355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Землянский » После града » Текст книги (страница 4)
После града
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:37

Текст книги "После града"


Автор книги: Анатолий Землянский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 15 страниц)

Велинэ была в форме солдата, потому что тот, кому она ехала поклониться, погиб как воин.

Девушка ехала медленно, не оборачиваясь. И трое всадников, оставшихся на границе, провожали ее вскинутыми над головами вэвиго. Острые наконечники клинков ярко блестели в солнечных лучах.

А радуги все алели в небе. Под ними звенели нивы, стлались на ветру травы, били родники, трудились люди.

Лишь когда скрылся за горизонтом силуэт Велинэ, радуги медленно растворились в солнце. Но это никого не огорчило. Люди Вэнти-Вэзэо знали, что радуги не исчезли, не пропали, а именно растворились в солнце.

Потому что они – часть его.

И как не может исчезнуть солнце, так не могут исчезнуть и радуги.

Они еще не раз выйдут из теплого и светлого диска и будут служить той аркой, через которую, по преданию, приходят к людям Вэнти-Вэзэо дети радуголицей Оины, богини Благоденствия, – Хлеб и Мир.

«Не эту ли легенду сложил и пел тогда, давным-давно, тот арфнст, что был найден в склепе, – вдруг подумал Остожин. – Пел на той самой арфе, что лежала рядом с ним?..»

Это предположение потрясло его, он невольно прекратил печатание и в наступившей тишине будто услышал далекий голос. И опять все виделось ему происходящим там, у Багряного холма…

Вскрытие склепа запомнилось ему совсем не драгоценностями. Роскошная красота чаш у изголовья когда-то умершего? Серебряный купол над ним, обвитый сердоликовыми, агатовыми, халцедоновыми бусинами и окаймленный лазуритом? Гирлянда золотых колец на головном уборе? Серьги и амулеты – одни в форме полумесяца, другие – солнцеобразные? И еще множество и множество украшений?.. Все это виделось не раз и уже почти не волновало. А вот глаза Глеба Анисимовича склонившегося над золотой арфой, найденной в склепе, – такими их Вениамин Никифорович Остожин еще не видел. И чем отчетливее проступали под щеточкой барельефные рисунки, искусно брошенные по всему лицевому изгибу арфы, тем лучистей и, казалось, отрешеннее становился взгляд Буклеева. Глаза его уже что-то читали и что-то видели в распахнувшейся перед ним глубине веков.

Рисунки открывались один за другим, и скоро стало ясно, что они связаны между собой единой мыслью. Когда они были очищены все, смысл, заключенный в них, открылся тотчас же. Это было изображение человека, скорее всего странника, путешествовавшего по разным землям. На первом рисунке изобразили его уходящим от родной хижины, затем он плыл морем, карабкался на горы, отдыхал под пальмами… Его окружали то леса, то пустыня, то снег, то дремучие чащобы…

Рисунки спускались вниз по раме арфы, переходили на ее вторую часть и снова поднимались, чтобы завершиться изображением той же хижины. Только человек уже не уходил от нее прочь, а стоял вблизи хижины на коленях, целуя землю. Родную землю, куда он вернулся, изведав чужие края и страны.

– Вон откуда это в нас, – вдруг задумчиво сказал Буклеев. – Нет, видно, в человеке ничего древнее этого чувства.

Он разговаривал как бы с самим собой, никого не замечая и ни к кому не обращаясь. Щеточка, которую он держал в руке, опять механически прошлась по рисункам, будто Глеб Анисимович искал новых подтверждений своим словам. И, словно найдя их, повторил:

– Да, нет в нас ничего древнее привязанности к Отечеству. – Через минуту добавил: – И нет в нас ничего сильнее этого. Ничего!

С этими словами он приподнял арфу, и все увидели прикрепленный к ней золотой свиток…

За садом уже густо порозовело, и, видимо, это заставило Остожина перенестись мыслями с Багряного холма дальних и давних раскопок в Подмосковье, туда, где в сорок первом шли самые тяжелые бои. Там, у небольшой деревушки, затерянной среди березовых рощиц, есть несколько помеченных каменными плитами скромных могил, в которых похоронены московские ополченцы. Когда он, вернувшись с войны, приехал туда в августе сорок пятого года, было такое же вот утро. За небольшим соседним леском точно так же всходило солнце. Плиты были в росе, даже звезда на обелиске еще не стряхнула ночную влагу и неярко блестела.

Остожин помнит: к острой боли, которую он ощутил, прибавилось тогда горестное сожаление о том, что люди, делавшие эти надписи, не знали о Буклееве того, что знал он, Остожин. Иначе они непременно выбили бы на камне слова, сказанные Буклеевым в древнем склепе над золотой арфой: «В нас нет ничего сильнее привязанности к Отечеству».

А если бы те люди знали еще и эту легенду, они выбили бы на камне ее всю…

Остожин отложил переписанный листок, взял следующий. Он был последним.

Машинка стучала в утренней рани немного резко, и Остожину казалось, что он, восполняя пробел, оказавшийся в могильной надписи, выбивает древнюю легенду на камне.

Велинэ вернулась через девять восходов.

Ее встретили с почестями, и по всей Стране Радуг было отдано повеление: всех девочек, родившихся в этот день, назвать ее именем.

Хотели еще повелеть назвать всех родившихся в тот же день мальчиков Поэтами, но мудрый человек, которому верили все, возразил:

– Поэтом нельзя назвать каждого. Поэтом надо родиться. А потом еще и доказать всей своей жизнью, что ты Поэт…

Велинэ ехала от границы домой теми полями и нивами, где так недавно падали узгэхи Монтэгуриэса. Все окрест, насколько хватало ее взгляда, зеленело и цвело. Даль теплилась светлым маревом, хлеба клонили вызрев-ной колос, среди садов красиво гнездились большие и малые селения…

Так живет Страна Радуг и сейчас.

А в королевстве Монтэгуриэса там, где была столица, теперь пустыня. Ровная, как разглаженный папирус. Лишь на том месте, где стояла королевская пыточная, осталась нетронутой каменная стена. И на ней слова, выцарапанные острым камнем:

«Вэнти-Вэзэо не покорится!»

Ни время, ни дожди и ветры не могут стереть этих слов. А по утрам их вышептывают, перекатываясь, пески. Едва лучи коснутся земли, как сквозь шелестящий скрип иглы, впивающейся в тело, начинает слышаться:

«Вэнти-Вэзэо не покорится!»

Над садом уже виднелся полный диск солнца. Остожин, стоя перед окном, долго смотрел на этот красный диск, будто пытаясь что-то разглядеть на нем, и вдруг едва заметно улыбнулся. К нему пришли наконец слова, которые он искал. Да, теперь он знает, как начнет свое выступление в академии.

«Дорогие коллеги, – скажет он. – В человеке нет ничего древнее и нет ничего сильнее привязанности к Отечеству. Об этом и поведала нам легенда Багряного холма, найденная незабвенным Глебом Анисимовичем Буклеевым. Им найденная и им подтвержденная в бою…»

Остожин перевел взгляд на часы. Они молчали.

А время шло.

И, наверное, слагало уже новые легенды, пока незримые и неслышные.

Слагало просто и вдохновенно: брало красивую человеческую жизнь и мудро ткало по ней узор фантазии: учитесь, люди, добру и мужеству…

Три миллиметра сердца
1

Мы лежали с Андреем на пляже. Мы и вчера лежали здесь с ним вот так же – размягченно, устало, молча. А раньше мы так лежать не могли. Не могли по той простой причине, что это не было угодно случаю. Лишь вчера пришло ему в голову столкнуть нас на единственном здесь крутом, извилистом и каменистом спуске, которым никто, кроме любителей, не пользуется.

Мы оба оказались такими любителями. И вот на тебе: все-таки раньше вчерашнего не встретились. А завтра мне уезжать.

Мы лежим здесь под отвесным глинистым обрывом, в полутора метрах от очень ленивого сегодня моря, уже который час. А обмолвились только односложным приветствием да еще двумя-тремя фразами. Не больше.

Но зато вчера…

Я никогда не забуду лица человека, уступившего мне на спуске тропку: минута узнавания сначала бросила на него морщины, свела воедино негустые выгоревшие брови, потом высветлила теплой улыбкой и радостным взглядом. А в следующее мгновение и улыбка и взгляд его как бы сдвинулись, уступив место выражению глубокой и какой-то грустной усталости.

Это было лицо Андрея.

Он узнал меня быстрее. А мне потребовалось еще услышать его голос, чтобы от него, как от фитиля, вспыхнуло это коротенькое, в одну немудреную фамилию восклицание:

– Мокрихин?!

Мы неуклюже, так, как позволяла это сделать крутая и глубоко протоптанная тропка, обнялись, потом еще и еще. И только после этого заметили, что тормозим движение. Сверху, вытягиваясь друг из-за друга, на нас смотрели несколько любителей крутизны. Чтобы пропустить их, нужно было сойти на разминочную площадку – усеянный гравием крохотный пятачок, обнесенный ветхими перильцами.

Мы сошли. И тут Андрей сказал:

– Знаешь, мне ведь все равно, вверх или вниз. Пошли к морю.

Андрей спускался по крутым и неровным ступенькам свободно, с неожиданной легкостью, почти вслепую. Чувствовалось, что он привык уже и к этой тропке, и к неодинаковости потрескавшихся ее ступенек, местами подпертых двумя колышками с дощечкой.

Мы спустились и, раздевшись, сели на гальку почти у самой воды. И с добрый час беспорядочно обстреливали вопросами и восклицаниями все давнее, знакомое нам обоим. Мы вспомнили день своего прибытия в военное училище и все, что только могло удержаться в памяти о двухлетнем пребывании в нем. Вспомнили своего комбата, о котором, уже как о генерале армии, я недавно читал некролог в военной газете за подписью самых крупных военачальников. Вспомнили тактические занятия, марш-броски, лыжные агитпоходы по селам.

Я говорю «мы вспомнили», а в действительности вспоминал один я. Андрей только односложно поддакивал, а то и вовсе молчал, будто начисто отрешался и от настоящего и от прошлого. Лицо его вдруг застывало, карие глаза темнели, и мне казалось, в них пропадало, погружалось на дно, как в омут, все, что секунду назад светилось и во взгляде, и в улыбке, и в красивой открытости высокого лба, перепоясанного морщинами.

Но через минуту он опять начинал улыбаться, а то и негромко, басовито похохатывал, слегка откидываясь назад.

А при упоминании об Усте Андрей стих и будто ушел от меня куда-то. Он долго в задумчивости смотрел в даль моря, медленно набирая в руку и просеивая сквозь пальцы гальку. Потом бросил камешки в воду, заложил руки за голову и лег спиной на песок. И уже не поднимался, пока не рассказал мне обо всем, что произошло с ним и Устей после памятного для обоих нас боя у станицы Суховатовской.

2

Бой был короткий и несуразный. Полк, в который мы с Мокрихиным прибыли сразу из училища еще в первые дни войны, уже третьи сутки отходил. К вечеру одного июльского дня мы вступили в Суховатовскую. Остатки моей и Андрея рот разместились в школе, стоявшей у края станицы на буераке.

Ночь прошла спокойно. И раннее утро, что занялось где-то в степи, не предвещало, казалось, ничего плохого. Мы спали с Андреем на длинных черных столах, заменявших парты. Спали до того крепко, что меня еле разбудил мой ординарец. Потом я с таким же трудом поднимал Андрея. Только голос Усти, батальонной медсестры и теперь – его жены, привел его в чувство. Он порывисто вскочил, ласково поцеловал ее, потом спохватился, что еще не умыт, и выбежал из класса. Мы с Устей видели в окно, как он через ступеньки прыгнул с крыльца и стал торопливо спускаться к ручью, протекавшему метрах в ста от школы.

Ручей протекал неширокой низиной, взявшей в полукольцо всю станицу. За низиной, напротив школы, начиналось кукурузное поле. Оно двугорбо возвышалось над окружающим и было в то утро картинно отчетливым, красиво обрисовываясь на фоне безоблачного неба.

Я открывал консервы, когда Устя, продолжавшая смотреть в окно, вдруг позвала меня:

– Саш, посмотри… что это там?

– Где?

– Да вон же, вон… за ручьем, на взгорье…

Я присмотрелся и увидел в кукурузе линию черных точек. Их будто натыкал кто между стеблями. Солнце еще только поднималось и высветило лишь вершины холмов, а обращенный к нам спуск оставался слегка затененным. Вот эту влажную затененность и резала пополам линия черных точек.

– Саш, они же движутся… – голос Усти дрогнул, она метнулась к дверям, чтобы позвать Андрея.

А в кукурузе за первой линией точек показалась вторая…

Мы держались у Суховатовской недолго. Не более часа. Понадежнее зацепиться нам оказалось не за что, окопаться тоже не удалось, не хватило времени, поэтому, прикрывшись пулеметами, мы стали пятиться лощиной за школу, к двум параллельно уходившим в степь балкам.

Прикрывал нас Мокрихин.

Никогда не испытывал я такой тягостной вины перед другом, как в тот день. Бесполезно, конечно, размышлять над тем, почему командир отдает жестокое приказание именно вот этому человеку, а не другому. И все же я не мог не думать о том случае. Когда метавшийся между нами комбат майор Зворыкин отдавал распоряжения, я лежал за пулеметом в трех шагах от него. Мне показалось даже, что он, глянув на меня, уже сделал выбор. Но глаза его скользнули мимо, и я услышал хриплый, точно простуженный выкрик:

– Связной! Мокрихину – прикрыть отход!..

Лицо у комбата, помню, выглядело жестким, темные глаза, как проворные жучки, метались в глубоких глазницах.

Андрей в это время был метрах в двухстах от нас, на огородах, где его рота заняла оборону.

Связной бросился передавать приказание. А мы начали отход…

Так я расстался с Андреем, кареглазым, русоволосым лейтенантом, чтобы встретиться теперь с больным степенным мужчиной, приезжающим время от времени к морю подлечиться.

Вот он лежит рядом со мной, в одних трусах, смотрит в небо. И молчит. И я молчу. Молчу потому, что опять и опять перебираю в памяти все, о чем он мне рассказал вчера.

Он лежит на спине, руки за голову. От этого грудная клетка его поднялась и отчетливо проступили ребра. Кожа у него с ровным загаром, лишь на груди видна неподдающаяся солнцу метка. Это след пулевого ранения. Того самого пулевого ранения, вокруг которого так необычно и неожиданно намотался тогда клубок его бед и огорчений.

Вон она смотрит на меня, эта светлая круглая метка, вся в рубчиках стянувшейся по окружности кожи. Каждый рубчик, сдается мне, – застывший комочек нечеловеческой боли.

Метка белеет на загаре чуть пониже левого соска, и я невольно начинаю в мыслях видеть, как, ткнувшись в это место, проворная свинцовая капля, оставив свою дикую скорость в груди Андрея, выплеснулась на землю из-под лопатки.

Нет, ее никто не видел, этой пули, никто не знает, далеко она упала или близко, – мне просто все рисовалось в воображении. Я даже представил себе пулю в груди Андрея, рядом с его сердцем: черный горячий комочек, обжигая, рвет внутренние ткани. Рвет с жестокой и тупой неумолимостью – клетку за клеткой, нерв за нервом, сосуд за сосудом.

Это длилось, разумеется, мгновение, но я, сам того не замечая, раскладывал теперь миг ранения на части, замедлив его движение подобно тому, как замедляют прокручивание киноленты, – и мысленному взгляду открывалось то, что обычно кажется невидимым.

3

Все, что случилось тогда у Суховатовской, хранилось во мне лишь осколком целого. Теперь Андрей словно бы приставил к осколку остальное.

…В тот момент, когда связной выполз из огуречных и тыквенных зарослей и передал приказ, между кукурузными стеблями обозначилась третья цепочка темных точек. И после этого все смешалось. Особняком в памяти Андрея, по его словам, торчит лишь потное, ошалело перекошенное лицо небритого немца да острый, хрипловатый вскрик Усти. И еще – неестественно красный, похожий на сердцевину спелого арбуза, клубок огня. Он, правда, тут же пропал. Пропал вместе с небом, с кукурузным полем, с ручьем… И немец пропал в этом клубке. И даже крик Усти утонул в нем. Не утонул, а будто распался на летучие серебряные искорки, которые мгновенно растворились в густой и вязкой темноте.

И все потому, что вот в это неподдающееся теперь загару место (я опять поднимаюсь на локте и смотрю на грудь Андрея) ткнулся кусочек металла. Маленький, оплавленно-уродливый кусочек, начиненный слепой силой умерщвления.

Пробив насквозь человека, он не мог улететь слишком далеко. Наверняка та автоматная пуля, изъеденная ржавчиной, лежит на тех же огородах. И по ней до сих пор, видимо, тоскует Артур Фридрих Оннорзейдлих (а короче и проще – герр доктор). Тоскует, если, конечно, жив. И если не отказался от своей «психологической» затеи.

Артур Фридрих Оннорзейдлих… Андрей произносил это нагромождение имен медленно и членораздельно, но почти не раскрывая рта, и мне казалось, что он пытается развязать зубами какой-то тугой и цепкий узел.

– Он-нор-зейдлих…

Он приходил в барак раненых пленных только по утрам и не надолго. А в тот раз «герр доктор» просидел у деревянного топчана, на котором лежал Андрей, добрых два часа. Это был день, когда Андрей впервые после двухнедельного забытья, лишь на минуту прерывавшегося проблесками сознания, заговорил.

Оннорзейдлих говорил по-русски почти без акцента, лишь сильно уплотнял шипящие. Он был корректен, улыбчив и проницателен. Упитанность немного портила его оплывшее лицо. Оно оплыло как-то странно: от шеи, из-за ушей – к подбородку. От этого его розовогубый маленький рот был как бы в углублении, а верхняя часть лица казалась суженной кверху. Из-за стекол легких, почти в незаметной оправе очков на Андрея смотрели живые серые глаза, над которыми то и дело подскакивали и опускались (видимо, по ходу мыслей) брови.

«Герр доктор» прослушал пульс, брови его подскочили кверху, глаза посветлели.

– Хорошшо, хорошшо, – сказал он. – Кризисы прошшли. Прошшли кризисы. И я рад этому, пожжалуй, не меньше, чем вы сами. Но вы ни за что не догадаетесь – почшему…

– А вы уверены, что я рад? – спросил Андрей.

– Абсолютно, – с расстановкой произнес Оннорзейдлих. – Возврашщэние к жизни – высшая радость в любом случае. Что бы вы мне ни говорили. Но сначала послушайте меня. Вы большой шчастливчик. Вы просто… Как это говорят… с рубашшкой родились.

Андрей протестующе поднял глаза и поморщился, но Оннорзейдлих предупреждающе поднял палец, требуя внимания.

– И представьте себе: ваше шчастье – большая моя удача. Вы знаете, что ваше ранение феноменально?..

Феноменальное ранение… Какое это может иметь значение, если нет Усти, а он к тому же в плену?.. Андрей отвернулся, и, наверное, по всей палате разнесся бы скрип его зубов, если бы ему хватило силы сжать их. Но сил хватило всего лишь на этот медленный поворот головы – лицом к почерневшей дощатой стене. Ему не хотелось видеть ни лица «герра доктора», ни его кителя с плотными блестящими нашивками на петлицах, ни окна, которое было полузаслонено спиной Оннорзейдлиха и в котором отдаленно виднелись верхушки тополей.

В одной из досок, как раз на уровне глаз Андрея, когда-то темнел сук, а теперь на его месте зияла округлая черная дырка. Были видны раненые соседней палаты, лежавшие у дальней стены. Но сейчас Андрей лежал с закрытыми глазами, ничего не видел, и до него доносился лишь голос Оннорзейдлиха: мягкие отчетливые слова с придыханием на шипящих.

Андрею казалось, что голос звучит там, за стенкой, а звонким и близким он кажется оттого, что в дощатой перегородке есть отверстие.

Но Оннорзейдлих был рядом. Не за перегородкой, а рядом. И продолжал говорить:

– У меня двадцатилетняя практика, я воевал под Дюнкерком, вот уже второй год на русском фронте, а такого подтверждения своим взглядам не находил. И я так ждал вашшего возврашщэния к жизни.

Фашист ждал возвращения к жизни советского офицера… Андрей не смог преодолеть в себе удивления и повернулся лицом к «герру доктору». Тот по-своему расценил это и многозначительно спросил:

– Вы знаете, что обязаны спасением собственному страху?

Андрей, видимо, чем-то выразил свое несогласие, и Оннорзейдлих заговорил с горячностью:

– Да, да, страху. Страху невообразимо высокой концентрации? Математик сказал бы, что это был страх, возведенный в степень эн плюс единица. То есть практически неизмеримый. А я, медик и психолог, скажу иначше. Я скажу, что это было проявление единственного человеческого чувства, достигающего абсолюта. Единственного, повторяю. И это чувство – страх. Страх за себя! – он показал пальцем себе на грудь. – Мы можем годами, десятилетиями воспитываться на началах коллективизма, так называемого общественного долга, а является это чувство – и в долю мгновения зачеркивает все. Для человека нет ничего дороже самого себя! Понимаете?

В руке у Оннорзейдлиха заблестел серебряный карандаш, доктор что-то вычерчивал на листке бумаги.

– Смотрите, – сказал он. – Вот входное отверстие. Вот выходное. Сквозное, без малейших искривлений, движение пули. И вдруг мы узнаем… Смотрите, смотрите… – Он держит листок перед самыми глазами Андрея. – Прямая между отверстиями пересекается плоскостью сердца. А сердце все же не тронуто. Чшудо! Феноменально!..

Оннорзейдлих сделал паузу, играя глазами и улыбкой. И продолжал:

– Но это пока геометрия. А вот рентген. – Он достал свернутую рулончиком гладкую темную пленку. – Мы смотрим по линии прохождения пули, а наблюдаем сердце. Живое, нетронутое, тонирующее сердце. Оно не позволяет нам увидеть выходное отверстие. Что это значшнт?..

Оннорзейдлих опять сделал внушительную паузу, загадочно и хитровато вглядываясь в лицо Андрея. Брови у него подскакивали и опускались сильнее, во взгляде светилась самоуверенность. Андрей почувствовал непреодолимое отвращение к этому оплывшему лицу, к утонувшей в нем улыбке, прыгающим пепельным бровям.

Но он все еще не понимал, чего хочет Оннорзейдлих, и поэтому продолжал слушать.

– А чшудо, – с нарастающим азартом говорил Оннорзейдлих, – в простом. Хотя и феноменальном! Пуля прошла в ту долю мгновения, когда сердце сжалось…

– При чем же тогда здесь страх? – не удержался Андрей.

– Нет, то была не обычная пульсация, – снисходительно улыбнулся Оннорзейдлих. – Сердце сжалось от страха, достигшего абсолюта. Это было сверхнормальное сокращэние всех его мышц. Не произойди оно – сердце было бы задето на целых три миллиметра. – Оннорзейдлих поднял для убедительности три растопыренных пальца. – Это, простите, смертельно, – сделал он ударение на последнем слове. – Неотвратимо смертельно. Вы понимаете?

– Так почему же вы рады этому? – спросил Андрей, чувствуя, что не может больше справляться с нарастающей неприязнью к «герру доктору». Он спросил и отвернулся, чтобы не видеть шевелящихся розовых губ Оннорзейдлиха и его кокетливо-снисходительного взгляда, защищенного стеклами очков.

– Я же говорил, что вы не догадаетесь! – удовлетворенно воскликнул Оннорзейдлих. – Что ж, я поясню. Я пишу книгу о страхе человека за свою жизнь как об абсолютном чувстве. Вы представляете, как украсит его это ваше чшудо? Хотя, – тут же спохватился он, – суть не в украшении. Для меня важна достоверность и убедительность. Смешав латынь с немецким, я бы сказал: Veritas tiber alles. Истина превыше всего!

– А при чем тут я? – тем же сдержанным тоном спросил Андрей, чувствуя, что его оставляют силы.

– О, вы совсем, совсем недогадливы, – засмеялся Оннорзейдлих, впервые обнажив ровные крепкие зубы. – В книге будет геометрия, будет рентген, – он взглядом показал на листок бумаги и пленку, которые все еще держал в руках. – Но ей пока недостает вашего рассказа. Меня интересуют ваши ошчушчэния в момент ранения. Вы понимаете? Впрочем, постойте… О, я вижу, вам плохо. Все, все. На этот раз хватит. Аудиенция окончена. Мы продолжим завтра.

Он подозвал сестру, сказал ей что-то по-латыни и ушел.

И целые сутки Андрей думал над тем, что говорил ему Оннорзейдлих.

Страх… Испытывал ли он там, у Суховатовской, это чувство?

…Когда черные точки превратились в обычные человеческие фигуры, на которых глаз различал даже пуговицы, он вынужден был заменить убитого пулеметчика. И он (это тоже уцелело в памяти) подумал тогда, что скоро кончатся пулеметные ленты. А вслед за этим был убит второй номер. Его заменил не успевший вернуться в батальон связной. Но через минуту связного ранило. Устя перевязала его последним бинтом и легла к пулемету.

Два других пулемета уже бездействовали. Почти прекратился и автоматный огонь. И он, Андрей, видел, как неумолимо закруглялись на флангах цепи наступавших: немцы просачивались в тыл.

А потом последнее: грязное и потное лицо запыхавшегося разъяренного фашиста, выстрел в упор, крик Усти.

Этот крик мучил Андрея больше всего. Чем он был? Смертельной болью или только ужасом? Может быть, Устя жива?..

Андрей помнит мелькание ее пальцев над железной коробкой, из которой быстро выплескивалась последняя лента.

Помнит, что Устя почему-то была без каски и что левую ее щеку закрывала прядь волос. Прядь теперь тесно переплелась в памяти с криком Усти, он силится и не может отделить одно от другого.

За этим переплетением ничто иное не просматривается. Ударом в грудь оборвало ниточку обостренного боем сознания, и на ее кончике повис Устий короткий крик, иногда кажущийся ему недосказанным словом. А дальше, за всем этим, – провал, густая, вязкая, отзывающаяся болью темень. Надрывный голос Усти висит над теменью и будто стережет ее тайну. Затем он снова рассыпается на мелкие искры и пропадает.

Из искры начинает сплетаться прядка волос, возникают мелькающие над жестяной коробкой тонкие пальцы.

Но это все – до крика. А вот после него – что? Жизнь или смерть? Есть еще на свете она, Устя, или ее уже нет?..

А он, Оннорзейдлих, холеный и деликатный ублюдок, мечтает написать о страхе как о выражении абсолютного индивидуалистского начала в человеке. Написать по-немецки на русском примере. И при этом ему, оказывается, дорога истина: Veritas tiber alles… Помесь латыни с немецким.

К черту латынь!.. И немецкий к черту!.. Скажите просто, по-человечески: есть еще на свете она, Устя? Или нет?

Если нет, то в этом сейчас и заключается его самый великий страх. Если есть, то самое страшное – не увидеть ее. А он говорит – нет ничего дороже самого себя…

Мысли набегали одна на другую, Андрей не успевал строить их в единый последовательный ряд, и часть его мысленных возражений Оннорзейдлиху терялась. Он пытался опять и опять восстанавливать их, до боли напрягая память, но потом, измученный этой бессловной войной, вдруг подумал: «А сможет ли понять его Оннорзейдлих? Завтра он придет, будет, ухмыляясь, слушать. А поймет ли? По силам ли ему такая ноша?»

И бессловная война как-то мгновенно оборвалась. Мысли перестали набегать одна на другую, пропала даже острота неприязни к «герру доктору», уступив место заглушённой, инертной жалости к нему. Может ли он понять, как из прядки волос любимой женщины сплетается ниточка, прочнее которой нет ничего на свете?! По силам ли ему увидеть мелькающие у пулемета маленькие руки, которые касались когда-то твоих щек, волос, глаз и к которым ты в пьяном самоотречении припадал губами?!

А тот жгучий голос Усти?.. Он в памяти живее и ярче всего на свете. Соперничать с ним по силе могла только мысль о плене. Но она тревожила меньше, потому что в обойме пистолета еще были патроны. И рядом лежали две гранаты. Если бы не выстрел в упор…

Но и этого не поймет Оннорзейдлих.

4

Оннорзейдлих пришел в тот же час, так же играя бровями, так же пряча в холеной обрюзглости полуулы бающиеся розовые губы.

– Итак, мой уважаемый феномен, продолжим нашу беседу?

– Вряд ли она вас устроит, герр доктор.

– Вы намерены спорить со мной?

– Я не разделяю вашего взгляда на чувство страха.

Брови у Оннорзейдлиха запрыгали быстрее, за стеклами очков потемнело, но он быстро овладел собой и тем же тоном сказал:

– Но дорогой мой феномен, ведь если в моей книге не будет вашэго интервью, то я не уверен, что будете вы. – Он сделал ударение на словах «будет» и «будете». – Не зря же я положил столько старания, выхажживая вас. Красных офицеров мы долго не держим. Вы это знаете. Здесь, в этих двух бараках, помещэны только те, кто, по нашшэму, мнению, ценен возможными показаниями. Ну а вы, – он деланно улыбнулся, – к тому же моя редкая находка. Вы поняли меня?

– Осторожно, герр доктор, – жестко сказал Андрей. – Вы меня пугаете, но тем самым даете возможность не только лишить вас заманчивой странички для книги.

– Что же еще?

– Может на ваших глазах лопнуть ваша же гипотеза.

– Не понимаю.

– Вы тоже недогадливы. Что ж, я поясню. Если ваша угроза не подействует, то это будет означать, что «абсолютное чувство» не сработало.

– А мы постараемся усилить его, – с холодным и зловещим спокойствием ответил Оннорзейдлих.

– Догадываюсь: психологу поможет палач.

– Пытки? Чшто вы! Я о другом, – широко обнажил зубы Оннорзейдлих и встал. – Слушшайте меня внимательно. – Он подошел к окну, за которым виднелись тополя, и показал серебряным карандашом куда-то в сторону: – Вот в том бараке (вам его не видно) есть жэнщына. Устьиния Мокрихина. Ее жизнь в вашших руках…

Андрей рванулся на топчане так стремительно и резко, что совсем не помнит, как, потеряв от боли сознание, падал навзничь.

5

…Море медленно и легко колышется у наших с Андреем ног, шуршит пеной в лоснящейся от солнца гальке. Мы всё молчим.

Я силюсь освободиться от захвативших мое воображение картин, навеянных рассказом Андрея, но они почему-то неподвластны мне. И я невольно переношусь от одного к другому.

Я не был там, с Андреем и Устей, но отчетливо вижу и топчан, на котором лежал Андрей, и доску с выпавшим суком, и Оннорзейдлиха, играющего серебряным карандашом, и еще какого-то немца (этот без лица), поджигающего перед отступлением бараки с пленными…

Картины в памяти меняются медленно, и так же медленно текут мысли. А думаю я о том, что, хотя все это теперь позади, но не пропало бесследно. Все надежно, на всю жизнь спрятано в груди вот этого лежащего рядом со мной человека.

Вот под этой не поддающейся загару меткой.

Спрятано там, в глубине, в бьющемся упругом треугольном комке, который был когда-то спасен от пули криком любимой им женщины. И любящей. Но – не страхом «за себя». Вообще не страхом. Любовью!..

Море колышется и будто тоже соглашается со мной.

А мысли мои текут дальше и дальше. Я перебираю в памяти все по очереди, так, как оно вылилось вчера из уст Андрея.

…О том, что горит барак, первым крикнул кто-то за перегородкой. Это случилось к вечеру того дня, когда истекал срок, данный Оннорзейдлихом Андрею на раздумье. И он, Оннорзейдлих, должен был уже прийти…

Андрей знал, что «герр доктор» будет верен своей манере пристально смотреть на собеседника, с заметным ехидством улыбаться и бросать вверх-вниз пучки лоснящихся бровей. Он начнет с обычного «Ну, как, мой феномен?..», потом станет жестко и плоско острить, постукивать серебряным карандашом по красивой, с инкрустациями, записной книжке и дразнить возможностью завтра же («А если хотите, немедленно!») увидеть Устю (он произносил «Устьинию»).

Андрей знал, чем закончит и на этот раз Оннорзейдлих. В потемневших зрачках его, как блики мазута на воде, замельтешат свирепые искорки, и он уже не станет сдерживать себя. Русский выговор его сразу потеряет ясность, шипящие еще больше отвердеют, и голос станет не вкрадчиво-любезным, а сухим и чуть хриплым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю