправдывался. – Разговаривал я с ним каких-нибудь десять-пятнадцать минут и фамилию не успел узнать, а запомнил его, помню до сих пор. Особенно глаза! Какие-то они у этого парня были, как родниковая вода, и смотрят тебе прямо в душу. Ни за что не поверю, что он тогда мне солгал!
Глухо, как издалека, раздался голос Морозова:
– Бывает, Иван Дмитриевич, он и в душу тебе смотрит, как младенец, и ножик держит за спиной.
У Еремина потемнело лицо, заострились и как будто обуглились скулы, нос и подбородок.
– Я не разжалобить, Степан Тихонович, тебя хочу, я и сам не жалостливый. Это и все, что я еще хотел тебе рассказать. Извини, что задержал. А у тебя ко мне все? Ну, тогда до воскресенья, до пленума.
Закончив разговор с Морозовым и протягивая ему руку через стол, Еремин обежал глазами комнату и удивился, что стул у двери пустой. Только что на нем сидел, положив на колени шляпу, Михайлов. Еремину даже показалось, что он с интересом прислушивается к их разговору.
Еремин вышел в коридор, потом выглянул из окна кабинета на улицу. В конце длинной станичной улицы мелькнул синий плащ, скрываясь за углом. Но сейчас в станице многие носили такие синие плащи после того, как в райпотребсоюзе сменилась власть и от нового председателя на первых порах требовалось показать свои несомненные преимущества перед старым.
Продолжая удивляться, Еремин вернулся за стол и задумчиво, медленно стал перелистывать странички в белой папке, перечитывая доклад, подготовленный к очередному пленуму райкома. Синим карандашом он проставлял свежие данные в оставленных незаполненными графах удоя молока, настрига шерсти, производства мяса в центнерах на сто гектаров земельных угодий. Постепенно, страница за страницей, он ушел в это целиком и больше ни о чем другом не мог уже думать. В тихой комнате шелестели, перекладываясь в папке с одной стороны на другую, листы, шуршал карандаш.
Колонки цифр – не колонки стихов, почему же так и впивается в них взглядом этот человек, губы его шевелятся, и на смуглом лице бездна самых противоречивых чувств – от бурной, брызжущей радости до мрачной суровости и даже скрытой угрозы? Кто знает…
* * *
Кто же еще, кроме него, мог к тому времени бежать из плена в Норвегии и кому же еще другому было сказать эти слова: «У меня, товарищ капитан, не было другой возможности получить в руки оружие»?!
Он и тогда еще, когда только попал на фронт и в глазах у него не было ничего другого, кроме детского недоумения и страха, – он и тогда не забыл, вернулся за оставленной в углу часовни винтовкой. И в плену его руки только и дожидались этого дня, когда они снова смогут взяться за оружие. Значит, уже действительно не оставалось у него никакого выхода, кроме этого, самого крайнего. Тому, кто не знал Андрея, простительно было спросить у него: а не стрелял ли он из этого оружия в своих, но и ответил он на это так, как мог ответить только он, – суровым молчанием.
Ночь выцвела, за лесом выбрасывает стяги заря. Зеленые, желтые, свинцово-серого блеска – каждый из них только одно мгновение и несет свою утреннюю вахту и уступает ее другому. Между иззубренным гребнем леса и занавесом ночи, который стремительно взмывал кверху, все шире обозначалось поле небесной фиалковой синевы, беспредельное и чистое. Лишь далеко, в самой глубине еще оставались и омрачали его какие-то глыбы и острова мглы, и там, низко припадая к земле, ползла длинная, взъерошенная ветром туча… Ноябрьское небо, нависая над пустырем, набухает дождем; на краю пустыря чернеет труба пивоварни. Ветер, ветер, ты, не зная устали, летаешь над землей, не может быть, чтобы ты не пролетал и над этим пустырем и не опахнул его своими крыльями!
Это, несомненно, он бежит к пивоварне через пустырь, у него такая побежка. Руки у него прижаты к бокам, он ими почти не машет, оскаленными зубами он хватает встречную струю ветра, и на мокром, в грязных потеках лице горят одни глаза – две талые лужицы, в которых кружится небо. Он, кажется, что-то кричит перекошенным ртом, но разве можно услышать в этом грохоте хоть одно слово?
До первого здания города – до этой пивоварни с шестиугольной кирпичной трубой – с километр, а может быть, чуть меньше. И тот черноусый офицер в зеленой бекеше, конечно, понимает, что нужно поскорее снять этого первого из перебегающих пустырь русских солдат, который, как на веревочке, тянет за собой и других. Веревочка еще очень тонкая, но если позволить ее концу достигнуть первой городской стены, то это и будет тем мостом, по которому они начнут вливаться в город. После этого их уже ничем не остановишь.
С трубы пивоварни с исступлением взлаивает пулемет. Он лает длинно и отчетливо-гулко, выплескивая до конца все свое отчаяние и ярость. Косая пулевая строчка, прошивая пустырь слева направо и чуть наискось, прошла почти у ног Андрея, скосила бурьян, и вот уже возвращалась обратно.
Вот только все время какая-то путаница происходит, иногда за густым дымом можно и ошибиться, принять одного за другого. Иногда вдруг начинает казаться, что этот все время ныряющий под пулеметную строчку Андрей – не отец, а его старший сын, которого тоже зовут Андреем. Да их и не мудрено спутать, они как близнецы один всего лишь на мгновение старше другого.
Но тогда, спрашивается, когда же все это происходит? Может быть, это выглядывающее из окна в тучах краснолицее воинственное божество знает об этом?
Несомненно, что это берега все той же реки, рассекающей своим лезвием пылающие кварталы города на Буду и Пешт, и все тот же это человек с усиками в бекеше у пулемета. Это он тогда стрелял из-за спины обезумевшей женщины в белом платке и ее чернокудрявого сына.
Но какой это ноябрь и какое небо дрогнет, набухая дождем, на, знакомым пустырем, – сорок четвертого или пятьдесят шестого года? В сорок четвертом году или в пятьдесят шестом начинают срываться с него эти холодные капли, идет дождь?
Но какая же, в сущности, разница, если все с той же пивоварни глядит на пустырь пулемет и его черный хоботок, поворачивали упорно нащупывает все то же сердце. Его сердце. И, значит, что этот бой на знакомом пустыре – всего лишь продолжение того боя.
Конечно, человек в бекеше явно постарел и обрюзг, уже и заморозками старости прихвачены его когда-то бравые дегтярные усы, но взгляд его к старости не смягчился, а даже как будто сделался тверже и острее. Грудь и плечи сохранили под зеленым сукном бекеши выправку, властно откинута назад голова.
Оказывается, он не один на трубе. Изредка из-за стального щитка «гочкиса» показываются черная непокрытая голова, рукав и лацкан ярчайше синей, как будто студенческой, куртки. Вспыхивают антрацитовые глаза, как два отточенных кинжала.
Человек в бекеше выбирает и указывает рукой цель, а стреляет из пулемета этот, черноголовый.
* * *
Там какая-то женщина появилась у подножия трубы в черном, блестящем, как вороново крыло, платке и с круглой плетеной корзинкой на руке, прикрытой чем-то ослепительно белым. Точь-в-точь в таких корзинках женщины Дарьиной бригады носят с собой из дому в сады харчишки.
Темное горлышко бутылки с молоком, а быть может и с виноградным вином, торчит из-под белого, которым накрыта корзинка.
На холмах придунайских склонов тоже только что срезали с лоз виноград, и вполне возможно, что это уже новое молодое вино несет она кому-нибудь из своих близких, чтобы он запил им свой завтрак.
Но кому же ей сейчас нести его среди пуль, которые так и вьются вокруг ее головы, как осы? Если ее муж или сын – рабочие на этой пивоварне, то она ведь сейчас мертвая и труба ее не дымится. А на решетке этой шестиугольной трубы угнездился пулемет и сеет смерть на пустыре. Строчка за строчкой она описывает и сжимает крути вокруг Андрея.
Умница, его не так-то легко теперь взять! Всякий раз он успевает добежать до мертвого пространства, до камня или бугорка на пустыре и укрыться за ним как раз в тот момент, когда она уже совсем окольцевала его и приготовилась ухватить своей безмясой лапой прямо за сердце.
Промахнулась, проклятая, это тебе не сорок первый год, и ему уже не впервые заглядывать в твои пустые черные очи! Так прочь же с дороги! Ты забыла, какая безмерная даль легла с тех пор за его спиной, в каких косторушках и мясобойнях давили, ломали и мяли его, и он вынес все это, вынес!.. Не для того же, чтобы вот так сразу и подставить под твой косогон свою покорную голову.
Видишь, как он теперь всегда вовремя умеет уйти от него или же проскользнуть прямо под ним, и опять плечистое тонкое тело легкой тенью движется через пустырь, покачиваются худые широкие плечи.
Худой он до последней степени, и должно быть, поэтому кажется, что он молодой и какой-то весь стремительный, легкий.
Вот только отсюда, издали, и за сеткой дождя опять не разобрать, какой это бежит Андрей Сошников – старший или младший? Они ведь так похожи, как будто они не отец и сын, а братья-близнецы.
Но если это и младший, то ни от кого другого он не мог унаследовать эту сухотелую плечистую стать и увертливую, быструю повадку. И не поклонится лишний раз пуле, и не лезет на рожон к ней в зятья, вовремя умеет поберечься. Пулемет, стерегущий его с трубы, обязательно или секундой раньше скосит перед ним бурьян на пустыре, или впустую накроет то место, где он только что лежал и где его уже нет, нет Андрея. Потому-то так и нервничает на трубе человек в бекеше, и его руки все чаще опускаются на плечо пулеметчика – черноголового парня в синей куртке.
Но этой женщине в черном платке, с корзинкой на руке, ни за что не уберечься от пуль, если она немедленно не уйдет оттуда. Ей там совсем не место. Правда, Андрей и его товарищи увидели ее и перенесли огонь в сторону, но нельзя поручиться за каждую пулю. Иная летит совсем не туда, куда послали ее глаз или рука, и сама вслепую находит себе жертву. Ине могут же Андрей и его товарищи надолго прекратить обстрел врага в то время, как он так и хлещет из пулемета с трубы и сеет смерть, сеет!..
Что она делает? Она остановилась у трубы и взялась за поручни уходящей наверх узкой железной лесенки! Корзинку с харчами она просунула через руку на плечо, ногу поставила на тонкую, шаткую ступеньку – железный прут, и вот уже ее платье затрепыхалось на лесенке под ветром, как большая черная птица.
Она спешит и оглядывается. Ровным счетом ничего не стоит снять ее оттуда – один выстрел, и она слетела бы на пустырь, но Андрей и его товарищи не делают этого и теперь, не стреляют. У нее скорбное материнское лицо и испуганные черные глаза, оглядывающиеся назад и вниз, тоже как у птицы. Есть что-то неуловимо знакомое в ее лице, кого-то напоминает оно, но кого-то не в этом траурном черном платке, а в светлом.
Только лютая ненависть или жгучая любовь и могли послать ее сейчас туда, на эту страшную трубу, но, может быть, и неволя. Еще иногда и заслоняются телами женщин и детей, чтобы спасти себе жизнь, есть еще и такие….
Пулемет, не иссякая, засевает свинцом пустырь, но Андрею и его товарищам невозможно ему отвечать, потому что эта женщина уже почти у самого верха трубы, прямо под пулеметом. Там, на вышине, ветер сильнее треплет ее платье и платок, ему недолго и оторвать ее руки от стремянки. Ей остались последние метры. Закидывая голову, она с беспокойством заглядывает на верх трубы, что-то или кого-то высматривает, ищет глазами. Встречно, из-за кирпичной кладки, показалась черная кудрявая голова, и рука в ярко-синем рукаве помогает ей перелезть через выступ.
* * *
Вот для кого харчи и бутылка с молодым вином в ее круглой плетеной корзинке! Это ее сын. Теперь, наконец, понятно чья, – о ком все время напоминала, – эта мерлушковая, крупного витья, голова и чей взгляд, поблескивающий из-за щитка пулемета. Его самого взгляд, только ровно через двенадцать лет, а за это время резец жизни не оставит в неприкосновенности облик человека. Лицо ребенка успевает превратиться в лицо мужчины, и не удивительно, если его не всегда узнаешь с первого взгляда. Надо было рядом появиться этому другому лицу в черном платке, чтобы больше уже не осталось сомнений.
Сразу можно сказать: сын пошел в мать. И надо сказать, что он красив в своей ярко-синей студенческой куртке. Не той русоволосой, с голубым огнем в глазах красотой, как его сверстник Андрей, а своей, смуглой. Так и сверкает двумя острыми угольками его взгляд, когда он оглянется на этого своего мрачного друга за спиной, что-то у него спрашивая или что-то ему отвечая. Кажется, ему не всегда бывает понятно, что хочет от него этот друг. Тогда рука черноусого человека в бекеше опять ложится ему на плечо, пригибает его к пулемету и поворачивает вместе с ним, направляя.
Еще одной огнедышащей строчкой сделан прокос в бурьяне на пути у Андрея. Но пусть не спешит заглядывать этот усатый друг в бекеше через край трубы, ему и на этот раз не увидеть его безжизненно распластанного внизу на пустыре тела. Как через канаву, Андрей перешагнул через смерть, и опять слегка покачиваются в беге худые, остроугольные плечи. Золотко, Андрей, до трубы осталась какая-нибудь сотня шагов, а они там замешкались у пулемета, человек в бекеше что-то опять заспорил с кудрявым парнем, ее сыном! Она стоит рядом в черном платье, ее стороной облетают пули. Кажется, она напрасно принесла ему в корзинке завтрак и вино, – ему явно некогда. Властная рука с хозяйской яростью трясет его за плечо, им недовольны, и она, мать, не может его защитить, а только стоит и смотрит на это глазами, как у пойманной птицы. Сиротливо обвисла у нее на руке корзинка, прикрытая белым.
У этого, на которого сейчас направлен с трубы пулемет, тоже есть мать, и когда-то она тоже носила ему харчишки и вино в такой же корзинке. Только она сейчас никак не сможет принести их ему сюда: далеко ей идти, и, если даже очень быстро идти, все равно она не успеет.
Ему тоже некогда, и никак нельзя сейчас остановиться. Пока человек в бекеше и черноголовый пулеметчик еще возятся там, на трубе, он как раз и пробежал эту последнюю сотню шагов и ухватился руками за прутья стремянки.
* * *
Ветер, ты ведь можешь и оторвать его от этих железных скоб, забитых в кирпич, и сбросить на землю, если будешь вот так набрасываться на него и мотать, как сноп, из стороны в сторону! Ему и без этого не очень-то весело, с автоматом на шее и с заглядывающим сверху, из-за выступа трубы, ему прямо в глаза черным дулом.
Пулемет на трубе молчит. Человек в бекеше теперь сам перевешивает руку через край трубы; тускло блещет у него в руке кусок вороненой стали. Андрей плотнее прижимается к стремянке, голова в пилотке уходит в плечи. Вокруг него на кирпиче появляются следы пуль, и его окутывает красноватой пылью.
Между тем он уже успел подняться по стремянке до середины трубы. Под дождем дочерна вымокла на нем рубаха. Но это, пожалуй, и к лучшему – не так жарко ему лезть на эту отвесную стену.
Человеку в бекеше очень мешает прицеливаться выступ трубы: ему приходится стрелять вслепую. Он побольше, теперь уже до половины туловища, перевешивается через край трубы, прищуривает глаз и выгибает широкую бровь, нащупав дулом голову в мокрой пилотке.
Он забылся и забыл, что на земле у Андрея остались товарищи. Один всего лишь выстрел и треснул внизу, одна вспорхнула стружка дыма. Мимо плеча Андрея просверкнул, падая сверху из разжавшейся руки, кусок вороненой стали.
Нет, не в голову, а только в руку и сумел попасть стрелок с земли, но и за это ему спасибо! Зеленая бекеша с обвисшим багровым рукавом отпрянула от края трубы.
Скоро уже с краем трубы должна поравняться и голова Андрея. Он снял с шеи автомат и, сжимая его в одной руке, другой как-то ухитряется перебирать скобы. Теперь ему приходится лезть наверх боком.
Человек в бекеше с перебитой, висящей, как плеть, рукой мечется на решетке трубы, его мрачно-красивое лицо искажено яростью и страхом. И у нее на лице страх – у этой женщины в черном, но не за себя, а за своего единственного – своего сына, на которого она смотрит сейчас глазами, как у пойманной птицы.
У него какие-то желтые, золотистые точечки, кажется, скрещенные молоточки и ключи, поблескивают на петлицах его синей студенческой куртки. Ты, оказывается, учила его на инженера, мать а потом он вдруг очутился, непонятно как, здесь, у пулемета, и под властью этого человека. И теперь ты за него боишься – за своего первенца. Твои глаза испуганно и лихорадочно ищут, кто его может спасти, и с невысказанной надеждой останавливаются на лице этого мрачного друга твоего сына.
И ты все еще на него надеешься? Вспомни, разве тебе совсем незнаком этот человек? Так чего же ты еще хочешь от него дождаться?
Загляни ему в глаза – в них давно уже нет ничего человеческого. Видишь, он отворачивает полу своей бекеши и вынимает из широких ножен что-то острое и стальное? Не совсем понятно, штык это или нож, но не все ли равно, если и то и другое предназначено для убийства. И ты видишь, он вкладывает его в руку твоего сына, в чем-то уговаривает его и чего-то от него требует? Ты слышишь, мать, что он говорит твоему сыну?
Еще никогда лицо твоего мальчика не было таким угрюмым. Мать, останови его, пока еще не поздно! Ты скажи ему, кто этот русский парень с голубым огнем в глазах, ты же знаешь! Пусть лучше твой сын оглянется и сбросит вниз этого демона, который так и вьется у него за плечами и показывает ему, как вернее попасть в сердце брата.
Мать, ты почему-то медлишь, а твой сын уже поворачивается и заносит руку. У него в руке разящая сталь. Над краем трубы показывается голова в мокрой пилотке…
* * *
Елене Владимировне иногда чудилось среди домашних дел, что ее зовут. Она прислушивалась и почти всегда с досадой убеждалась в своей ошибке. С неудовольствием думала, что как будто бы еще и рано так натянуться ее нервам, чтобы они уже отзывались на малейшее дуновение воздуха.
Вот и сейчас, когда она сидела за машинкой, переписывая то, что принес ей вчера сверху Михайлов, что-то сильно ударило по ним, по нервам, как по струнам. Все же ее руки замерли на клавишах машинки, и она подняла голову.
На этот раз голос, который она не смогла бы спутать ни с чьим другим, явственно донесся до нее сверху, как будто чего-то требуя и на чем-то настаивая. Но она хорошо знала, что Михайлов в мезонине один. Она домчалась туда по ступенькам, как ветер, и распахнула дверь.
Михайлов стоял посреди комнаты между столом и окном. Снаружи к освещенному окну липли какие-то осенние мошки и бабочки. Увидев в дверях Елену Владимировну, он взглянул на нее изумленными глазами, но тут же бросился к ней со словами:
– Лена, его нужно остановить!
Она не стала его переспрашивать. За пятнадцать лет жизни с человеком его можно как-то узнать. Ей лишь нужно было бросить взгляд на стол с рассыпанными на его глянцевитой крышке белыми листками.
Знакомая большая стопа – все то, что было написано за эти годы его крупными, будто летящими куда-то вскачь, буквами, – была небрежно отодвинута на самый угол стола и от малейшего движения могла упасть и рассыпаться, а в светлом круге лампы появились четвертушки и полоски бумаги. И не пером, а карандашом, как-то необычно, с угла на угол сверху вниз, были изборождены они стремительно летящими строчками.
Внимательно наблюдая за ней взглядом, он медленно кивнул. Она взяла со стола и поднесла к глазам испещренную этими странными строчками четвертушку.
После ей так и не удалось припомнить, сколько времени она молча пробегала взглядом строку за строкой и листок за листком и когда, незаметно для себя, переступила через какой-то порог и стала вслух выговаривать слова – громче и громче:
«…Ни твой хлеб ему не нужен, ни твое вино, ни придунайские твои холмы и курганы, – у него свои стоят берегами Волги, Днепра и Дона, они снятся ему ночами. Ему нужно было лишь помочь погасить этот пожар на твоей земле, чтобы он и тебя не сжег и не переполз, метр за метром, на его землю, как пятнадцать лет назад, еще так недавно. Самому тебе сейчас было никак не погасить этот пожар, у тебя совсем пошла кругом твоя смуглая голова, и руки совсем не знают, что им делать. Видишь, этот демон опять вкладывает в них ленту с двумястами смертей и, вкогтившись в твое плечо, указывает и торопит.