355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ромов » Приз » Текст книги (страница 10)
Приз
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:57

Текст книги "Приз"


Автор книги: Анатолий Ромов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 18 страниц)

Генерал оглянулся; он тоже все понял. Корвет и Гугенотка остались теперь в голове гонки вдвоем. Помочь Генералу уже никто не может. Гугенотка идет ровно и легко – она достала Корвета, несколько метров прошла с ним пейс в пейс, сравнялась и, наконец, обошла на корпус. Наверняка сейчас на трибунах никто не верит своим глазам. Это и была решающая уловка отца – занять бровку не на финишной прямой, а чуть раньше, перед последним поворотом. Такого еще никто не мог себе позволить с Генералом. Казалось, над ипподромом ревет вулкан; гул и крик заглушали слова, гремевшие по всем репродукторам; голос информатора тонул в нарастающем реве, объявлений о резвости не было слышно. Кажется, третья четверть – двадцать пять секунд. Генерал поднял вожжи; но это еще не последняя степень посыла, Тасма надеется еще на что-то, он пока не понимает всей степени своего провала. Но Гугенотка явно сильней – отец идет на опущенных вожжах, и все-таки его качалка не только ушла вперед, но и смогла при выходе на прямую увеличить просвет до полутора корпусов. Так они и вышли на финишный отрезок. Гугенотка идет на мощной и легкой рыси, в полутора корпусах за ней держится отставший Корвет.

– Наша взяла! – оскалившись, закричал рядом Диомель, нагнувшись, вздернув вверх руки, не замечая, что брызжет слюной. – Наша взяла! Наша-а! Наша!

Он принялся приплясывать, толкая то Кронго, то Жильбера.

Пейс был страшным. Обойти Гугенотку сейчас уже невозможно. Но Кронго увидел ошибку, которую допустил отец, выйдя на последнюю прямую. Да, Кронго хорошо увидел эту ошибку и холодно отметил про себя. Все было правильно, разрыв был достаточно велик; но сейчас, приближаясь к финишу, отец освободил бровку и повел Гугенотку не у левого края дорожки, а посередине. Таким образом он  о с т а в и л  д ы р к у  для возможного броска. Было непонятно, сделал ли это отец случайно или просто потому, что был слишком уверен в победе… Да, именно чувство дистанции подвело его здесь; может быть, при таком пейсе отец просто не придал значения тому, как он стоит на дорожке. Ведь до финиша оставалось всего двести метров.

Вот сто пятьдесят… Сто… Конечно, обогнать Гугенотку уже невозможно. Но теперь ошибка отца видна всем.

– Бровку! – крикнул Диомель. – Бровку, шеф! – Маленький, круглый, с растрепанными жидкими волосами вокруг лысой головы, Диомель, побагровев, теперь непрерывно орал одно и то же: – Бровку! Бровку!

Никто, конечно, не услышал этого крика. Случилось то, что и должно было случиться: Генерал поднял хлыст и с оттяжкой, изо всех сил вытянул Корвета по рыжему потному крупу. Это был страшный, невозможный, дикий посыл. Генерал не остановился на этом; он тут же принялся хлестать по оглобле, так, чтобы кончик хлыста, загибаясь, бил жеребца в низ живота, причиняя острую, невыносимую боль. Корвет рванулся и легко сократил разрыв, войдя в просвет между бровкой и качалкой отца. Он перешел предел своих сил и теперь прибавлял непрерывно. Вот до финиша остается пятьдесят метров… Отыгран корпус. Тридцать метров… Еще четверть корпуса. Двадцать… Отец не видит, что Корвет съедает его… Он поднял вожжи – но не видит… Теперь увидел – и закричал что-то. Но поздно – разрыва почти нет. Сравнявшись, отчаянно работая ногами, вытянув морды, Корвет и Гугенотка одновременно, нос к носу прошли створ.

Но ведь прийти одновременно нельзя.

В том-то и дело, что одновременно к финишу прийти нельзя, Кронго знает это. Пусть на несколько сантиметров, даже – миллиметров, но кто-то должен быть впереди.

Гул расходился кругами… Красное, белое и цветное на трибунах, до этого дрожавшее, сейчас лишь переливалось чуть заметной зыбью. Потом все вокруг стихло – все ждали результатов фотофиниша.

Да, все должен был решить фотофиниш.

Кронго хорошо знал, что это такое. Несколько человек, уединившись в судейской, должны были просмотреть финишный бросок двух лошадей, тщательно изучив положение их голов на большом экране. Эти несколько человек должны были проследить, как последовательно, сантиметр за сантиметром, прошли финишный створ Корвет и Гугенотка.

– Внимание… Первое место, а с ним Приз…

Конечно, абсолютного равенства на финишной линии не может быть; Кронго знал это – его не может быть никогда. Да и что могло значить это равенство; равенство, когда морда одной лошади именно в ту долю секунды, в тот миг закрывает другую – линия в линию, силуэт в силуэт; когда они сливаются воедино именно здесь, на хрупкой, тончайшей границе, именуемой финишным створом? Такого равенства нет; есть только легкие толчки, создаваемые движением механизма проекционного аппарата, легкие движения сфотографированных лошадиных морд: вот одна впереди, вот другая; снова – толчок, впереди одна… новый толчок – вторая. Определить точное положение невозможно… Кроме того, наверняка треть состава жюри – люди Генерала. Но дело даже не в этом. Дело в том, что равенства нет; равенства не может быть… Отец виноват, он виноват перед судьбой в том, что неправильно провел бег; он не должен был освобождать бровку. За это и должна сейчас последовать расплата. Но, может быть, расплаты не будет… Нет, еще немного – и рассеется надежда, слабая надежда, что расплаты не последует… Теперь это зависит не от отца, а от случая… от дуновения ветра… от настроения судей… их честности… от тысячи других причин. Вот на экране морды Гугенотки и Корвета, ставшие фотоотпечатками; он представляет себе эти движущиеся по сигналу тени, их рывки, их положение на створе… Это положение может быть истолковано по-разному – настолько неясным, настолько обманчивым может показаться их попеременное продвижение на экране, их неуловимый проход, неясный переход сквозь тончайшую нить створа.

Какая гробовая тишина; именно – гробовая… Даже конюхи, выбежавшие сейчас сюда, к бровке, молчат. Сейчас, стоя у бровки, прислушиваясь к напряженной тишине, нависшей над полем, Кронго понял – они проиграли. Он понимает все, что может произойти в судейской. Нет равенства; вот в чем дело. Нет, его нет. Конечно, есть еще какая-то надежда; он все еще верит, что преимущество Гугенотки было на финише достаточно явным… присудить Приз Генералу просто так нельзя… ведь финиш заезда будет показан в видеозаписи… кроме того, фотоматериалы финиша, если решение судей покажется им с отцом пристрастным, можно затребовать потом официальным порядком… Можно даже начать процесс; но ведь он понимает сейчас, что все это – пустое, об этом даже смешно думать.

– Внимание… Первое место, а с ним Приз…

Там, где дело будет касаться доказательств, они с отцом бессильны против Генерала. Глупо даже думать об этом. Да – они будут выглядеть смешно, доказывая сомнительную победу в заезде, где Корвет совершенно справедливо считался единственным фаворитом.

Вина отца в том, что он неправильно построил заезд, освободил бровку и позволил Генералу достать его… Только в этом… Только в этом…

Тишина. Гробовая тишина.

– Внимание… По результатам фотофиниша решением жюри…

Отцу не могли дать первого места; не могли, даже если бы Гугенотка выиграла полноса… нос… полголовы…

– Внимание…

Было видно, как отец едет сюда по боковой дорожке. Он проехал мимо, не шевельнувшись, не посмотрев в их сторону.

Все правильно – в конюшню ехать еще рано, отец должен дождаться решения жюри… Бесполезно что-то говорить; что-то объяснять; можно только ждать; но зачем ждать? Зачем ждать, понимая, что равенства нет; его нет, его не может быть, вот в чем дело.

– Внимание. Бег на первом месте, а с ним Приз…

Равенства нет. Но есть же еще какая-то надежда.

– По результатам фотофиниша… Бег на первом месте…

Провал. Тишина. Это – целая вечность. Вечность.

– Закончил выступавший под номером вторым Корвет.

Выступавший. Какая чушь. Два раза – выступавший. Какая ерунда. Равенства нет. Его нет – ведь все это так просто. Его не может быть.

– Корвет выступал под управлением мастера-наездника Тасма.

Равенства нет. Его просто нет.

– Корвет показал резвость одна минута сорок девять секунд…

Какая чепуха все, что он думал о равенстве.

– Ту же резвость показала выступавшая под третьим номером Гугенотка…

Вечность. Целая вечность. И – пустота.

– Гугенотка выступала под управлением мастера-наездника Дюбуа.

Равенства не может быть. Вот в чем дело. Равенства не может быть никогда.

Прошел час. Диомель занимался с Гугеноткой. Они с отцом сидели в жокейской и молчали. Как тоскливо было это молчание. Он помнит эту тягостную тишину. Им не хотелось говорить. Они сидели, тупо разглядывая стену. В ушах у Кронго все еще стояло: «Внимание… Первое место, а с ним Приз… Внимание… Первое место, а с ним Приз…» Потом голос, звучавший в репродукторе, ушел, растворился. Прибежал мсье Линеман. Он был потным, покрасневшим, галстук сбился набок.

– Эрнест… Эрнест, очнитесь… – все это, этот сбитый галстук, пунцовое лицо было так не похоже на всегда спокойного, неторопливого продюсера. – Эрнест! Да черт вас возьми, очнитесь… – мсье Линеман присел на корточки. – Вы были на полголовы впереди… Я ясно видел, я сидел на самом створе! Вы были впереди! Эрнест, да очнитесь же вы, это видели все! Эрнест!

Наконец мсье Линеману надоело кричать. В жокейской стало тихо.

– Мсье Линеман, оставьте меня, – отец закрыл глаза. – Мне сейчас не до вас. Прошу вас – уйдите.

– Перестаньте, Эрнест! – мсье Линеман покраснел еще больше, вскочил, оскалился, схватил отца за плечи, затряс. – Перестаньте, не будьте дураком! Вы победили! Вы! Полголовы! Вы понимаете? Это все видели! Я буду судиться, черт их возьми! Я вытребую документы!

Возникла какая-то надежда. Может быть – мсье Линеман прав…

– Оставьте меня, мсье Линеман, – отец осторожно освободился. – Я не был первым. Была голова в голову.

– Заткнитесь! – странно, что мсье Линеман, всегда выдержанный и тактичный, так кричит. – Заткнитесь, Эрнест! Голова в голову… Вы великий наездник, великий, черт вас возьми! Но вы дурак! Дурак! Вы думаете, мне нужны деньги? Плевал я на деньги! Плевал! И на Приз плевал! Сейчас дело касается не денег! Не денег! А чего-то бо́льшего! Вы слышите? Бо́льшего! Вы должны подать в суд!

Отец молчал, осторожно пытаясь носком сапога снять другой сапог.

– Что вы молчите, Эрнест? Я же не могу подать в суд за вас! Ну?

– Какой суд… – отец наконец снял сапоги. Стал стаскивать панталоны. Швырнул их на пол. Открыл кран в углу, плеснул в лицо. – О чем вы говорите, мсье Линеман… Суд…

– Процесс поведу я! Я найму лучшего юриста! Слышите, Дюбуа? Мы выиграем! Или – привлечем внимание! Это нужно! Остальное вас не касается! Пишите заявление. Ну? Сейчас же… Сейчас же, слышите? Эрнест!

Отец, нагнувшись, разыскивал под диваном рабочую одежду.

– Берите бумагу! И пишите!

– Ничего я не напишу, – отец надел рабочие брюки. Взял полотенце, вытер все еще мокрое лицо. Сел. – Я проиграл заезд. Вы понимаете – проиграл? Мсье Линеман, поймите – я проиграл его по всем законам. Чисто.

– Во-первых, вы выиграли. Вы были на полголовы впереди. Но дело не в этом…

– Если я сейчас начну судиться… Я, вы понимаете – я?

– Что вы заладили – я? Что значит это – «я»?

– Ну, мсье Линеман, ну подумайте сами – я вдруг начну судиться? Это будет… глупо.

– Не глупо. Да вы вообще… Вы вообще… Не понимаете ничего!

– Хорошо, мсье Линеман. Говорить дальше – впустую.

Снова в жокейской стало тихо. И снова Кронго ощутил плотность – вот эту плотность воздуха, которая появляется, возникает…

– Вы упрямец, Эрнест. Я знаю, что вас не переубедить. Пусть вы – удивительный наездник. И вообще, это… Это… Этому нет слов. Этому заезду. Но то, что вы отказываетесь от процесса, – глупо. Вы же сами все это затеяли. Ну, Эрнест? Значит – нужно доводить дело до конца. Нужно! Ну – что же вы молчите? До конца! Эрнест!

– Ничего не нужно, мсье Линеман. И – на самом деле оставьте меня в покое. Мне… Мне… Не хочется ни с кем разговаривать.

Отец ушел и весь день до глубокой ночи возился в денниках. Было ясно, что говорить с ним в эти дни лучше не стоит – и это продлится еще долго.

Но странно – все сложилось потом так, что проигрыш Приза оказался не ударом судьбы, не карой, не рукой провидения, не расплатой за то, что отец неправильно провел бег. Нет – все получилось наоборот. Именно проигрыш, именно он оказался тем, чего отец так долго добивался. Именно проигрыш стал началом разрушения «великого наездника современности». Именно этот промах, эта оставленная бровка, о которой все говорили, нанесла первый удар. Проигрыш стал победой.

Но все дело было в том, что проигрыш стал победой не для отца. Отец считал, что он проиграл, проиграл бесповоротно, – и никто не мог убедить его в обратном. Даже он сам, он, Кронго, не смог убедить в этом отца. Проклятье… Он не может простить себе этого…

Отец не понимал, не хотел понимать, что проигрыш стал победой. Что он, Принц Дюбуа, добился своего. Отец был сломлен, раздавлен – до самого конца. Именно – сломлен, раздавлен… Он не мог простить себе, что уступил бровку. Не мог.

Беда была в том, что он сам, он, Морис Дюбуа, Маврикий Кронго, сын Принца, долго не понимал, что на самом деле означал этот проигрыш. Он сам, он, Кронго, не догадался, не понял, что упущенный Приз, оставленная бровка, фотофиниш – все это, вместе взятое, означало Победу. Только Победу – и ничего больше. Он – не понимал этого. Как же он был глуп, что не понимал этого… Да, он поддался унынию, которое воцарилось тогда в конюшне… Он поддался настроению отца. Но ведь в соболезнованиях, в сочувственных словах, во взглядах, в похлопываниях, в кривых улыбках, которые встречали их после заезда… вот именно, в этих кривых улыбках, которые, как он теперь понял, бережно прятались от остального мира, – во всем этом было не сочувствие, а ликование, радость… Именно этими скрываемыми улыбками, этими взглядами люди тогда поддерживали их, выражали понимание… Потому что они боялись кричать об этом. Да, вот в чем было все дело – в понимании. Каждый понимал, что случилось. И именно поэтому он сам понял наконец, как все тогда ликовало, радовалось их победе… Победе… Победа была в том, что отец доказал, что можно быть сильнее… Можно быть – вопреки всему. Ведь все, все – до последних ипподромных жучков – видели, как Генерал безжалостно хлестал Корвета… И видели, что отец позволил себе только крикнуть. Все знали, почему Приз не был отдан отцу, – но это только подтвердило его победу..

Да, это произошло. Произошло для всех – кроме отца.

Чуть в стороне от их палисадника стоял «джип» из роты Душ Сантуша – серый в лиловом рассветном воздухе. Шофер дремал, привалившись к рулю. Еще не было четырех. Кронго знал свой переулок наизусть. Глухая стена напротив – задний двор кафе, выходящего на набережную. Большой особняк перед выездом к берегу – он принадлежал военному ведомству, сейчас он пуст, окна разбиты. В другую сторону, к центру города, – семиэтажный жилой дом, рядом мавританская кофейня, два коттеджа и снова семиэтажный дом. Окна мавританской кофейни приоткрыты, оттуда слышится звук передвигаемых стульев. Переулок пуст, только вплотную к калитке кто-то в голубом свитере возится над приткнутым к изгороди велосипедом. Ожидающий Кронго «джип» стоит совсем рядом, до него не больше двадцати шагов. Странный велосипедист…

– Ну как, Кронго? Как у белых?

Первой мыслью было подойти к «джипу». Лицо, которое смотрело на него из-под велосипедной рамы, медленно подтянулось вверх, глаза скосились в сторону машины. Если он сейчас кашлянет, шофер проснется. Черное сухощавое лицо будто вдавливалось в него. В этих глазах нет жалости. Ньоно…

– Можешь, конечно, подойти к машине… – толстые губы медленно шевелились, выпуская неясный шепот. – Но тогда нехорошо получится, совсем нехорошо… Как тебе у длинноносых?

Лицо выползло из-под рамы, страшное, безжалостное, человек выпрямился, став спиной к «джипу». Ему около тридцати, он на голову выше Кронго, с мощными руками и рельефной грудью. Человек улыбается, облизывая губы, глаза то и дело странно закатываются под лоб. В этом закатывании – смерть. Нос с большим провалом на переносице, так что это место почти сравнивается со щеками. Кронго хорошо был виден курчавый затылок шофера, синий отличительный знак на сером рукаве.

– Что вам нужно?

– Ну, ну, Кронго, спокойней… Не смотрите туда… Вы знаете, что мы достанем вас из-под земли… Да и жена ваша… Вы ведь понимаете…

Широкая грудь медленно вздымалась перед глазами Кронго.

– Первая ложа центральной трибуны… Если увидишь там меня, я положу пальцы на перила… Вот так…

Человек положил руку на раму велосипеда.

– Больше десяти лошадей ведь не бывает в заезде… – он убрал один палец, потом два. – При нужном номере отвернетесь. Вы меня поняли? Поняли? О чем вы думаете, Кронго?

Что-то блудливое, мерзкое стояло в этих глазах. Они лезли в заповедный мир, куда он не пускал никого. Этот человек с гладкой грудью, с плавающими глазами не имел права лезть в его мир, он мог просить его о чем угодно, но не заикаться о бегах или скачках. Он не мог трогать Приз. Безусловно, эти плавающие глаза уже играли – иначе бы он не знал ни расположения трибун, ни количества лошадей в заезде.

– О том, что это жульничество, – Кронго почувствовал медленную, слепую ярость.

Еще несколько слов, и он кинется на эту грудь, вцепится в это гладкое горло, виноватое во всем на свете, пусть за этим будет стоять смерть. Этот перебитый нос посмел превратить его, Кронго, в уличную девку, в шлюху.

– Жульничество? – человек усмехнулся, глаза его сузились. – Вы слепец. Оглянитесь, прислушайтесь. А брать заложников, связывать их в сетках для рыбы и спускать с баржи сразу за портом – это не жульничество? Вы не видели этих сеток, этих замечательных, туго набитых сеток… Этих широко открытых ртов и пальцев, вцепившихся в ячейки. А сжигать человека, привязанного к кровати, обливая керосином? А всех живых в сарай – не жульничество? Керосином, взятым у хозяек, потому что бензина жалко… А потом – сарай… А вы знаете, как голого негра подвешивают, растягивают ноги и бьют палкой вот сюда? Иногда они не экономят бензин, иногда даже стреляют в яму… Именно в яму, там туго набито битком, туда пихают воняющих девок, кричащих младенцев. Это очень удобно, никто не убежит… Хоть раз посмотрите, как ногами бьют в карательных отрядах… Если человек остается жив, это позор для карателя. Что же жульничество, Кронго? Что?

Рука человека все еще лежала на раме велосипеда. Он говорил шепотом, чуть улыбаясь.

– Жалеете деньги белых? Боитесь, что настучат? Не бойтесь, у нас все продумано. Вам ведь нужно всего-то отвернуться. Меня вы будете видеть только на трибунах. Первая ложа центральной… Народу нужны деньги, Кронго. И всех дел. Я не скажу даже имени. Ну, допустим, Пьер, какая разница. А теперь не смотрите на меня. Идите к машине. Смотрите, если только выкинете… Если выкинете…

Пьер исчез, ловко скользнув за его спину. Курчавая голова водителя на руле ничуть не изменила положения. Кронго услышал легкий шорох шин. Водитель не пошевелился. Наконец, почувствовав, что кто-то над ним стоит, поднял голову. Мелко задрожал, зевнул. Встряхнулся, показал головой – садитесь. Приз, подумал Кронго. Приз.

Они идут по Парижу. Он понимает – и удивляется сам, как мать красива.

– Мама…

– Подожди, подожди, давай сядем.

Они садятся. В глазах матери, в ее подрагивающих зрачках, в веках, которые мягко щурятся, в улыбке и иронии глаз, бровей, морщинок, во взгляде, который сейчас проникает в него, в самую его сущность, – во всем этом всегда хранится привычная ему теплота, привычное понимание его жизни, его существа, его забот, всего того, что в нем происходит.

– Ну, как твои дела? Ну, Маврянчик? Ну – выкладывай… Выкладывай.

Мать смеется, улыбается, и он понимает – она сейчас счастлива. Наверное, она переживает сейчас самое прекрасное время – потому что у нее есть Омегву. И он догадывается о том, как это может быть прекрасно, – потому что у него есть Ксата. Мать поглощена своим счастьем… Но это не мешает ей всегда думать о нем, о ее «Маврянчике», понимать все, что с ним происходит, догадываться обо всем – даже о том, о чем он не сказал ей ни слова. О Призе, о Корвете, о Гугенотке. Даже – о Ксате… Может быть, не о самой Ксате, а о том, что он любит. Да, мать чувствует это.

У него на языке сейчас вертится давно приготовленное: «Мама, ты могла бы устроить ангажемент?» – «Для кого?» – «Ну… неважно. Могла бы?» Он знает, что мог бы и не спрашивать ее об этом. Конечно – могла бы. Мать с ее связями, друзьями, добротой – сумела бы устроить любой ангажемент здесь, в Париже. Тем более если бы узнала, что это не для кого-нибудь, а для девушки, которую он любит. Для Ксаты. Для Ксаты – если бы он решился сказать матери об этом.

– Ну, ну, ну… Ты взрослый, и я не лезу в твои дела.

Хорошо. Он просто попросит мать – и все.

– Но все-таки, скажи, что там у тебя? Или – у вас?

– Мама, ну…

– Вы там, кажется, что-то натворили? Выиграли или проиграли? Какой-то Приз?

Ага. Она об этом.

– Мама… Тебе это неинтересно.

– Читала и даже – слышала. Мне даже задавали вопросы.

– Мама, пустяки.

– Я всегда говорила, что у меня будет знаменитый сын.

– Проиграли. Но это – неважно. Я хотел у тебя спросить…

Мать ждет, улыбаясь чему-то своему. Она следит за идущими мимо людьми, и лицо ее принимает странное выражение, это выражение бывает только у матери – будто она забыла обо всем, ничего сейчас не замечает, кроме этих людей. Но на самом деле она не видит и этих людей. Наконец мать поворачивается:

– Ну – спрашивай.

И снова взгляд матери улыбается, будто понимая все, о чем он хочет сказать.

– Ты могла бы устроить… ангажемент?

– Ангажемент?

– Ну – на какую-нибудь элементарную площадку. Варьете.

– О-о-о…

– Ма… Я ведь мог и не спрашивать.

– Все, все, – мать снова смотрит на людей. Говорит, не глядя на него: – И – кому? Маврик? Одной… девушке?

– Одной девушке.

– Ну… Маврик. Я поняла. И… эта девушка – что же она делает?

Мать уже догадалась. Он ведь спрашивал ее раньше – о ритуальных танцах. Тогда, в Бангу.

– Танцует.

Мать улыбается. Как смешна была его попытка что-то скрыть от нее.

– Ну… если она хорошо танцует… И… сможет, кроме ритуальных танцев… показать что-то еще…

– Мама!

Она все чувствует. Скрыть что-то бесполезно. Ну и – хорошо. Он злится, и мать, тут же понимая, что чем-то виновата перед ним, обнимает его, заглядывает в глаза:

– Маврик. Ты же сам меня просил?

– Опять…

– Ну – хорошо. Ну – Маврик? Не лезу. Ну – Маврянчик? Прости свою серую, деревенскую мать. Она ничего не понимает. Ну – серость. Деревенщина.

Нет, он уже не злится.

– Ты не серая… И не деревенская…

– Просто – я не понимаю.

Вокруг Париж – бесконечная общность людей, привычная ему. Да, все эти люди, конечно, любили… Может быть даже – у них были свои Ксаты… Но Ксата, его Ксата – есть только у него. Они никогда не поймут того, что происходит с ним. В том-то все и дело, – никто никогда этого не поймет.

– Мама… Я не об этом.

Но мать, – кажется, мать понимает. Она одна понимает, что с ним происходит. Странно – как же она ухитрилась понять это…

– И я – не об этом.

Да, она понимает.

– Я… просто…

– Просто – ты влюбился.

Мать сказала об этом именно так, как надо было. Это еще раз подтвердило, что ей все понятно. Все, что он чувствует сейчас.

– Это… больше. Больше. Понимаешь… ма.

– Ну – что я могу тебе сказать… Ничего, сын…

Не нужно ей ничего объяснять. И ему, и ей все ясно. Все до конца. Сейчас ему кажется – все будет хорошо у него и Ксаты, потому что матери все понятно.

– Пусть будет у тебя вот это… Больше…

Самое главное было не в том, что должна была последовать месть Генерала, не в событии, а в ожидании. Кронго понял это в дни после розыгрыша Приза, в пустые, не заполненные ничем дни, когда они с отцом ждали, как отомстит им Генерал. Он должен был отомстить. Но была какая-то надежда, что вдруг ничего не случится, все сойдет и так. Да, он часто думал, что все сойдет и так. Ведь Корвет получил Приз. Теперь Кронго понимает, что именно эта надежда мешала ему тогда освободиться от мук ожидания – ожидания беды.

Дни были обычными – но ведь на самом деле они с отцом и Диомелем только делали вид, что не ждут ничего плохого. Отец ни разу не сказал ему об этом, он даже не подал вида, что допускает возможность беды, что чего-то боится. И сам Кронго ничего не говорил отцу. Но все это было ложью. Он понимает – этим молчанием они тогда обманывали сами себя.

Ведь они понимали – и отец, и Диомель, и Кронго, – что Генерал не простит заговора. Просто – они скрывали, это от себя. Скрывали, что ждут мести… Скрывали, что каждый день ждут, что с ним, или с конюшней, или с лошадьми что-то произойдет.

Но ничего не происходило. И это длилось долго. Как обычно, раздавая на ходу интервью, Тасма приезжал на ипподром. Как обычно и как всегда, его встречали, почтительно улыбаясь, холуи. И как обычно, каждый день они с отцом и Диомелем ждали, что что-то случится. Но ничего не было – ни через месяц, ни через два, ни через полгода. Но ведь они ждали – и конец каждого дня, во время которого ничего не случилось, казался им облегчением.

Теперь он понимает – именно в этом облегчении, в этой попытке освободиться от боязни и было тогда самое страшное. Не в страхе – а в облегчении, с которым они встречали конец каждого дня.

Теперь он понимает, почему они молчали. Он понимает, почему они с отцом не могли признаться друг другу в том, что ожидают чего-то. Это ожидание было мучительным, но теперь он понимает, что дело было совсем не в этих муках – а в том, что ожидание унижало их. Унижало… Ожидание – унижало. Оно их принизило, пригнуло – просто тем, что существовало. Просто тем, что возникло, что жило в них, вокруг них. И они, пытаясь преодолеть это унижение, не хотели признаться в нем – даже друг другу.

Да, главное было в самом свойстве этого ожидания… В унижении, которое они тогда испытывали.

Но, может быть, тогда, в самом начале, можно было освободиться от этого? Может быть, можно было уйти от того, что пригибало их тогда – изо дня в день?

Как проклинает он сейчас эти дни. Ему не помогает и то, что сейчас он пытается оправдать себя тем, что он боялся тогда не за себя, а за отца. Все равно – он боялся. Боялся – и унизил себя боязнью. Унизил себя ожиданием боязни.

Конечно – он пытался освободиться от этого ожидания. Иногда даже ему это удавалось. Это случалось всегда, когда Кронго уезжал к Ксате. Да, в Бангу он не испытывал страха. Он уже не ожидал – вот в чем дело. Не ожидал… Страх проходил, как только он садился в самолет. В Бангу, рядом с Ксатой, как ни странно, он не боялся не только за себя – но и за отца.

Конечно, это бывало не только в Бангу. Страх иногда проходил и в Париже.

И все-таки он так и не освободился от унижения. Не освободился…

Водитель подождал, пока Кронго сядет, включил мотор. «Джип» медленно покатил вниз, свернул на набережную. Какая мерзкая, дергающаяся улыбка… Пьер… Гладкая грудь… И всех дел… Он спокойно сказал все это Кронго. Шофер совсем еще молод, он неторопливо жует жвачку, его пухлые черные губы лоснятся, пилотка засунута под погон. На набережной – несколько человек в форме, сразу у поворота. Поднимают руки. Патруль. Шофер остановился у тротуара. Кронго оглянулся – по всей набережной, сколько хватало глаз, вдоль домов выстроены люди. Они стоят в утренней неясной серости, прижавшись лицами к стенам и подняв руки. Кронго заметил, что это одни мужчины. Несколько черных лоснящихся спин глядели на него прямо здесь – через тротуар.

– Что это?

– Первый раз, вы что… – шофер протянул удостоверение подошедшему солдату. – Берут заложников.

– Ваше? – негр-патрульный зачем-то пощупал пальцами пропуск Кронго. – Управление безопасности… – он поглядел печать на свет. – Можете ехать. Останавливай по первому знаку, слышишь…

– Хорошо, – шофер дал газ, сплюнул. – Теперь будут каждое утро.

– Что случилось?

– Налет на управление безопасности… – шофер притормозил перед светофором, включил приемник.

– …Проникнув в помещение под видом шейхов племен… – сказал знакомый голос в эфире. – Через пять минут после начала переговоров покушавшиеся бросили спрятанные под одеждой гранаты… В перестрелке все террористы убиты. Ранены четыре бойца внутренней охраны, один тяжело. Покушение было организовано против работников Совета безопасности. Присутствовавший на совещании комиссар сил безопасности Хуго Крейсс не пострадал.

За светофором их снова остановил патруль. У тротуара стоял старый грузовик с брезентовым верхом. Люди, выстроившиеся у стены, поворачивались и по одному, держа руки за спиной, влезали в кузов. Кронго заметил, что влезали одинаково – ставили на железную ступеньку одну ногу, потом поднимали вторую, опираясь на колено. Влезать иначе без рук было трудно. Шофер протянул удостоверение, патрульный пробежал его глазами, продолжая следить за погрузкой, поднял руку.

– Гариб! – подошедший к кузову негр поставил ногу на ступеньку. Под глазами у него были мешки, щеки изъедены прыщами. – Гариб, ты где?

– Я здесь… – отозвались в кузове.

– Люди, люди, проходите… Просьба не волноваться… – патрульный приложил к губам ручной громкоговоритель. – После необходимой проверки все будут отпущены… Всем задержанным будет выдана справка о задержании… Проходите, люди, проходите, быстро, быстро.. Проходите!

Шофер дал газ, через два квартала завернул и остановился у ипподрома.

Странно – это Кронго чувствовал впервые. Он улыбнулся, глядя на двух античных героев, сдерживавших вздыбленных гипсовых лошадей у входа. Ерунда, сейчас пройдет. Конечно, пройдет. Он никогда этого не чувствовал. Будто кто-то чужой сидит у него в голове и говорит: так, так… но почему… так, так… но почему… Стеклянный фронтон, привычная надпись: «Трибуна 3 яруса».

Так, так… но почему стеклянный фронтон… Так, так… Кронго отмахнулся – какая чепуха. Он же взрослый человек. Но почему третьего яруса. Что за нелепость – именно третьего. Если бы этот Пьер не сказал о сетках. А ведь в самом деле, он видел вчера баржу, стоящую за портом на рейде.

Шофер с вопросом смотрит на него. Кронго кивнул, курчавая голова опустилась на руль. Бессмысленность, никчемность каждого действия, каждого движения – Кронго никогда не ощущал этого… Но баржа, при чем здесь баржа, ему нет никакого дела до баржи. Было ли в его жизни раньше то, от чего он мог прийти в такое отчаяние? Смерть отца… Проигрыш Приза… Отравили лошадь… Было отчаяние, и все было страшно, тоскливо… Но такого как будто никогда не было… Кронго снова улыбнулся. Прямо в голове, прямо в центре головы… Человечек… Так, так… Но почему? Так, так… Но почему? Вот он шагнул. Но зачем он шагнул? Почему? Ради Филаб? Ради детей? Ради лошадей?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю