Текст книги "Приз"
Автор книги: Анатолий Ромов
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 18 страниц)
Кронго помнит ощущение всесильности, уверенности, когда он выезжал с Гугеноткой из конюшни и, чуть подобрав вожжи, пускал ее на круг, где уже ехали шагом, тротом или рысью около трех десятков лошадей. Кронго отлично чувствовал Гугенотку, и она прекрасно слушалась его и, как ему казалось, в конце концов уже отлично знала, почему ее не пускают на контрольных размашках в полную силу. Так, будто понимала, что они хотят скрыть ее настоящую резвость. Ход у Гугенотки был легкий, ровный, пружинный, задние ноги Шли чуть вразброс, в их движениях даже на слабом троте угадывалась стальная скрытая сила. Прислушиваясь к ровному, как метроном, стуку ее копыт, вдыхая запах ее тела – запах хорошо вымытой молодой здоровой лошади, – Кронго старался отвечать на ее понимание тем же: посылы делал только голосом, принимал на вожжи как можно ровней, свободней и мягче, при первой возможности сдавал вожжи. Он старался не обращать внимания на то, что происходило рядом, на дорожке, на двигающихся мимо, отстающих или обгоняющих его лошадей, на мелькавшие лица знакомых наездников. Иногда, по появившимся у бровки фоторепортерам и по двум-трем охранникам, садящимся обычно на скамейке у выезда на круг, он угадывал, что на дорожку выехал Генерал. «Великий наездник современности» работал только с двумя лошадьми – Корветом и Исмаилитом, объехавшими в последнем дерби двух американцев, в том числе – знаменитую Петицию. Генерала на дорожке можно было легко узнать по посадке – Тасма сидел в качалке сгорбившись, по-птичьи подавшись вперед над упершимися в передок ногами. Конечно, главным соперником Гугенотки мог быть только Корвет, и было ясно, что на Приз Генерал заявит именно Корвета.
Корвет был мощным рыжим исполином с высокими ногами и длинным, за счет большого крупа, корпусом. Выезжен жеребец был прекрасно и так же прекрасно сложен, – но он удивлял не конституцией, не этим несколько картинно выраженным строением фаворита, не идеальным порядком. Потрясал его ход – ровный, безостановочный и всегда с огромным запасом. Казалось – резвость Корвета, машинная бесстрастность его хода безграничны, все зависит только от посыла.
Но если Генерал и был в чем-то силен – то именно в посыле.
Первая ласточка появилась в начале сезона, задолго до розыгрыша Приза. Они с отцом сидели в жокейской, заполняя недельный график, когда заглянул старший конюх Диомель:
– Шеф, там Зиго вас спрашивает. Пустить?
Зиго был профессиональным «жучком», из тех, кто живет за счет игры. Из тех, кто постоянно ошивается около конюшен, вынюхивает все, что касается заявленных лошадей, и всегда готов – за одно только посвящение – участвовать в подставной игре. Конечно, Зиго был богат. По их кодексу Зиго был обыкновенным подонком – из тех, кого отец, неподкупный Принц Дюбуа, особенно ненавидел.
– Слушай, Диомель, ты что – не видишь?
– Шеф, я бы не обращался, но…
– Гони в шею.
– Хорошо, – Диомель сплюнул. – Но он говорит – важное дело.
– Ладно, черт с ним. Только – сам понимаешь.
– Конечно, шеф.
Это означало: впуская, надо закрыть все денники и провести Зиго по боковому проходу.
Зиго вошел – сорокалетний блондин небольшого роста, одетый с иголочки, плотный, узколицый, голубоглазый, с профессиональным выражением лица. Это было выражение неподкупной честности, которое Зиго каким-то образом носил постоянно, как маску. Когда Зиго вошел в жокейскую, первым, на что обратил внимание Кронго, было однообразно, непрерывно повторяющееся движение его шеи – он дергал ею вверх и вперед.
– Здравствуйте, – движение шеи вверх и вперед. – Здравствуйте, мсье Дюбуа, – вверх и вперед. – Привет, Морис.
Казалось, ворот идеально отглаженной рубашки мешает Зиго – и именно поэтому он сейчас так часто дергает шеей. Шея будто хотела освободиться от рубашки.
– Добрый день, – отец прищурил глаза и оскалился; казалось, каждое слово приносит ему мучение. – Что… надо?
– Видите ли, я хотел очень серьезно поговорить, – шея Диго двинулась вверх и вперед. – У меня очень серьезный разговор.
Отец неподвижно смотрел на Зиго, и тот перестал дергать шеей. На Зиго был новейший, очень дорогой летний костюм, безукоризненно подобранные ему в тон носки и туфли. В левой руке, на среднем пальце которой красовался перстень, Зиго держал небольшую кожаную сумку, ремешок которой был обмотан вокруг запястья.
– Ну – говори.
– У меня очень серьезный разговор.
– Ты что – имеешь в виду Мориса?
– Ну… понимаете, Дюбуа…
– Он останется. У меня от него секретов нет.
– Ну, как хотите.
– Впрочем, даже если бы и были, он все равно бы остался.
– Хорошо, – Зиго оглянулся, посмотрел на стул и, решив по взгляду отца, что его никто не пригласит, сел сам. – Черт, жизнь сумасшедшая, – Зиго улыбнулся, дернув шеей. – Носишься, как ковбой, из седла в седло. Только, Дюбуа, давайте сразу – меня попросили, мне в общем все равно.
Странно – Кронго тогда почувствовал какую-то плотность воздуха, возникшую в жокейской.
– Что все равно?
Зиго освободил от ремешка запястье, положил сумку на стол и медленно открыл застежку-молнию.
– У вас нет ничего выпить?
В углу жокейской стоял бар, но отец не шевельнулся.
– Это – зачем?
– Когда передаешь такую сумму, надо выпить.
– Какую сумму? – отец привстал. – Если это деньги…
– Подождите, Дюбуа, – Зиго дернул шеей. – Вы же не знаете, какие это деньги. – Он вытащил одну за другой четыре толстые пачки. – Здесь двадцать тысяч долларов. По пять тысяч в каждой пачке.
Зиго был из окружения Генерала. То, что пачки десятидолларовых бумажек лежали сейчас на столе, могло означать только одно – Генерал что-то пронюхал и боится. Во всяком случае, если даже не пронюхал, потому что пронюхать было почти невозможно, – он что-то почувствовал.
– За что?
– Ну, так сказать, видите, Дюбуа… – Зиго несколько раз дернул шеей. Кронго показалось – Зиго сейчас покраснеет.
– Так – за что?
– Ни за что.
– Ни за что не дают. Вы что – хотите, чтобы я в каком-то заезде не поехал?
Зиго смотрел в стол, и было ясно, что эта пауза рассчитана, но одновременно – что в этом есть какая-то растерянность. Но какая?
– Я должен знать, в каком. Скажите честно.
– Нет, Дюбуа. Я же вам сказал, что деньги не мои.
– Тогда – на каких условиях?
– Ни на каких.
– Что же – просто так? Без расписки?
– Это просто подарок.
Теперь они оба понимали, что это деньги от Генерала.
– Подарок, – отец поднял и опустил одну из пачек. Если эти деньги действительно от Генерала, то еще неизвестно, что будет хуже – взять их или отказаться.
Кронго почувствовал почти ощутимую плотность того, что происходит. Он остро помнит – в горле у него тогда все пересохло. Он никогда не видел сразу такой суммы. И конечно, не видел, как от нее отказываются. Снова – вот эти слова отца, которые тот часто повторял: «Будь честным, Фис. Будь честным, а то потеряешь чувство лошади».
– Жизнь сумасшедшая, сам себе не принадлежишь. – Зиго решил уходить и незаметно протянул руку к сумке.
Но отец опередил его, взял сумку, вложил туда одну за другой четыре пачки и закрыл молнию.
– Не пойдет, – отец помедлил, потом легким движением ладони придвинул сумку к Зиго. – Подарок не берется.
Кронго хорошо помнит вот это ощущение плотности – почти болезненной плотности воздуха в жокейской. Шея Зиго пришла в непрерывное движение.
– Нет, это неважно, вы только возьмите, а остальное уже не имеет значения…
– Не берется, Зиго. Вы поняли? Не берется.
За окнами кабинета сверкал океан. Отсюда, с восемнадцатого этажа, утренняя зеленая ширь распахивалась бесконечно. Рене Геккер, за один день ставший из мелкого заводчика военным комендантом столицы, сидел в кресле и слушал Крейсса.
– Геккер, вы тут родились? – тихо спросил Крейсс.
– Да, – Геккер попытался понять, почему Крейсс говорит так тихо. В руках Крейсса разведка, а это значит – истинная власть. Но он, Геккер, должен как-то поставить себя перед этим тихим человечком. – Они будут окружать нас непониманием и тем, что непонятно европейцу, – Геккер с облегчением вздохнул, подобрав нужные слова. – Не злобой, Крейсс, нет. Они просто не будут считать вас живым существом. Они будут бросать бомбы в автобусы, в детей и женщин, и убегать. Они будут покушаться на вашу жизнь. И на мою тоже. И будут делать это с ожесточением, бесконечно.
– А белые? – спросил Крейсс.
– Крейсс, честно говоря, я знаю и эту столицу, и этот народ. – Геккер, тучный, с большими залысинами и гладко прилизанными седыми волосами, подошел к окну. – Белых здесь мало, около десяти процентов. Главное, чтобы все утихомирилось и вошло в колею. Поверьте мне. Нам нужен нормальный город.
Крейсс улыбнулся:
– Дорогой Рене, я тихий и незаметный человек. Но уж поверьте в меня, ради бога.
Геккер почувствовал, что не может сопротивляться Крейссу. Он стал подбирать слова, которые смог бы сказать, если бы это было разрешено. «Крейсс, я восхищен вами…» Нет, нет… «Крейсс, вы действительно умный и нужный всем нам человек…» Лучше, но слишком высокопарно. А если просто сказать – простите меня, Крейсс, я вас очень уважаю, вы можете меня арестовать, можете следить за мной, но я ваш, вы видите меня, видите мои глаза, и вам ясно, что я готов… Я готов… Сказав это, он, Геккер, почувствовал бы, как войдет спокойствие, полное спокойствие. И тогда он мог бы уже думать о другом. О свежести утра, о ясности, которая наконец наступила.
– Но почему вас интересует именно ипподром? – вместо всего этого спросил Геккер с интонацией, которая показала, что он целиком подчиняется Крейссу.
– Декорация. Национальная гордость. Хотя… При чем тут национальная гордость?.. – Крейсс пожал плечами. Но и это пожимание плечами он, Геккер, может оправдать, назвать умным, мудрым. – Хорошо, – Крейсс закурил. – Вы не специалист, Геккер, и не обязаны знать все тонкости, с которыми нам приходится сталкиваться в условиях партизанской войны. Вы ведь только что сами говорили – так просто черные власть не отдадут. Они будут устраивать диверсии, будут нападать из-за угла. Придется из неудобств извлекать выгоду.
Крейсс раздвинул веером на столе фотографии лошадей. За стеной раздался низкий и хриплый крик. Крик раздавался примерно секунд десять и возникал через несколько комнат от кабинета. Он был хорошо слышен – монотонный, звериный, сильный, с долгими передышками. Крик оборвался на одной ноте. Крейсс покосился на телефон. Они обменялись взглядами.
– Извините, Геккер.
– Хороши, – Геккер вгляделся в фото и облегченно улыбнулся в душе тому, что он не заметил крика и выражения лица Крейсса.
– Альпак. Жеребец пяти лет. За рубежом включен во все списки элиты… Международные каталоги оценивают его от двух до пяти миллионов. А второй, Бвана, подтягивается к миллиону.
– Забавно, – Геккер тронул фотокарточку. Крейсс шевельнул бровями. Что означает это шевеление бровями?
– Думаете, черные позволят нам увезти эти миллионы? Как бы уже этим утром мы не нашли лошадей отравленными. Но если этого не случится, нам сама судьба велела открыть ипподром. Этим будут сразу соблюдены и ваши интересы, и мои.
Но ведь и он, Геккер, мог бы так разговаривать, так сидеть, так поглядывать со своего кресла.
– Геккер, я люблю мелочи, оттенки. Это будет одно из мест, специально созданных для ловли. Вроде подсадного садка. На ипподроме будет случайная публика… Естественно, там будут люди Фронта. Их зашлют, не волнуйтесь. Но будут и мои, – Крейсс улыбнулся. – Вы понимаете меня.
– Мы должны быть уверены в каждом человеке… – Геккер наконец почувствовал спокойствие и долгожданное ощущение свежести утра.
– Это вас волнует? – Крейсс потер сухие тонкие ладони, улыбнулся. – Геккер, если Кронго поставит под угрозу свою жизнь, что будет с его бесценными воспитанниками? С Альпаком, с Бваной? Без него они либо погибнут, либо мы вынуждены будем их продать, И потом, я уже знаком с ним, – Крейсс сел в кресло. – Он жил в Европе. Значит, на него можно хоть как-то надеяться. По натуре это, знаете… таких мы в детстве называли лопушками. Вы понимаете? Он непременно не от мира сего. Но он белый.
Геккер пригладил волосы. Сказал тихо:
– Я все понял, Крейсс.
Ему самому понравилось, как он это произнес.
Крейсс нажал кнопку, сказал в микрофон:
– Давайте, мы ждем.
Кронго хорошо помнит ощущение этого дня, когда он еще спал, но в то же время чувствовал розовую и голубую нежность утра, ветви и воздух в дверном проеме, и не хотелось вставать. Сквозь сон, сквозь удивительную легкость молодости он уловил тогда в этом дверном проеме чей-то взгляд и понял, что в двери стоит Омегву. Бангу пришел за ним, они договаривались идти купаться. Омегву молча поднял палец к губам, чтобы не разбудить мать, и улыбнулся. Кронго бесшумно поднялся, выскользнул в проем. Они шли к озеру. Вот это ощущение теплой земли на подошвах, качающихся ветвей, которые задевает идущий впереди Омегву, теплого солнца, которое играет с телом, пытается обжечь его, вырывается из-за ветвей, ласково бьет по глазам, но ветви снова отгоняют его, накидывают прохладную и темную повязку. Сейчас, ступая вслед за Омегву по теплой земле, ощущая ласковость солнца, тепло земли, игру ветвей, ощущая беззащитную легкость своего тела, по походке, по каждому движению Бангу чувствуя и его состояние, чувствуя, что тот испытывает сейчас то же самое, Кронго вдруг понял, как смешны были затеянные им поиски причин, поиски смысла собственной жизни. Он знал теперь, зачем живет, и зачем будет жить, и зачем приезжает сюда, и зачем Омегву вернулся сюда, в Бангу, оставив все, оставив известность, и положение, которые были у него там, в Европе. Ради этой легкости, ради прозрачности воздуха, ради тепла земли, ради этого утра.
На берегу озера Бангу остановился, застыл на секунду, вгляделся в еще не нагретую солнцем поверхность. Потом поднял руки, развел их в стороны, обратил смеющееся лицо к восходу.
– Подхватим?
– Подхватим, Омегву.
Они заговорили речитативом, дергаясь и притоптывая, как заправские колдуны:
– О светило… О светило… О светило… О великолепное… О великолепное… Не сжига-ай… Не сжига-ай… Пощади… О светило… Не надо так сердиться… О светило… Не сжигай нас!
Это была ритуальная песня ньоно, и она у них получилась. Они разделись, прыгнули в озеро и долго, до изнеможения плавали, отфыркиваясь, уходя в глубину, выскакивая на поверхность и снова ныряя, пытаясь разглядеть водоросли сквозь зеленую толщу воды, опять выскакивая, останавливаясь, переворачиваясь на спину, лежа на воде, жмурясь от солнца и снова повторяя все. Потом оба лежали на берегу, уставшие, счастливые, легкие от тепла земли и оттого, что кожа постепенно обсыхает.
– Омегву, вы знаете все?
Омегву повернулся. Сколько ему лет? Наверное, шестьдесят. Он уже привык к Омегву. Этот человек для него давно уже не «великий Бангу», не столп эмиграции, не «основатель национальной поэзии и мыслитель», а – просто товарищ.
– Я долго думал, зачем вы приехали сюда.
Омегву смотрел прямо перед собой, и в этом взгляде было что-то, что Кронго не понимал.
– Может быть, мне переехать сюда? И жить здесь?
Омегву снова лег на спину. Медленно поднял руки, раскинул их, опустил. Пальцы его осторожно трогали траву, чуть прихватывая и тут же отпуская.
– Где – здесь? Здесь, в Бангу?
Кронго подумал – жить в Бангу. Нет, его, наверное, не хватит на то, чтобы жить в Бангу. Прежде всего он не мог бы оставить лошадей. Но тогда это была для него игра, иногда ему казалось, он считал, что сейчас, когда ему давно уже исполнилось двадцать лет, надо жить здесь, на родине предков. Хорошо. Если Омегву скажет ему – он переедет, но будет жить в столице.
– Ну… не обязательно. В столице.
Руки Омегву застыли, оставив траву в покое.
– А зачем?
Кронго подумал – действительно, а зачем? Мелькнуло что-то из газетных заголовков. Из разговоров у них дома.
– Ну… вернуться на круги своя. К истокам.
Омегву неподвижно смотрел вверх, и Кронго показалось, что он не хочет отвечать.
– На круги своя… К истокам. Эти слова ничего не говорят, мальчик, они пусты. – Омегву застыл, и Кронго опять уловил то, что всегда присутствовало в их разговоре. – Разве ты не слышишь? Что значит – на круги своя? На какие круги? Объясни? Нет никаких кругов. Никаких, мальчик, ты же знаешь, никаких. И – к каким истокам? Вообще, что это значит – истоки? Истечение реки? Истоки чего? Человек не возвращается к истокам, он не река.
Омегву замолчал, и Кронго понял – Бангу прав. Больше того – Кронго знал уже этот ответ Омегву. Смысл этого ответа еще до вопроса был в нем самом, Омегву только напомнил ему об этом. Надо избегать пустых слов. Избегать – и это хотел ему сейчас сказать Бангу.
– Ты что… услышал это от матери? Насчет истоков?
– Нет… Мать наоборот…
Он замолчал, чувствуя, что Омегву понял, что значит «мать наоборот».
– А что говорит мать?
– Мать… Мать, конечно, хочет, чтобы я жил в Европе.
Он вспомнил, как мать говорила ему, улыбаясь: «Маврик, ты у меня теперь наездник. Ты у меня великий человек».
– Она права. А ты знаешь, зачем я приехал сюда?
Омегву повернулся. Лицо его еще было мокрым, высох только плоский коричневый нос, и этот нос, сухой, с раздувающимися нервными ноздрями, сейчас морщился, будто Омегву готовился отмочить какую-то шутку.
– Нет.
– Я приехал, чтобы забыть о смерти.
Тогда, в упоении молодости, во всесилии собственного тела, в бесконечном слиянии с воздухом, землей, солнцем, Кронго не понял этих слов, они были для него тогда пустым звуком. Но он понимал – для Омегву только эти слова что-то значат, даже – значат очень много, он неспроста сказал ему это, он ждет сейчас ответа, ждет, чтобы Кронго что-то спросил.
– И… вы забыли?
– Забыл, мальчик. Ты представляешь – забыл. И вы помогли мне забыть. Помог мне забыть ты. И…
Омегву замолчал.
Это «и…» было настолько ясным, что Кронго сказал:
– И… мать?
– Да… – Омегву вздохнул. – И Нгала. Я благодарен тебе. И ей. За то, что вы есть. Нгала – великая женщина.
– Да, – не зная, что ответить, сказал Кронго.
Он любил мать. Любил, но ее существование, то, что она всегда была рядом, вся она была настолько привычна ему, настолько близка, что он никак не мог сказать о ней так, как сказал Омегву: великая женщина. Кронго знал мать всякой – в его глазах она была и жалкой, и униженной, и заблуждающейся, – хотя была и великой, и гордой, и всезнающей.
– Ты извини, но я буду говорить о твоей матери так, будто это не твоя мать.
– Хорошо, – сказал Кронго.
– Ты знаешь, одно время она хотела написать книгу. Она вынашивала ее и готовилась к ней. Она даже рассказывала мне план этой книги. Эта книга должна была стать криком и болью. Все несправедливости, все унижения, все незаслуженные горести, все последствия предрассудков, все, что выносит на себе с рождения человек с иным образом лица или другим цветом кожного покрова, с иным оттенком белков, иным рисунком носа и губ, короче – все, что вынужден перенести какой-то человек, почему-то отличающийся от каких-то других людей, в силу не зависящих от него причин, должно было стать этой книгой. Впрочем, это уже было книгой, но не было написано. Все это было рассказано ею, рассказано со всей страстью, на какую она способна, со всей болью – но самой себе.
– И – что же? – спросил Кронго.
Он помнит, что испытал тогда. Нужно ли было ему объяснять, почему мать не написала эту книгу. Нужно ли было что-то говорить. Когда он все понимал и так. Как понимал он тогда давно знакомые ему, но возникшие уже в новом значении эти слова матери: «белая черная ворона».
– Ну, видишь ли… Мне ли тебе объяснять. Твоя мать – особенный человек.
– Да, – сказал Кронго.
– Она… в хорошем смысле слова стоит, выше нас. Она действительно сумела подняться. Над предрассудками. Над вековой ненавистью. Над общими обидами, которые, множась сами по себе, порождают одна другую.
Подняться, подумал Кронго. Подняться в своем унижении, в своей беззащитности, в своей растерянности.
– А книга эта… Книга эта, хоть была бы и справедливой, и честной, и искренней, поневоле разжигала бы ненависть. И мать поняла это. Но ты же знаешь – для твоей матери нет ничего более ненавистного, чем ненависть. Ты понимаешь?
Понимал ли это Кронго. Да, он понимал это. То, о чем говорил тогда Омегву, вот это «возвышение» его матери было источником ее страданий и несчастий… И она хотела уберечь его от них.
Волны океана поднимаются, дрожат, не доходя до края лодки; здесь, в прибрежной полосе, они особенно светлы, особенно наполнены солнечным светом.
– Тише… Умоляю тебя, тише… – Омегву оборачивается, испуганно осматривается, прикладывает палец к губам. – Это природа… Природа, мальчик мой.
Сквозь тонкий пласт воды хорошо виден дрожащий, колеблющийся, перекликающийся мир, беззвучные цветные колокольчики… Тени рыб, медузы, висящие и скользящие над песком, серые и голубые камни на дне, красные, розовые, оранжевые губки, черно-зеленые водоросли.
– Обращаясь к своим предкам, вознося дань существам, предшествовавшим им, люди посещают склепы и кладбища… Какое горькое заблуждение… Наверное, поэтому людей и охватывает тоска при мысли о смерти… Но разве предшественники не те, кого ты сейчас видишь? Не эти звезды с мерцающими золотистыми лучами? Не эти оранжевые бокалы на длинном пучке игл, с помощью которых они укрепляются в грунте? И не лучше ли, чтобы поклониться предшественникам, идти не к склепам и могилам, а приплыть сюда?
Они наклоняются, разглядывая дно.
– Человек отделил себя от природы совсем не так, как он думает. Не тем, что он построил города, добровольно замкнулся в бетонных коробках, спрятался в комфортабельных железных кабинах, перекрыл небо и землю. Его отделение от природы происходит в другом – в мыслях, в словах, в газетных статьях, в книгах, в философских трактатах. Там, где он, вольно или невольно, противопоставляет себя природе… Человек забыл, что, если бы не было времени, он тут же превратился бы вот в эту медузу. И поплыл бы, шевеля щупальцами… И все бы превратилось… Ты понимаешь – все…
Кронго вгляделся. Медуза плыла на метровой глубине под самой лодкой, бледно-пурпурная, хрупкая, сливаясь с потоком, переливаясь и в то же время оставаясь неподвижной, потому что сама была частью этого потока.
Омегву смотрел на него, улыбаясь. Кронго вдруг подумал – сейчас, когда Омегву говорит с ним об этом, о непреходящем значении жизни, о вечности, он кажется отрешенным, почти святым. Но ведь Омегву тоже существует в мелочах, в суетности, так хорошо знакомой Кронго. Он позволяет ученикам, которые приезжают сюда, работать на него и почти половину из всего, что они делают, выпускает под своим именем. От одного его слова часто зависят их судьбы, даже – жизни. Но нельзя сейчас думать об этом. Сейчас, когда Омегву говорит о медузе, он прав.
– Если бы не было времени?
– Конечно. Посмотри на нее. Она сейчас занята сложнейшими расчетами. Сейчас в ее студенистом теле роятся мысли об удивительных закономерностях, она вся занята математическим анализом… Ты понимаешь?
– Но ведь оно есть. Время.
Интересно, что ответит ему Омегву.
– Для нас – да.
Вот оно, он его почти чувствует – ощущение собственной всесильности, с которым он жил тогда. Ощущение бесконечной победы. Теперь он понимает – именно это ощущение стало причиной глухоты, безразличия ко всему остальному. Но разве он мог отказаться от него? Разве он мог отказаться от того, что понял, отчетливо понял, что стал избранным? Что в двадцать с небольшим лет он нашел себя, что лошади – дело его жизни, что он уже не может жить без приветственных криков трибун, без отдельных слов, фраз, без шепота, который всюду настигает его: «Смотрите, Дюбуа…», «Это – тот самый Дюбуа?», «Нет, сын… Морис…», «Совсем мальчишка…», «Говорят, ездит лучше отца…», «Верная ставка…», «Перестань… Старик не хуже», «Смотри, смотри, ноги подпустил… Значит, поедет…», «Поль, поставь на меня…», «Да нет, ты не туда смотришь… Это младший Дюбуа… Смотри, коротко сел, на руках пойдет…» Он уже не мог отказаться от этого сладостного чувства – во время торжественных проездок перед трибунами, когда победившая под ним лошадь, увитая цветными лентами, легко несет качалку, когда из-за изгороди, навстречу и вслед, несутся приветствия и проклятья, когда тысячи лиц жадно пытаются рассмотреть тебя, твою посадку, твою поднятую руку, твое лицо, закрытое шлемом и очками.
И то, что происходило в доме матери, было ему неинтересно. Сейчас он понимает: даже в те редкие минуты, когда он выходил к гостям, когда, подталкиваемый рукой матери, вежливо улыбался и кланялся – уже юноша, щеголевато одетый, с идеальной прической, за которой он в то время очень следил, даже тогда, среди «знаменитых», он не мог отделаться от ощущения собственной исключительности, собственного всесилия.
Но ведь значит – он был чужд реальной жизни.
Да, он был чужд реальной жизни, уже подростком он был оторван от нее. Да, конечно. Он был погружен в обособленный мир конюшен, в мир лошадей, беговых дорожек, минут и секунд, в узкий мир ипподромных интриг. И если бывало, что он выходил из этого мира, выходил хотя бы на час, хотя бы на день – он чувствовал себя чуждым ему. Двигался, говорил, стоял, как одинокий актер, вышедший на страшные подмостки, ослепленный прожекторами и гулом толпы, остро ощущающий в этот миг свою чужесть непонятному миру, мечтающий только об одном – скорей вернуться назад, в уютную простоту кулис, где все легко и понятно.
Слово «народ», которое так часто говорили люди, собирающиеся в их парижской квартире у матери, было просто словом и ничего не значило для него. Ни – «народ», ни – «нация». Он не понимал, что это значит.
Поэтому мир деревни, «Монд дю Бангу», который сначала, в первые приезды, так успокаивал его, потом вдруг, когда он понял, что это и есть «народ», е г о народ, его «истоки» и «корни», – стал ему странен и чужд. И хотя это была е г о деревня, и именно здесь жил когда-то его дед, Ситоко Акронго, настоящий шаман, колдун, с ожерельем из когтей льва на шее, непонятный и даже страшный ему в этом образе, и здесь наверняка жили многие его родственники – он ловил себя на том, что жители деревни ему чужды, даже – пугают его. И прежде всего – его пугает покушение на его избранность, их любопытство, когда они встречают его, любопытство, которое сквозит в их взглядах, одновременно приветливых и настороженных. Это любопытство всегда мешало ему, но потом уже просто бесило, выводило из себя. Поэтому, когда он шел по деревне с матерью, когда она останавливалась, не обращая на него внимания, когда непринужденно болтала со знакомыми на ньоно, – ему становилось не по себе. Он вдруг ощущал свою лишнесть, чужесть. То, как ведет себя мать, было ему непонятно. И все-таки это было лучше, чем ходить по деревне одному, – он был как-то огражден матерью, которую здесь все знали.
Первым среди местных жителей для него выделился парень лет двадцати. Он был очень высок, в его фигуре, в мышцах, подрагивающих на плечах и груди, чувствовалась мощь, редкая даже для негра. Кронго казалось, что при их встречах этот детина нарочно красуется своей мощью, изгибаясь, пружинисто поворачиваясь, что-то напевая, пристукивая ладонями, подергивая шеей.
Однажды, переходя через озеро, Кронго столкнулся с ним на самой середине мостков. Парень стоял у перил, упершись в них локтями, и рассматривал воду. На нем были только рваные, затертые и выжженные солнцем до белизны брюки, и, остановившись, Кронго увидел темно-коричневый, почти черный торс, огромные руки, спокойно лежащие на перилах, мощную, без единой морщинки шею – все это блестело, смазанное потом. Кронго отчетливо ощутил запах парня, ощутил его неприязнь и настороженность, и вместе с тем – любопытство. Парень, почувствовав, что кто-то стоит сзади, не отрывая рук от перил, медленно повернул голову. В его глазах, в блестящих белках, в коричневых зрачках ничего не отражалось – они были спокойны. Хотя одновременно настороженно смотрели на Кронго, будто спрашивая: «Кто ты такой?» Потом, выждав несколько секунд, он равнодушно выпрямился, посторонился, пропуская Кронго.
Да, он был чужим для этой деревни. Потом он понял – это почему-то в конце концов стало раздражать его, стало ему неприятно. Вот это – возникшее отчуждение. Но он не мог перешагнуть его. Он ничего не мог сделать. Он не мог сблизиться с деревней, не знал, как это может произойти. Ведь он был чужд ей. Здесь он был чужд всему – кроме того, что это была деревня, где встречались мать и Омегву.
Он наконец понял, в чем было дело. Ему было неприятно то, что обычное ощущение успокоенности, которое он испытывал в деревне, исчезло. Да – именно после этого он все чаще стал думать, что бы он мог сделать, чтобы исчезла эта отчужденность. Он уже хотел сближения с деревней – и не мог сблизиться.
Странно, постепенно он заметил – мать и Омегву тоже хотели этого сближения. Они никогда прямо не говорили ему об этом, но иногда это проскальзывало в отдельных фразах: «Сегодня сходка» или «Сегодня на площади танцы». И он понимал – они подталкивают его к сближению. Это значило – он должен куда-то пойти. Он должен увидеть деревенское собрание, сходку, состязания танцоров. Но он долго не понимал, как сможет это сделать, – ведь он чужд всему. Он – избранный. Он знал, что, если пойдет на одну из сходок, это и станет «сближением», чем-то вроде племенных смотрин.
Но это было непонятно ему – ему, «избранному». Как сможет он отдать себя им на смотрины?
Наверное, и Омегву, и мать отлично понимали его состояние. Наверняка им было понятно вот это ощущение и з б р а н н о с т и, собственной исключительности, ощущение, с которым он был давно уже слит…
Сейчас Крейсс был совсем другим. Он гладко выбрит, его плечи и шею облепила белая фланелевая рубашка, он причесан. Он улыбается, и от этой улыбки губы все время кажутся слишком приближенными к округлому аккуратному носу. Золотисто-карие глаза почти явственно приносят Кронго чувство облегчения. Второй – комендант. У него здесь завод пищевых концентратов, Кронго встречал это имя и лицо несколько раз. Двойной подбородок, складки на шее.
– Садитесь, господин Кронго, – Геккер показал на стул.
– Вы вчера искали меня? – Крейсс смотрит открыто, искренне. Неужели Кронго становится легче от этого взгляда?
– Д-да, – Кронго попытался привести в порядок мысли, чтобы ясно изложить основное. Главное – чтобы они поняли, что он только просит, но не собирается сотрудничать. – Я остался без обслуживающего персонала. На моих руках – породистые лошади. Им нужен уход, квалифицированное обслуживание, иначе они погибнут.
– Хорошо, – Крейсс взял блокнот. Движения его были уверенными, успокаивали. – Мы напишем объявление. Ведь вы согласны? Вечером это уже будет в газетах.