Текст книги "Приз"
Автор книги: Анатолий Ромов
Жанр:
Политические детективы
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 18 страниц)
Он боялся ее глаз в такие минуты. Но молчал, потому что знал – она обманывает его. Он пытался понять – зачем? Зачем его мама, такая красивая, такая умная, такая добрая, обманывает его? Пусть все вокруг в его детстве – товарищи по играм, люди, окружавшие отца на ипподроме, прохожие на улицах, даже большинство приятельниц матери – были белыми. Но ведь были и черные. Ведь он должен был замечать, и знать, и ощущать, например, что мать – не белая?
«Мама, но ведь ты?» Это был самый запретный вопрос. Она закрывала глаза, и он уже боялся не ее глаз, а этого молчания. Наконец она говорила – с такой горечью, что он действительно пугался: «Маврик, опять ты расстраиваешь маму». – «Мама, но ведь я…» – «Наверное, ты хочешь меня убить». – «Мамочка, нет». Но он все-таки ждал, и она говорила, и он уже не пугался, потому что при этом глаза ее опять становились добрыми: «Маврик, я совсем другое дело. Ты меня понимаешь?» – «Да, мама». Он улыбался – это была выдуманная ими шутка. «Я – белая ворона. Ты ведь знаешь, что это такое?» – «Да, ты белая ворона. Только ты – черная ворона? Да, мама?» Она прижимала его к себе, осторожно целовала в глаза. «Ты белая черная ворона?» – «Ну вот, умник. Умник ты у меня».
Потом, в Париже, когда ему исполнилось семнадцать и когда была в разгаре война отца с Генералом, он совершенно случайно взял номер газеты и прочел на первой полосе: «Омегву Бангу отказался от Нобелевской премии». Сначала он подумал, что ошибся. Но под огромной газетной шапкой он увидел фотографию – седой негр в белом полотняном костюме стоит, опираясь о перила. Кронго сразу узнал, кто это. Это был тот самый седой негр и те самые перила тех самых мостков! Омегву Бангу присудили Нобелевскую премию? Но мать ничего не говорила ему. Мать ни словом не обмолвилась о том, что Омегву Бангу, тому самому седому человеку с косящим взглядом, могут за что-то присудить Нобелевскую премию. Кронго – тогда он еще был Морис Дюбуа – накупил газет и стал просматривать заголовки. «Шведская академия искусств присудила Нобелевскую премию Омегву Бангу – выдающемуся мыслителю и поэту современности», «Омегву Бангу заявил, что его отказ от Нобелевской премии не вызван политическими мотивами», «Подоплека решения Омегву Бангу – нежелание выезжать в Европу?», «Клод Шарье убежден, что отказ Омегву Бангу написан под диктовку», «Демонстративный отказ Омегву Бангу? Может быть – протест против расовой дискриминации?»
Только в палисаднике своего коттеджа Кронго остановился и вытер платком пот. Странно – он думает сейчас о том, почему они не держали прислугу. Ему, Филаб и мальчикам, когда они приезжали от бабки, матери Филаб, хватало этих двух этажей. Но почему он думает о бабке? Тихо. Никого нет… Кронго вошел в холл. Большое фото Альпака. Это лучшая лошадь, которую ему когда-либо удавалось вырастить. Но сейчас все пошло прахом, все. Фото висит на центральной стене. У двери тихое движение. Послышалось? Он перевел взгляд на лестницу. Вздрогнул. Масса, похожая на большой черный гриб, шевельнулась и застыла у двери.
– Кто это?
Черное покрывало отодвинулось. Блеснули глаза.
– Месси Кронго… месси Кронго, не выгоняйте меня… Они убивают всех бауса… Пощадите…
– Фелиция?.. – Кронго узнал кассиршу ипподрома. – Как вы очутились здесь?
– Мадам Филаб… Я помогла ей… Месси Кронго, вы не выгоните меня? Я могу ухаживать за мадам Филаб… Месси Кронго! – Фелиция, будто убеждая его в чем-то, показала сморщенные розовые ладони.
– Ну что вы, что вы… – Кронго поднял кассиршу. – Где она?
– Филаб… – глаза Фелиции заплыли под веки. – Филаб… Мадам Филаб…
– Где она? Где мальчики?
Фелиция перевела взгляд на гостиную, и Кронго увидел желтую руку на диване. Ему стало страшно. Он кинулся туда.
Филаб лежала, вытянув ноги, укрытая халатом. Веки ее дрогнули, она открыла глаза.
– Что с тобой? – Кронго сжал ее руку и услышал слабое ответное пожатие. – Что с тобой, Фа? Ну, не молчи, Фа… Ты ранена?
– Я подобрала ее на улице, – Фелиция прошелестела покрывалом. – Месси Кронго, она не ранена, цела… Не волнуйтесь… Только говорить ничего не может…
– Это правда, Фа?
Филаб закрыла глаза.
«Милым, добрым Эрнестом» отец был только для матери. На ипподроме, в конюшне, на дорожке – то есть там, где проходила вся его жизнь – отец был другим. Он был безжалостным игроком, «железным Дюбуа» по кличке «Принц». Отец был ему одновременно близким, своим – и чужим. Отец был для Кронго кем угодно – другом, тренером, товарищем по заговору против Генерала, – но не отцом. Но Кронго любил отца – хотя совсем не так, как мать. Все знали, что Принца не купишь. Все знали, что только один Принц – если, конечно, захочет – может победить Генерала. Только Принц может не испугаться «коробочки» в заезде, не испугаться людей Тасма и – если захочет – взять Приз. Кронго хорошо помнит, как они начали готовить Гугенотку. Они получили ее двухлеткой, удивительную, неповторимую, рожденную рекордсменкой, – и с тех пор стали затемнять. Это была неслыханная смелость. А если бы Генерал узнал об этом – даже не узнал, а просто догадался, – почти верное самоубийство. Только отец мог решиться на это. Для того чтобы был какой-то шанс обойти Корвета, надо было затемниться от всех. Если бы надо было – отец затемнился бы и от него самого. Да, отец затемнился бы и от собственного сына, от него, Кронго, Кро – который уже тогда, несмотря на молодость, был наездником класса «А» Морисом Дюбуа. Ведь решили же они ничего не открывать даже владельцу конюшни, милейшему мсье Линеману.
– А где дети?
Он увидел, как глаза Филаб медленно наполняются слезами. Она плачет. Но он почти спокоен, он думает только о лошадях, о конюшне молодняка. Странно…
– Филаб, я буду тебя спрашивать, – поспешно сказал он. – Если «да», ты закроешь глаза. Если «нет», смотри на меня. Ты поняла?
Она моргнула.
– Дети живы?
Филаб лежала неподвижно.
– Их увезли люди Фронта, – подсказала Фелиция.
Филаб закрыла глаза.
– Слава богу… – Кронго вздохнул, чувствуя ложь в своем вздохе. – Тебе больно?
Филаб не пошевелилась.
– Хорошо, отдыхай, – Кронго проглотил комок. – Не волнуйся. Все будет хорошо.
Он заметил вопрос в ее глазах. Он вдруг поймал себя на мысли, что совсем не хочет оставаться с ней, сидеть рядом.
– Я пойду на ипподром. Там никого нет. Лошади пропадают. Фелиция посмотрит за тобой. Хорошо?
Филаб закрыла глаза.
– Осторожней… месси Кронго… Я звонила ее родителям… Никто не отвечает… – Фелиция закивала, тихо и ловко вытерла слезы у глаз Филаб. О родителях Филаб – потому что они присылали за ним машину.
Он почти не знал их, они, кажется, не понимали того, чем он был всегда занят. Кронго помнил лишь металлически-дружелюбный голос ее отца.
– Пойду… – он кивнул. Сошел вниз.
Только в переулке понял, что к горлу подступила прозрачная ночь с огромными звездами наверху. Переулок такой же, как всегда, ветки чинары у мавританской кофейни застыли в тишине. Поворот на набережную. Легкий шорох волн слева, справа – черные силуэты домов. Ни одного огня. Шаги. Кронго остановился. Показалось… конечно, показалось. Он опять думает о том падающем, хрипящем, задыхающемся – у дерева. Но эти огромные куски воздуха на мостовой перед ним заставляют все забыть, все, кроме пути на ипподром. Он должен уговорить себя, что ему не страшно сейчас идти. Он ведь знает все на этой набережной. Гостиница, пусть она темна, пусть выбиты нижние окна, но ведь он знает эту гостиницу, он много раз ходил мимо. Конечно, вот складные стульчики, пусть они разбросаны в темноте, но он их узнал. Вот рваный шезлонг… Зачем он? Ну да, в него чистильщик обуви усаживает клиентов. Опять шаги. Нет, это ему кажется. Кронго остановился. Тишина, только легкий шум волн, покряхтывание ночной птицы. Немые кубы блочных домов. В них живут рабочие пищевого комбината. Кронго быстро двинулся вперед. Надо пройти эти дома, потом будет католический собор… Нет, теперь он ясно слышит топот бегущих ног. Это за домами. Стихло… Надо идти, не оборачиваясь. Скорее дойти до поворота к ипподрому, там он все знает, там страх пройдет… Но кого он боится? Если бы кто-нибудь захотел убить его, то давно бы это сделал. Мало ли кто может бежать ночью… Пустяки. Вот собор, сейчас пойдут магазины, почта… Кажется, он понимает, что внушает ему страх. Разбитые стекла и неподвижные куски воздуха, висящие над мостовой, почти лежащие на ней. В них таится неясность, они непонятны ему. Сейчас он повернет к ипподрому, и все станет проще. Вот и ипподром. Кронго остановился. Ипподром был построен еще при правительстве метрополии. Европейское современное здание с застекленным фасадом, а над ним – нелепо изогнутая крыша в мавританском стиле, с причудливыми жестяными углами. Кронго прислушался. Сейчас крыша неясно светлела в темноте. Он вздрогнул – на угол медленно опустилась чайка-плакальщица. Потопталась, складывая крылья, затихла. У рабочего входа начинались конюшни молодняка. За глинобитными стенами с подслеповатыми окошками вдоль крыш сейчас стоит тишина. Кронго тронул дверь первой конюшни. Постучал, но никто не отозвался. Он снова дернул дверь.
– Кто? Кто это?
Кронго показалось, что голос раздался прямо у него под ухом.
– Откройте… Это Кронго… Это я, директор…
Никто не отозвался.
Кронго помнит, как мсье Линеман впервые догадался, что они решили восстать и идти на Приз. Мсье Линеман впервые что-то понял об их заговоре, когда зашел в конюшню, чтобы посмотреть на Гугенотку. Они растянули Гугенотку на ремнях в проходе и смазывали ей задние ноги пчелиной мазью – от простуды. Графитно-вороная, распятая на ремнях, униженная, Гугенотка приседала на сухие, мощные задние ноги, вырывалась, хрипела. Когда же боль становилась нестерпимой, кобыла жалобно кричала. Гугенотка не понимала, зачем ей причиняют сейчас такие страдания, за что ее так безжалостно мучают. Ведь она ничем не провинилась. Отец, набрав полную ладонь мази, стоял чуть сзади и приговаривал:
– Ну – последнюю пригоршню? Гугошка… Гугошка, Гугошенька, потерпи… Глупая. Простудишься, миозит заработаешь. А мазь – как баня. Ну? Гуга… Гуга, стоять! Обещаю – последнюю пригоршню. Ну? Вот дура. Последнюю пригоршню – и все. Ну? Не заставляй меня выходить из себя.
– Слушайте, Эрнест, – мсье Линеман был явно обеспокоен. – Вы, конечно, имеете полное право темнить. Но все-таки – посоветуйтесь раньше со мной.
Отец молча продолжал втирать мазь. Конечно, ему не нравилось, что мсье Линеман лезет не в свои дела. Еще больше ему не нравилось, что мсье Линеман о чем-то догадывается. Это значит – могут догадаться и другие. Конечно, мсье Линеман не выдаст, – в конце концов, это его конюшня, а Гугенотка – его лошадь. Но с Генералом нельзя было допускать ни одного промаха, ни одной слабины. Ни одной.
Это было время, когда он чуть ли не всерьез решал – быть ли ему наездником, оставаться ли на ипподроме или заняться литературной работой, как этого хотела мать.
Во второй приезд в деревню он ждал уже встречи с Омегву, Он был уже студентом и помнит – он записал вопросы, которые задаст при встрече великому Бангу. Он помнит даже, до чего странны, надуманны, неуместны были эти вопросы. Должен ли человек только возвышаться или ему позволено падать? Правда ли, что роды существ составляют лестницу, по которой жизнь, сознающая себя в целом, идет к самосознанию в неделимых? Можно ли рассматривать целесообразность сознания в отрыве от пространственно-временного?
Тогда ему казалось, что эти вопросы были вершиной мысли, вскрывали суть вещей – так, как учили книги. Но, приехав в деревню, он понял, как глупо было бы задавать эти вопросы Бангу. И глупо было бы вообще – только ради этих вопросов встречаться с ним. Но, хотя этому мешала застенчивость, которая охватывала его, и злость на эту застенчивость – потому что преодолеть ее он не мог, – он все-таки хотел и мечтал встретиться с Бангу. Он, до своих семнадцати лет всегда считавший себя европейцем и гордившийся своим европейским сознанием, здесь, в деревне Бангу, почувствовал себя негром – черным, настоящим черным, до корней волос – и испытал легкость от этого. Странно – хотя он не был похож на негра, все в деревушке считали его своим. Да, его считали своим, и ему было приятно, что его считают своим, что он ощущает это по жестам, взглядам, по словам на языке ньоно, который он так легко понимал.
И во второй приезд они остановились в том же самом домике, у знакомой матери, Ндубы Бангу, простой женщины, которая весь день или готовила еду, или плела циновки, или укачивала ребенка, которого тогда ей приносили родственники. Из домика открывался вид на озеро, трава и кусты спускались к самой воде, иногда по озеру шли круги. Кронго пытался понять, что это – всплескивает рыба или просто верхние концы водорослей задевают о поверхность воды? По мосткам очень редко кто-то проходил. Жители деревни ими почти не пользовались. На них можно было увидеть или жителей соседнего поселения, или учеников Бангу, которых в те дни приезжало довольно много. И совсем редко можно было увидеть идущего по ним самого Бангу. Это случалось каждый день в четыре часа дня, когда он шел к ним обедать, седой, маленький, изредка по привычке прислонявший к глазам тыльную сторону ладони.
Почему Омегву отказался от Нобелевской премии? Кронго иногда казалось, что Омегву и не отказывался от нее никогда. Омегву не мог «отказаться» от чего-то, он по духу своему не мог вот так, в соответствии с законами мира, от чего-то «отказаться» или с чем-то «согласиться». Конечно же отказ Омегву от премии был написан кем-то за него, – может быть, его по чьему-то наущению написали родственники Омегву, из которых состояла почти вся деревня. Или – кто-то из департамента культуры. А может быть – даже мать.
То, что мать приезжает к Омегву, а не просто «подышать воздухом», как она говорила, – было тайной для всех в Париже. Для отца и даже для него. Кронго так ни разу и не видел мать и Омегву отдельно, разговаривающими или просто сидящими. Но он знал – мать приезжает сюда только для встреч с Омегву, и Омегву нетерпеливо ждет каждого ее приезда, и их отдельные встречи где-то происходят – пока сам он, Кронго, Кро, купается, пока лежит на берегу, пока смотрит вверх, бездумно растворяясь в воздухе, ощущая это растворение, уплывая к верхушкам деревьев.
В детстве, когда ему было лет десять, он любил засыпать на диване в комнате, где работала мать. Каждый раз он завоевывал это право после нескольких настойчивых попыток отца и домработницы перенести его в детскую. Диван стоял в углу, на него падала тень от настольной лампы. Наискосок от дивана, у самого окна, стоял письменный стол, и Кронго, прижавшись щекой к подушке, хорошо видел очерченный лучами лампы профиль матери, склонившейся над машинкой. Когда стук машинки прекращался, мать что-то непрерывно шептала себе под нос. Он лежал, почти уже засыпая, убаюканный стуком машинки, и пытался понять, что же шепчет мать в эти минуты, почему так яростно это бормотанье. Мать не замечала его, он понимал, что в эти минуты она совсем забывает о том, что он здесь. В движении материнских губ был целый мир, таинственный, недоступный ему, иногда он угадывал в них гнев, иногда – страх, иногда – растерянность. Он старался терпеть и не мешать матери, но иногда не выдерживал, любопытство пересиливало, и он спрашивал: «Мама, ты что?» Она вздрагивала, будто очнувшись, оборачивалась в его сторону, все еще шевеля губами, и каждый раз отвечала что-то незначащее, что-то вроде: «Маврик, ты же обещал спать» или «Маврик, давай я тебя укрою». Но иногда, даже не дожидаясь его вопросов, она говорила что-то всерьез, что-то, что выходило за пределы его понимания. Он помнит, как однажды она сказала с поразившей его, врезавшейся в память ненавистью: «Проклятье!.. Это – литературное донорство…» И он понимал, «литературное донорство» – это то, чем занимается сейчас мать. В этой ненависти жило многое, что он сразу понял, но прежде всего – отчаяние и жалоба. Он в тот момент засыпал, но переспросил сквозь сон: «Мама, что это такое?» – «Ты о чем?» – «Что такое – литературное донорство?» Мать обернулась, вглядываясь в него, потом засмеялась: «Спи».
Сейчас, вспоминая эти слова, он подумал – сам он не знал никакого донорства, ни литературного, ни какого-нибудь другого. Он был благополучен – почти во всем. Да, пожалуй. Может быть, потому, что в нем жило неприятие того, что преследовало мать в ее судьбе, – ее неудач, излишней горячности, даже – исступленности в пристрастиях. Он всегда отличался спокойствием, уравновешенностью. Ему везло – какими бы, как он думал, неудачниками ни были его отец и мать. А может быть – именно поэтому они и принесли ему вот эту уверенность. Может быть, судьба решила в нем возместить то, что не было отпущено предыдущему поколению. И он, совсем не желавший преуспеть, преуспел, профессия отца стала делом его жизни. И ко всему прочему – в ней он получил от природы то, чего не хватало отцу. Неудачи же матери, ее несчастья возместил в себе тем, что ни разу и никому не позволил отобрать у себя то, что завоевал.
Сейчас, вспоминая детство и юность, он понимает – детство его было радостным, отрочество спокойным, а юность удачливой.
Нет – сейчас он не упрекает себя в том, что был таким, что не ждал слишком многого, редко что принимал близко к сердцу, всегда чувствовал данную ему от природы уверенность.
Потом возникало воспоминание, которое было совсем не важным, но помогало что-то прояснить в этом странном ощущении – кем же был его отец. Упрямцем? Если говорить о том, что он затеял, – почти безумцем? Или действительно в борьбе отца с Генералом им двигала странная, в своем отчаянном упрямстве казавшаяся бессмысленной потребность в справедливости? Ведь отец отлично знал, что потери – в том случае, если Гугенотка обойдет Корвета, – будут гораздо большими, чем приобретения. Все знали, что значил в те дни Генерал. Бороться с ним, да еще пытаться обхитрить, – было бессмысленно. И это понимали все – кроме отца. «Сынок, пойми, я хочу получить Приз. Я имею полное право на Приз. Не меньшее, чем кто-то другой».
Кронго хорошо помнит, как Генерал приезжал на ипподром. У стоянки его машины обычно дежурил кто-то из журналистов, а чуть в стороне, стараясь держаться незаметно, всегда торчали несколько холуев – наездников, добровольно или вынужденно запродавшихся «великому маэстро». При виде темно-синего «ройса», медленно подкатывающего к священному месту, лица холуев менялись, они переставали болтать, незаметно затаптывали сигареты, застывали в преувеличенно вежливых, напряженно-выжидательных позах. «Великий наездник современности» почти всегда выходил сам, без помощи шофера – маленький, сухой, легкий в свои пятьдесят лет, элегантно и просто одетый. Стараясь не упустить момент, кто-то из холуев услужливо бросался к нему. Генерал останавливал его легким движением руки и проходил к служебному входу, улыбаясь хорошо поставленной простецкой улыбкой. Ответы его всегда были одни и те же. «Мсье Тасма, скажите что-нибудь о последнем дерби?» – «По-моему, ничего выдающегося». – «Правда ли, что вы разводитесь?» – «Кто вам сказал такую чушь?» – «Ваше мнение о состоянии Корвета?» – «У меня есть правило – на подобные вопросы не отвечать». Эта извиняющаяся отработанная улыбка должна была сказать всем, и прежде всего читателям, которые увидят вскоре лицо великого наездника современности Жан-Клода Тасма на первых полосах газет: «Вы уж извините, мне ведь и самому неудобно за свою популярность, я ведь человек простой – но что поделаешь».
Кронго готов был признать, что Тасма неплохой наездник. Он – был готов; но только не отец, лицо которого при одном только упоминании имени Генерала перекашивалось от ненависти, а губы презрительно шептали: «Бездарность… Вонючая бездарность…»
Вся цепочка так и тянулась через служебный вход – Генерал, за ним журналисты, потом холуи, которые спешили сейчас уладить какие-то свои дела и про себя наверняка ругали журналистов, мешающих подойти к Генералу. Здесь, на коротком пути к конюшне, должно было решиться то, что составляет жизнь ипподрома, – кто получит только что прибывшего и пока еще свободного жеребенка, кому достанется лишний грузовик специального сена, к кому переведут кузнеца из «генеральской» конюшни. Для всего этого Генералу достаточно было шевельнуть мизинцем – но он нарочно не поощрял холуев, и часто им приходилось весь путь до конюшни «самого» проделывать впустую.
При приближении к входу в «великую конюшню» журналисты останавливались. Взгляды двух телохранителей-«конюхов», постоянно дежуривших у въезда в ангар, не предвещали ничего хорошего. «Там», в темноте ангара, было царство Генерала; даже попытаться войти туда без предварительной договоренности было безумием. Кронго, несколько раз бывавший там, знал, что вдоль денников всегда медленно прохаживаются вооруженные «конюхи»; еще несколько телохранителей, не скрывая оружия, сидят в дежурке.
Но зато – какие лошади стояли у Генерала в денниках! Удивительной, сказочной красоты. Какие крупы, холки, линии шеи, какие спины… И всегда трое-четверо принадлежали к суперэлите класса «один пятьдесят». Тогда это были Исмаилит, Секретарь и Корвет.
– Да откройте же наконец… – Кронго стало не по себе. – Кто там? Фаик? Амайо? Откройте…
Стукнула щеколда, дверь отворилась. Две руки нащупали его гимнастерку. Втащили в узкую дверь, щеколда тут же захлопнулась.
– Месси Кронго… – старший конюх молодняка Фаик упал на колени. – Месси Кронго, не сердитесь… Там нехорошо…
Круглые глаза Фаика блуждали, серые губы трясла дрожь. Он то и дело оглядывался. Незаметно ощупал ногу Кронго, и Кронго понял, чего он боится.
– О чем ты, Фаик?
– Там нехорошо, месси Кронго, – Фаик говорил одними губами. – Там оборотень ходит. У финишного створа.
– Успокойся, Фаик, – Кронго пытался стряхнуть озноб, прошедший по затылку. – Успокойся, там никого нет. Как жеребята?
– Слышите? – Фаик прислонился к деннику, тело его затряслось, рот открылся. – Слышите, месси! Он без головы, вы же знаете… он давно ходит! Вот он! Вот!
Два конюха, Амайо и Седу, стояли рядом и тоже тряслись. По очереди потрогали ногу Кронго, чтобы убедиться, что это он.
– Месси Кронго, месси Кронго… – Фаик слабо постукивал ладонью по груди, отгоняя духов. – Вы ведь ньоно, вы должны понять… это безголовый ходит, Ндола-лихач… Слышите?
– Может быть, он вас ищет, месси Кронго?
За дверью было тихо.
– Перестань, Фаик, там никого нет, я видел… Незачем ему меня искать…
– Его убивали последним, месси… Вы же знаете Ндолу-лихача, он на себе рубашку порвал, нате, кричит, бейте… У него злоба в глазах… Семерых солдаты сразу застрелили, а он еще стоял… Там была большая толпа, в серой форме… У него пена изо рта пошла, он кричит, сволочи длинноносые, кончайте меня, что ж вы смотрите… Потом они ему, уже мертвому… Голову… Я сам видел… Тесаком…
– Месси, если он вас ищет, плохо, – Фаик застучал ладонью по груди. – Если у вас хоть капля вины, покайтесь… Покайтесь, месси, даже если вины нет… У вас на лице нехорошо…
– Акуйу-кикуба, – Седу закрыл глаза. – Амкуйу-манга… Акуйу-кикуба…
– Глупости, – через силу выдавил Кронго.
– Ушел, – вздохнув, сказал Фаик. Проглотил слюну. Прислушался. – Он еще раза два придет, я знаю.
– Ну, встань, Фаик, – Кронго постарался вложить в голос уверенность. – Встань. Как жеребята?
– Теперь он надолго ушел, – Фаик встал, держась за стенку денника. Потряс головой. – Теперь до утра… Пойдемте, месси, пойдемте, я вам покажу… Все накормлены, всех гулять водили, на первогодках надеты обротки, все как положено… Жеребята не сбились, ноги у всех нормальные, один слабый, лежит, но он и был слабый, как его из Лалбасси привезли… Вот, смотрите, месси, видите, все в порядке… Вот он, слабый…
– А скаковая конюшня?
– И скаковая, тоже все накормлены, всему первому году надевали уздечки…
– Почему все здесь? Почему в скаковой никого нет?
Фаик опасливо оглянулся на окошко под потолком.
– Одному там нельзя, месси… Поверьте, одному там нельзя… А втроем сразу легче… Но там все в порядке… Поверьте мне…
– В главных конюшнях?
– Так там Ассоло… Ассоло за пятерых работает, вы его знаете. Он не боится, у него отец блаженный, и он блаженный… Это защитить может…
– Хорошо… Я буду утром…
Они подошли к двери. Фаик быстро выпустил его. Кронго услышал, как стукнула, закрываясь, щеколда. Над полем стояла тишина. Наверху ясно светились звезды. В темноте он пошел наугад к главной конюшне. Он хорошо знал этот путь – мимо манежа, мимо рабочего двора, сразу за прогулочным кругом. Пахло навозом, под ногами шуршал песок. Финишный створ оставайся на другой стороне поля, у трибун. Значит, убитые и сейчас лежат там. Все местные… Кронго быстро свернул с дорожки. Опять заныл затылок. Сдавило сердце. У стены отчетливо виднелась тень. Вот две ноги, плечи. Но головы нет. Кронго прислушался, но ничего не услышал. На том месте, где была тень, пустота. Никакой тени, стена пуста. Мерещится. Он вошел в дверь. Здесь было светлее, чем в конюшне молодняка. Но почему тень была без головы? По звукам Кронго отметил, что Ассоло сделал все, что необходимо и с чем обычно справлялись несколько конюхов. Слышался хруст, ровное спокойное похрапыванье, изредка вскрикивал в стойле жеребец. Ассоло лежал на попоне в углу.
– Спасибо, Ассоло…
Ассоло виновато улыбнулся.
– Кто-нибудь приходил?
– Ассоло мертвый… – слабоумный закрыл глаза.
– Хорошо, хорошо… Лежи…
Кронго прошел в стойло к Альпаку. Многие на ипподроме считали Альпака оборотнем. Жеребец положил голову на плечо Кронго. Он медленно и беззвучно шевелил губами, обнажая крепкие зубы и нежную десну… Кронго хорошо знал десны Альпака, темно-розовые, с острыми краями… Такие десны, очень чувствительные к удилу, ездоки зовут «строгими».
Соскучился… – Кронго обнял теплую вздрагивающую шею. – Ничего, Альпак, все будет хорошо. Я тебе обещаю. Вот увидишь. Будет хорошо, будут бега, будет хорошо… Альпак, мой мальчик.
У ног жеребца лежал скомканный лист бумаги. Кронго нагнулся. Нет, это не мусор. Развернул. В тусклом свете с трудом разобрал буквы:
«Если ты африканец – страдай. Если ты африканец – молчи и действуй. Если ты африканец – сделай так, чтобы слова этой листовки знал каждый. Белые наемники и их прихвостни подло, из-за угла напали на нашу страну…»
Кронго расправил листок. Буквы различались слабо, текст был отпечатан на гектографе.
«…Они захватили столицу, а также города Бурт, Кобосс, Лунгу и Гаркорт. Войскам правительства и народному ополчению пришлось временно отступить в глубь страны. Враги не щадят ни женщин, ни детей, ни больных, ни стариков. Они объявили нам тактику выжженной земли. Ответим им тем же. Если ты африканец – бери с собой винтовку, топор, нож. Уходи в джунгли. У нас только один выход – мы или они. Ответим оккупантам оком за око, кровью за кровь, смертью за смерть!»
Кронго осторожно высвободился из-под шеи Альпака. В углу бумажки чернел знак – «ФО». Жеребец мягко тронул его губами в щеку. В конюшне по-прежнему спокойно хрустели лошади. Кронго явственно показалось, как рядом, за перегородкой, кто-то стоит. Ерунда. Альпак бы почувствовал… Но он должен быть спокоен. Он спасает лошадей. Он обязан их спасти.
Сейчас, в этой призрачной полутьме, он сам не мог бы признаться себе, почему он рвет листовку. Какое чувство заставляет его медленно, тщательно затаптывать клочки в навоз. Животный страх сдавил горло, грудь. Нет, он не может сейчас идти домой. Не может. Он останется здесь, в каморке конюхов. Они почти все пустые…
Может быть, не было ничего плохого в спокойствии, которое всегда помогало ему, может быть, ему была нужна врожденная защитная бесчувственность, инстинктивное отстранение от всего, что могло хоть как-то ему помешать? Да, он знает – он понимал страдания Омегву, они были неприятны ему, огорчали – но не задевали, ничуть не мешали продолжать вкушать счастье, продолжать растворяться в блаженной оглушительной пустоте деревни, сливаться с водой ее озера, слушать крики птиц, следить за расходящимися по воде ленивыми темно-зелеными кругами, чувствовать себя бесконечно молодым, бесконечно всесильным и думать, что он выбрал, выбрал – и так удачно выбрал, выбрал то, для чего был рожден. Он чувствовал в себе тогда бесконечную силу, которой ничто не сможет противостоять – именно в этом, в том, что он выбрал. Он понимал и страдания матери, запутанность ее жизни, даже – крест рождения, предопределенный заранее, который она была осуждена нести. Да, он любил мать. Но как часто с безжалостным эгоизмом, все с той же уверенной остраненностью он отвергал эти страдания, обвинял в них мать, ее слабость, ее доброту, даже – позволял издеваться над ними, обрушивался на них с всемогущей иронией. Иронией бога, которой ничто не могло противостоять. И конечно, страдания отца, близкого и одновременно чуждого ему человека, уязвленного честолюбца, поставившего перед собой навязчивую цель, – эти страдания также были далеки от него. И вот сейчас, сейчас, лежа в пустоте своей комнаты и глядя в потолок, он вдруг понимает – дело было совсем не в желании отца самоутвердиться. Отец знал, на что идет. Да, конечно. Удивительно, как он об этом не подумал раньше. Отец стал просто первым, кто показал, что преграда, которой все боялись и которая казалась непреодолимой, может быть легко взята.
В отцовской конюшне всегда было просторно, половина денников пустовала. Приходить туда надо было рано, с семи, а то и с шести утра, но как бы рано Кронго ни приходил, конюшня всегда уже жила, в ней уже что-то происходило, несколько дверей было открыто, лошадям задавали корм, чистились денники. Отец в грязной робе ходил по проходу, кто-то в углу кричал на недавно поступившего из завода жеребца: «Тоже, моду взял – в денник не заходить! Пошел! Пошел, черт, а то как дам!» Конюхи пытались втащить жеребца в денник, жеребец приседал, упирался, незаметно подгибал заднюю ногу, норовя ударить обидчика. Но все это оставалось где-то сзади, в стороне, проходило мимо, потому что главным тогда было не это, не жизнь конюшни, не жеребята-полуторки, не молодняк, не остальные лошади – а Гугенотка.
Не сговариваясь, они с отцом шли в угол конюшни, к отделенным невысокой перегородкой от остального помещения денникам элиты. Тогда здесь стояли всего три лошади – старый, давно ожидающий отправки на завод Пилат, четырехлеток Престиж, как оказалось, совершенно зря приобретенный мсье Линеманом за большие деньги, и Гугенотка. Вороная, невысокая, с прекрасной головой, короткой прямой спиной, она при появлении людей оборачивалась, внимательно смотрела, бесшумно задерживая дыхание, – будто ждала, что они скажут. Отец доставал морковку, долго вытирал ее рукавом робы. Гугенотка не торопилась, смотрела настороженно, будто даже сторонясь лакомства. Наконец, с деланным безразличием прянув ушами, дрожащим упругим хоботком вытягивала губы, трогала морковку, всасывала ее и только после этого осторожно перебирала зубами. Накинув полууздок, они с отцом вели Гугенотку во двор, проваживали, проверяя ход. Гугенотка пользовалась случаем, фыркала, играла, задирала голову. Потом они возвращались в конюшню к приготовленной в проходе качалке. Гугенотка, пока дело не доходило до тренировок, всегда шла расслабленно, вяло. Ее копыта со специальной мягкой ковкой, стоившей отцу нескольких бессонных ночей, глухо стучали по деревянному настилу. Закладывая Гугенотку, отец высовывал язык, его пушистые неряшливые светлые брови хмурились, глаза закатывались под лоб. Хотя сбруя у Гугенотки давно уже была подогнана, отец каждый раз придирчиво проверял, не натирает ли налобником и дольником уши, не мешает ли нижняя часть хомута, не теснит ли сверху хомутина, долго трогал уязвимые места, прежде чем закрепить седелку. «Ты все помнишь?» – «Да, па». – «Ну, пошел». – «Я помню, па». – «Пошел, пошел…»