355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Землянский » После града » Текст книги (страница 1)
После града
  • Текст добавлен: 28 сентября 2016, 23:37

Текст книги "После града"


Автор книги: Анатолий Землянский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 15 страниц)

Анатолий Федорович Землянский
После града
[Маленькие повести, рассказы]


Казнённые весны

После града
1

Милиционер не поверил своим глазам. Он несколько раз оборачивался, потом остановился, подумал с минуту и вернулся, чтобы вновь пройти мимо нас.

Мы с Тихоном стояли в самом конце очереди. Впрочем, в ту минуту, когда милиционер опять поравнялся с нами, мы были уже не последними. Очередь быстро увеличивалась, и теперь хвост ее был где-то позади нас. Я даже усомнился: хватит ли для нее всего Александровского сада? Вон она уже свернула в сторону, обогнула клумбу, на которой рдели чуть притуманенные зноем цветы, и подобралась к дальней калитке.

Милиционер прошел второй раз и опять вернулся. И вдруг, решившись, остановился возле меня, показал глазами на Тихона:

– Он, что… тоже пойдет?

Я утвердительно кивнул.

– Но ведь…

Вдруг он осекся, видимо поняв все по моим глазам, и с торопливой взволнованностью сказал:

– Можете… пожалуйста… вне очереди. – И повторил, почти упрашивая: – Пожалуйста.

Хотя он говорил вполголоса, одному мне, но Тихон слышал все. И конечно, понял. Только идти вне очереди отказался. Отказался он едва уловимым движением головы и легким пожатием моего локтя, что выражало не только нежелание. Он как бы еще и успокаивал меня, в чем-то мягко и покорно винился. Так умеют делать, пожалуй, только слепые.

– А почему бы? – пытался я уговорить его. – Если разрешают…

Но он опять сжал пальцами мой локоть и отрицательно качнул головой.

– Ты уж извини, – виновато сказал он, – много времени отниму у тебя, но… ты понимаешь… Мне хочется по порядку…

Я понял: он за этим ехал и хочет попасть в Мавзолей, как все, выстояв положенные часы в этой гигантской очереди. Иначе все будет слишком уж не так, как думалось когда-то и как вынашивалось наивной, но удивительно живучей детской мечтой.

Я вспомнил Тихона школьником, моим одноклассником и другом детства. И вспомнил давний потрепанный учебник, в котором была страничка с нарисованным Мавзолеем, с далеко протянувшейся от него людской вереницей, с легкими контурами Кремлевской стены, островерхих елей вдоль нее.

Учебник был один на пятерых, и, когда он к исходу недели попадал наконец в мои или Тихоновы руки, мы опять и опять рассматривали страничку с надписью: «Красная площадь. У Мавзолея Ленина».

Рассматривая рисунок, мы с Тихоном спорили, пытаясь представить себе, как люди проходят мимо гроба с телом Ленина. Я говорил, что гроб находится где-то внизу, в каменной могиле, закрытой сверху стеклом. Люди идут и смотрят вниз через стекло. Тихон отмахивался от меня и горячо, убежденно доказывал, что, во-первых, там не гроб, а саркофаг, и, во-вторых, он не в яме, а чуть наклонно вделан в стену. Люди идут вдоль стены и видят Ленина как спящего.

Потом мы начинали мечтать. «Вот подрастем, – задумчиво говорил Тихон, – и поедем в Москву. И первым делом – в Мавзолей».

Я помню, как он при этом улыбался и как от улыбки густели на его щеках и переносице веснушки. Было их так много, что в школе Тихона прозвали Золоченым. А девчонки еще и стишки сочинили, которые могли звучать и скороговоркой и нараспев, частушкой:

 
Золоченый,
В ступе толченный,
Лешему показан,
По лицу размазан.
 

Стихи были бессмысленны, но это нисколько не смущало наших озорных одноклассниц. Я хорошо помню их, дружных между собою, но по отношению к нам, мальчишкам, плаксивых и мстительных.

Одна Дуська Горбунова, Евдокея, как мы дразнили ее (она так назвала себя однажды учительнице), никогда не трогала «сильную половину». И мы не трогали ее. Может быть, потому, что она всем нам помогала по немецкому языку. Дуське он давался с такой легкостью, что сама учительница поражалась ее способностям.

На праздничных детских утренниках Дуська забивала нас тем же немецким – читала стихи и исполняла без всякого музыкального сопровождения несложные песенки.

Это тоже не обошлось без «вознаграждения». К Евдокее прибавилась еще одна кличка – Фрейлейн. Позднее кличка соединилась воедино, и Дуська стала Фрейлейн Евдокеей.

Она и это простила нам, не отказываясь терпеливо объяснять фонетику, всякие спряжения, наклонения, глагольные формы…

А Тихона она откровенно и подчеркнуто сторонилась, в чем, видно, сказывалась давняя непримиримая вражда между их семьями.

Пошло все с дождливой осенней ночи, когда Захар Лубяной, отец Тихона, поймал Гришку Горбунова у себя на усадьбе с украденными снопами жита. Говорили, Гришка плакал, валяясь у ног Захара, умолял «не позорить перед миром» и был великодушно отпущен, но затаил на Лубяных остервенелую злобу. Злоба накалялась и росла. И было даже в школе заметно, как все больше захватывала и подавляла она Евдокею.

А Тихон, как назло, именно ее выделял среди других: на переменах всегда бывал там, где она, а при встречах отчаянно краснел, отчего и в самом деле его лицо начинало казаться золоченым.

Сейчас лицо у Тихона совсем другое: осунувшееся, морщинистое, потухшее. Он держит его вскинутым, словно хочет увидеть что-то через людские головы. Глазные яблоки и зрачки у него неподвижны, лишь временами мелко подергиваются верхние веки.

К тому, что Тихон слеп, я никак не могу привыкнуть и до сих пор ощущаю неловкость оттого, что вчера, при встрече на вокзале, он не ответил мне на улыбку.

И сейчас мне упорно думается, будто Тихон потому и поднял голову, что хочет лучше рассмотреть Кремль, его звездную башню, в направлении которой мы движемся, красно-кирпичную, с причудливой и нескладной крышей громаду Исторического музея… Мне кажется, что он вот-вот о чем-то спросит. Или просто на что-то кивком покажет. Одним кивком головы, как он делал тогда, в детстве и в те наши давние, такие короткие отроческие годы. Наверное, он видит густо сидящих на карнизе Исторического музея голубей. И вот сию минуту улыбнется и кивком – именно кивком! – покажет на них: мол, гляди, Семен, как примостились. А потом опять же бессловно, одним взглядом спросит: «А помнишь, как мы гоняли своих сизарей?..»

Но Тихон ни на что не показывает и ни о чем не спрашивает. И это все еще удивительно для меня. Мне неловко, непривычно и больно. Я же знаю, что эти вот самые глаза, вон теми затуманенными крапинками в зрачках, ставшими, правда, теперь почему-то неподвижными, смотрели тогда на рисунок в учебнике. Почему же сейчас они не могут видеть все в яви?.. Это ровно столько, сколько и нужно для того, чтобы сбылась давняя детская мечта, чтобы прошлое, подсвеченное негаснущей и по-зоревому теплой ясностью детства, естественно и просто продлилось до этого вот дня и до этого вот места. И чтобы не было холодного зияющего провала, из которого пришла к человеку слепота. И чтобы такими же живыми, привычно раскрепощенными были все мышцы лица и глаз, каждая крапинка в зрачке. Чтобы человек мог говорить с другим человеком просто кивком головы, кивком, который бывает незримо продолжен взглядом… Естественно и просто.

Это мало или много?

Конечно же это совсем мало.

И в то же время – до невозможного много. Так много, что не имеет степени сравнения. И не подвластно никаким оценкам. А главное – это уже не по силам кому бы то ни было. Утрата невозвратима. Уже двадцать лет Тихон не видит света и никогда не увидит.

А если бы увидел?

Эта мысль пришла ко мне нежданно. Я не искал ее. Но она пришла. Простая, обычная и властная. И я уже не мог не подчиниться ей.

В самом деле, что, если бы Тихон сейчас вот, сию минуту прозрел? Чем был бы наполнен его взгляд? Что светилось бы в нем, а что заволокло бы туманом боли и обиды?

Мысли мои завихрило, смешало со вчерашними рассказами Тихона, слило с обрывками воспоминаний. И раньше всего в моей памяти всплыл почему-то день, когда в приземистый куренишко Лубяных, стоящий через улицу от нашей, такой же неказистой хатенки, пришло первое горе.

2

Весны всегда врывались в Калинины бурно и шумливо. И первое, что они делали, это отрезали небольшую нашу деревеньку почти от всего мира. На пути к райцентру сине взбухал, пробивая сысподу всю толщу снега, Гнилой ложок. С противоположной стороны разливалась Гулена, небольшая, затерявшаяся в мокрых лугах речушка. Справа и слева деревню стерегли овраги. По ним и летом не бывало пути.

Но паводковый плен, казалось, никогда не был для калиничан в тягость. Утрами над вытянувшимися в одну улочку домиками дружно появлялись легкие стелющиеся дымки. Они смешивались с запахами проталин, почерневших дорог и дворов и становились уже не дымом, а какой-то мягкой снежно-земляной испарью. Думалось, что даже стеклянной прозрачности ручьи под тонкими ледяными закраинками пахнут такой же густой талостью.

Утренники делали калиничан чуть хмельноватыми, добрыми и разговорчивыми. Бабы – будто сто лет не виделись – могли часами простаивать у колодцев, мужчины угощали друг друга самосадом прямо через изгороди и плетни – благо в Калиницах их не делали высокими.

А стоять возле прясел и частоколов было удобно: к ним никогда не наметало снега вплотную и в этих крохотных ущельицах вытаивало быстрее.

Талое время всегда завершало собой зимнее безделье, и, может, еще поэтому люди спешили выговориться.

А в то утро Калиницы казались вымершими: ни баб у колодцев, ни мужиков возле изгородей… Трубы дымили вяло, хаты гляделись окнами друг в друга перепуганно и недоверчиво.

И казалось, смотрели они не столько друг в друга, сколько на вытянувшийся вдоль улицы глубокий машинный след. Вдавленный то в снег, то в грязь, он будто раздвоил село и будто из-за него поселилось в окнах настороженное недоумение.

Никто не знал, кто первым увидел этот след, но весть о побывавшем в селе «черном вороне» мгновенно разнеслась по хатам. И люди попрятались, закрылись, мертвая затишь опустилась на Калинины. Так было и после одной зимней ночи, когда «ворон» разом «склюнул» четверых калиничан. А перед тем была еще и осенняя ночь… Странное дело: забирали «врагов народа» (благое, казалось бы, дело!), а время выбирали потемней…

С удивительной отчетливостью припоминаю теперь, как переменился, сходив по воду, отец и как потрясенно стихла после нескольких его слов мать. Отец устало и отчужденно сел к столу, задумался. Мать примостилась на лежанке и тоже подавленно замолчала.

Лишь через какое-то время обрели они дар речи, и я слышал не связанные между собой, чередовавшиеся со вздохами фразы.

– Одного не пойму, – пожимал плечами отец, вставая и принимаясь ходить по хате, – как это сумел «ворон» по Гнилому ложку перекатиться? По брюхо ж там ему и выше…

Это и в самом деле было странным. И не просто странным. Само собой возникло ощущение всесилия роковой, выкрашенной в черное машины с решетчатыми окнами. Ни на чем не проедешь, а она проехала…

Мать думала о другом:

– Такую оравищу осиротить… Кто ж теперь шестерых накормит?

Отец удрученно и согласно кивал, а через минуту опять возвращался к своему:

– И сюда и обратно перекатился, проклятый. Вот ведь штука. Никаких препонов ей, что ли, нету?

Я никогда не видел отца таким обескураженно подавленным. И не помнил, чтобы в наш дом когда-либо раньше приходило такое тягостное и непонятное смятение.

Отец мой был не из робкого десятка, о его смелости на селе чуть ли не легенды складывали – бывшие, впрочем, лишь слегка преувеличенной правдой.

Как-то зимним днем, в разгар церковных праздников, перепив, не на шутку задурил колхозный кузнец Кондрат Затонов. Он жил от нас через дом, и крик его жены, тетки Аксиньи, мы услышали так отчетливо, будто кричала она под самыми нашими окнами.

Отец не донес ложку до рта (мы за минуту перед тем сели обедать) и в чем был, успев схватить только шапку, побежал через заснеженные огороды к задней калитке Затоновых. Сорвав щеколду, отец распахнул калитку и почти уперся грудью в темное двуглазье Кондратовой двустволки. Дико ворочая воспаленными от хмеля и бешенства глазами, Кондрат кричал:

– Не ходь, Кирилл! Стой! Не суйся в чужое корыто!

Но отец уже шагнул навстречу Кондрату, взгляды их встретились, отчего темное двуглазье зловеще дернулось и подскочило. Оно было похоже на поваленную зачерненную восьмерку. Каждый глазок ее, казалось, уже выбрал точку, в которую он должен был плюнуть дробью.

Удар ногой по окончаниям стволов снизу, наверное, совпал со щелчком курков, потому что отец не слышал щелчка. А может, его просто-напросто поглотил дуплетный выстрел, сорвавший с головы отца его старенькую ушанку.

Шапка перелетела через калитку, а выроненная Кондратом двустволка лежала рядом. Отец хотел поднять ее, но увидел забившуюся между плетнем и калиткой тетку Аксинью. Тогда он, повернувшись, шагнул к ней. А Кондрат потянулся к ружью. Пронзительный предупреждающий крик Аксиньи заставил отца обернуться, и он увидел над раскосмаченной, с густой проседью головой Кондрата круто занесенный приклад.

– Подь прочь, Кирилл, не суйся! – озверело хрипел Кондрат, но отец не двинулся с места. Кондрат все круче заносил приклад. Он, со своим двухметровым ростом, саженьими плечами и квадратным одутловатым лицом был по-пещерному страшен и мало походил на человека. А отец, невысокого роста, средней кости, худощавый, стоял спокойно, только с какой-то особой пристальностью смотрел Кондрату в глаза.

Кузнец хрипел все злобнее, так, что слова как бы тонули в скрипучем захлебывающемся визге, а отец все смотрел на него, не говоря ни слова. И вдруг приклад над головой Кондрата расслабленно качнулся, потом медленно пополз вниз. Через минуту, швырнув ружье под стену сарая, Кондрат, выкрикивая ругательства и проклятия, скрылся в сенях.

Отец вернулся домой вместе с теткой Аксиньей. Шапку с полуоторванным ухом он принес в руке, повесил ее на гвоздь у печки и сел за стол дообедывать. А через некоторое время он уже подшучивал и над собой, и над Кондратом, и над теткой Аксиньей… Он делал это для того, чтобы помочь тетке Аксинье забыться…

И вот этот смелый хладнокровный человек после ареста Захара Лубяного был охвачен непонятным для меня смятением. Он подходил к окну, опять и опять смотрел на машинный след, вздыхал, покачивал головой. Когда говорила мать, он будто не слышал ее голоса. Я даже был уверен, что он не услышал ни одного слова, потому что все время думал о чем-то таком, чего не мог или не хотел доверить нам.

Тревога и горечь взрослых, видно, передалась и мне. Жалость к Тихону, оставшемуся без отца, так захватила меня, что я решил сейчас же, сию минуту чем-то помочь ему. Я шарил глазами по стенам, по книжной полке… И вдруг взгляд мой остановился на круглом бронзовом барельефе Сталина, висевшем в межоконье.

Не раздумывая, я снял барельеф с гвоздя и подошел к отцу:

– Можно я подарю это Тише?

Отец взял в руку барельеф, долго рассматривал его, будто видел впервые, потом сказал:

– Не делай этого сейчас, сынок. Не к той минуте придется.

Он поставил барельеф на окно, почему-то лицевой стороной к косяку. И уже как бы не для меня добавил:

– В дом повешенного с веревкой не ходят.

– С какой веревкой? – не понял я. – Почему ты так говоришь?

– Ладно, ладно, – мягко отмахнулся отец. – Это я так… К слову пришлось. Ты вот что пойми: Тише сейчас не до подарков. Беда у них в доме большая.

И он опять стал задумчиво смотреть через окно на улицу, на подбегавший под самые наши окна машинный след. «Ворон» здесь разворачивался, и след, образовав неправильной формы кольцо, напоминал петлю лассо. Она словно захлестнулась здесь, между нашими домами.

Отец то поворачивал к себе барельеф, то снова отодвигал к самому косяку. Лицо у него было хмурое и необычно бледное, отчего след шашки над левым глазом – память конного мамонтовца – синел отчетливее и гуще. Барельеф в руках отца был легок и послушен. Он безропотно повиновался даже пальцам. Одно их движение, и все выпуклости круга – лоб с густым зачесом, чуть седловатый нос, щеки, усы, подбородок – поворачивались к отцу. Еще движение, всего двумя пальцами – большим и указательным, и профиль утыкался в облезлый оконный косяк, а на отца смотрела гладкая, с квадратным креплением тыльная сторона барельефа.

Пальцы дернулись – круг придвинулся и повернулся.

Еще движение – профиль пропал за гладкой стенкой, на которой нет ничего, кроме крепления…

И так – много раз.

И наконец, последнее, более резкое движение. Уже не пальцев, а всей руки. Барельеф с легким стуком коснулся косяка, но тут же поехал по подоконнику и упал плашмя. Креплением кверху.

А отец принялся ходить по комнате. Одну руку он держал в кармане, а вторую то и дело вскидывал к затылку и медленно потирал там ладонью, будто унимал боль.

Назавтра отец ушел в город.

Мать, что-то предчувствуя, с утра обеспокоенно смотрела на него, но ни о чем не спрашивала. Так же молча вышла она проводить отца, и я видел из окна, как он что-то сказал ей, насильно улыбнувшись. Видно, успокаивал. Но мать весь день не находила себе места: подолгу простаивала у окна, выходила во двор и, отворив калитку плетня, глядела в поле, туда, где уже едва заметная виднелась остатками наледи бывшая зимняя стежка.

3

Отец вернулся вечером. Устало раздевался, снимал неприятно хлюпавшие, промокшие сапоги, развешивал у печки почерневшие от воды портянки. Потом нехотя ужинал, долго сидел молча и вдруг сказал мне:

– Ну-к, выйди, сынок, погулять. Мы тут с матерью потолкуем маленько.

Я с добрый час стоял у ворот. Землю уже стянуло тьмой, и в ней звонче слышался голос ручьев. Один из них выбегал прямо из-под наших ворот, и на нем со вчерашнего дня работала, звеня и пофыркивая, водяная турбинка. Это была стаканообразная консервная банка с надрезанным «по вееру» дном, через самый центр которого выходил наружу штырек с многолопастным винтом. Банка опускалась в ручей так, чтобы струя вливалась в нее и, попав через разрезы на лопасти винта, вращала его.

Турбинку подарил мне Тихон. Он сам старательно установил ее и, когда винт заработал, образовав над ручьем веерок из капель, долго смотрел на него, улыбаясь всеми своими веснушками.

В вечерней тишине турбинка работала с легким мелодичным звоном. Но звону этому уже чего-то недоставало. Какая-то струна в нем для меня умолкла.

Я смотрел через дорогу на дом Лубяных и чувствовал, что в нем тоже для меня чего-то недостает. В окнах не было света, за занавесками не маячили тени.

Позднее я узнал, что отец, ходивший в город просить за Захара Лубяного, подвергся там допросу. Его предупредили, чтобы он в течение недели никуда из Калиниц не отлучался.

И он, чтобы не пугать меня, решил тогда поговорить обо всем с матерью. А заодно и котомку собрать на всякий случай.

Снаряженный – с бельем, ложкой и сухарями – «сидор», помню, лежал в избе, затиснутый между кроватью и лежанкой, не неделю, а все лето и осень. Мать боялась его трогать, суеверно считая, что он словно бы стережет дом от беды. Только когда из подпортившихся сухарей по всей хате полетели крохотные мушки, она решилась перетрясти содержимое мешка. Но все, кроме сухарей, в нем было оставлено.

Позже «сидор» дождался-таки своей поры: с ним в июне сорок первого года, когда меня уже не было в Калиницах, отец ушел на войну.

Закидывая мешок за плечи и поправляя лямки, отец, вспоминала потом мать, разговаривал с ним, как с живым:

– Ну вот, друг, зовут нас… Это, друг, иное дело – война. А они хотели нас с тобой… Это самое… в тюрьму. А мы вот на войне нужны…

Матери казалось, что отец рад. Наверное, над ним все время висел страх перед возможным арестом. И только с получением повестки из военкомата страх пропал. Этому и радовался отец.

Он ушел твердым, собранным и как-то внутренне проясненным. И унес с собой все, о чем думал в те памятные дни и чем не мог еще поделиться со мной, подростком.

Думы его навсегда остались с ним, где-то под Оршей: оттуда пришло последнее его письмо, а вскоре и похоронная.

4

Тихон все так же высоко держит голову и по привычке, не доверяясь моему локтю, выставляет впереди себя узловатую палку. Иногда она концом ударяется об асфальт, и тогда, как выбитая из камня искра, в садике вспыхивает непривычно острый, цокающий звук. И на Тихона опять и опять оглядываются впереди идущие.

Мне начинает казаться, что стоящие с нами люди никак не могут свыкнуться с присутствием в такой необычной очереди слепого. Любопытство, смешанное с недоумением и сочувствием, уже намного обогнало нас: в нашу сторону смотрят, поднимаясь на цыпочки или отойдя на шаг-два в сторону. И милиционер, кажется, все не может прийти в себя. Он успел поговорить уже с двумя своими сослуживцами, кивая в нашу сторону.

Палка стучит и стучит об асфальт. И стук этот будоражит мою память, каждый удар – новая вспышка в ней. Вспышки сливаются воедино, и я опять уношусь в прошлое, в ту же довоенную пору.

…Тихон дня три после ареста отца не приходил в школу. А когда пришел, то был, мне теперь чудится, чем-то похож на этого, слепого, Тихона, стоящего рядом со мной в Александровском саду.

Я говорю, конечно, не о внешнем сходстве. Бросившаяся мне в глаза похожесть относилась к душевному состоянию Тихона или, вернее, к каким-то нарушившимся связям между ним и всем, что его окружало. Только тогда внутренняя отрешенность Тихона от всего окружающего была иной, она была посеяна в его подростковой душе страхом, болью, бессловным и бессильным внутренним протестом.

Временами он оттаивал и становился тем же мягким, отзывчивым Тишей, смешным своей золоченостыо и забавной робостью перед Дуськой Горбуновой, хотя она по-прежнему была замкнутой и неизменно враждебной к нему.

На его беду, Дуся день ото дня хорошела. Ни у одной из девочек не было таких кос, такой вызывающе ранней округлости и такой картинной затененности густо-синих, холодноватых глаз.

Вдобавок ко всему по селу пополз слух, что Захара арестовали по клеветническому доносу ее отца. Слух достиг школы, и Дуська стала ненавистна нам. Мы уже не обращались к ней за помощью по немецкому, звали не иначе как Евдокеей, а однажды кто-то крупно написал на доске: «Смерть доносчикам!»

Не в состоянии разделить нашу неприязнь, Тихон остался в трудном и сложном одиночестве. На переменах он не вставал из-за парты, а после занятий первым убегал домой. Я находил его потом или за уроками, или в сарае, у верстака, где он, подражая отцу, который считался лучшим в Калиницах столяром, любил попилить, построгать, пофуганить… А скорее всего, Тихон укрывался здесь от тех болезненных дум, с которыми еще не мог по молодости справиться.

По воскресеньям Тихон уходил с матерью в город – с передачей.

Я и предположить тогда не мог, что Тихон доучивался в школе последние дни, что скоро станет он не сельским семиклассником, а городским «фабзайцем» и что я буду видеть его все реже и реже.

5

Форма «фабзайца», как называли у нас учеников фабрично-заводских училищ, очень шла Тихону, он выглядел в ней взрослее и коренастей.

А может, он повзрослел от отцовских писем, которые приходили теперь из какого-то далекого, не припомню названия, сибирского города. Они были в меру грустными и в меру бодрыми. Каждое письмо начиналось и кончалось просьбами к Тихону «помогать матери да глядеть за малыми».

И Тихон тянулся изо всех сил.

Субботними вечерами в одно и то же время он появлялся, возвращаясь из города, за нашими огородами, на той самой тропке, по которой ходил весной хлопотать о Захаре мой отец. Тропка выскальзывала из-за хат на улицу у самого нашего дома, и мы с Тихоном часто встречались. Он по-взрослому, за руку, здоровался со мной, мы перекидывались двумя-тремя словами и тут же расставались: Тихон спешил что-либо сделать дома.

От нашего двора было слышно, как у Лубяных то повизгивала пила, то размеренно и гулко стучал молоток, лязгом отдаваясь за Гуленой, то фыркал рубанок. Тихона можно было увидеть возле колодца, на крыше дома, которую приходилось ему чинить после каждого дождя, за окучиванием картофеля или прополкой грядок.

Воскресными вечерами он уходил. Я часто провожал его до Гнилого ложка и дальше. Там он, опять же подражая взрослым, говорил мне: «Ну, бывай» – и подавал руку.

Однажды, уже по осени, Тихон впервые при мне достал из кармана пачку дешевеньких папирос:

– Попробуешь?

Я решился. Но меня сразу забило удушливым кашлем, глаза заволокло, голова пошла кругом. Я выронил папиросу. А Тихон поднял ее, стал, смеясь, докуривать. Я с удивлением смотрел, как он, затянувшись, часть дыма выпускал, а остальное втягивал в себя. И опять выдыхал. Но теперь дым был другого цвета – не голубоватого, а табачного.

Тихон взрослел на глазах.

Зимой он стал приходить в Калинины реже, но после весеннего паводка опять зачастил. И стал заглядывать на наши сельские вечеринки.

Наверное, за это время повзрослел и я, потому что Тихон начал вдруг заговаривать со мной о Дуське Горбуновой:

– Скажи, есть тут у нее кто?..

Я не знал, был ли у Дуськи кто. По-моему, не было никого. Я так и говорил Тихону.

Дуське, как и мне, шел шестнадцатый, мы работали в колхозе и нетерпеливо ждали «паспортного возраста», чтобы уехать из Калиниц. Меня звали родственники из одного волжского города, а ее планов я не знал и никогда не говорил с ней об этом.

Как-то на молотьбе я увидел Евдокею стоявшей вверху (она подавала на полок). Ветер взбивал ей выше колен платье, обнажая красивую стать ног. Белая косынка еле сдерживала подобранные в нее косы. И все, все в ней наливалось и спело. И не один Тихон был захвачен жадной властью этого красивого, опьяняющего созревания.

«Скажи, есть тут у нее кто?..»

В этих словах было столько надежды, опасения и тоски, что все это мало-помалу поселялось и во мне. И чем дальше, тем больше. При каждой нашей встрече он обязательно начинал говорить о Дуське, и я невольно стал присматриваться к ней. И с самым искренним огорчением убеждался, что Дуська продолжала оставаться подчеркнуто холодной к нему. Мне было обидно и больно за Тихона. «Ну почему, – думал я, – человеку так не везет во всем?» Со всем почти еще детским пылом я проклинал в душе Дуську, обзывал ее черствой, слепой и глупой, представлял себе, что «она еще пожалеет», а того не знал, что сам же и стоял на пути у Тихона…

6

В начале августа я получил паспорт и в первое же воскресенье собрался уехать. В субботу я раньше ушел из Озерной рощи, где устраивались гулянки, и направился домой не ближним путем, через совхозный сад, а низами, вдоль Гулены. Я словно чувствовал, что покидаю Калинины надолго, и поэтому избрал путь подлиннее.

Чем тише становился гомон отдалявшейся гулянки и звук гармошки, тем гуще окутывала меня прохладная темнота позднего вечера. На травы легла роса, она тоже была прохладной, только со стороны оврагов тянуло теплом: размытые слоистые крутости его остывали медленно и почти до полуночи дышали остатками дневного зноя.

Мне оставалось перейти у самых оврагов Гулену – и я на околице Калиниц. Но тут от речки кто-то пошел мне навстречу. Вглядевшись, я узнал Дуську. Шагнул с тропки, пропуская ее, но она остановилась, с усмешкой сказала:

– Не уступай мне стежку, Сеня, я как раз тебя жду.

– Меня? Зачем?

– Зачем… – повторила она таким тоном, каким отзываются на самую непроходимую глупость. И этот скрашенный горьковатой усмешкой тон шевельнул во мне сладкую и одновременно тягостную догадку, которая так остро толкнулась мне в сердце, что я ощутил на мгновение его боль. Она была не то остатком моей неприязни к Дуське, не то обидой за Тихона, не то просто шальным криком пробудившегося вдруг мужского тщеславия.

– Слепой ты, Сеня. Совсем слепой…

Это она говорит или не она? Что все это значит? Насмешка? Шутка? Наваждение?..

Мысли мои смешались, я все еще не мог верить глазам. Я думал, что Дуська сейчас вот взорвется своим грудным жестковатым смехом и вместе с ним пропадет в ивняке.

И, наверное, это было бы хорошо, и, кажется, я желал тогда, чтобы получилось именно так.

А получилось иначе. Дуська никуда не думала бежать, она держала обеими руками спадавшие с плеч концы косынки и, потупившись, гладила носком туфельки траву. Между ее руками темнела на светлой блузке коса – Дуська любила носить ее перекинутой на грудь.

Юбка на Дуське была тоже светлая, и я увидел, что снизу она намокла. Блестели росой и туфли ее, и даже обнаженные по локоть руки. Я догадался, что она сначала шла за мной следом (я видел ее там же, на гулянке в Озерной роще), потом свернула в ивовые заросли, где ей пришлось руками раздвигать мокрые ветки, и вышла к мостку.

– Это почему же я слепой? – спросил я только для того, чтобы что-либо сказать.

Дуська сделала вид, что не услышала моего глупого вопроса.

– Проводи меня, если не гордый, – сказала она и несмело подняла голову.

Я узнавал и не узнавал надменную нашу Дуську. В памяти всплывало разное, противоречивое. Однажды, когда я отвечал у доски, она едко передразнила меня за произношение какого-то трудного слова. В классе засмеялись. А во время контрольной она вдруг перебросила мне шпаргалку, и как раз ту, в которой я нуждался. Совсем недавно на молотьбе она как бы нечаянно толкнула меня с соломенной скирды и громко смеялась, пока я кувырком скатывался вниз. А теперь явно решившаяся на что-то, но все еще скованная и робковатая, она стояла передо мной.

Мы перешли Гулену, и тут она сама свернула не в Калинины, а в сторону оврагов.

Навстречу нам поднимался поздний месяц, из-за оврагов, с прибранного поля тянуло прелой стерней, а слева теряясь в садах, домигивали последние огоньки отходившей ко сну деревни.

– Значит, уезжаешь.

– Да, завтра утром…

Дуська шла впереди. На плечах у нее виднелся треугольник цветастой косынки и таким же треугольником сходила у талии спина.

– А я не смогу уехать.

– Что так?

– А у матери-то моей… Или не слыхал?

Я слыхал уже, что Дуськина мать заболела туберкулезом, но о том, уедет или не уедет теперь Дуська из Калиниц, как-то не думал. Мне стало неловко, и я поспешно подтвердил:

– Да-да, слыхал.

– Ну вот. Теперь не знаю, что и делать.

– Выздоровеет небось…

Дуська неопределенно пожала плечами, будто зябко поежилась, и не ответила.

Мы поднялись по выстриженной овцами тропке на кручу. Теперь и село, и речка, и вся ее чуть притуманенная пойма были внизу, а прямо перед нами виднелись темневшие в лунном свете длинные и бесформенные провалы оврагов. Они были совсем голы, только в одном месте из обрыва пробился чахленький куст боярышника, а напротив стлала над самой землей изогнутый дупластый ствол старенькая верба.

Дуська обернулась, мельком глянула на меня и пошла к вербе.

– Посидим?..

Мы сели. Ноги наши почти касались обрыва – так близко росла верба к краю оврага.

Я до сих пор ношу в себе непонятный отпечаток того далекого ощущения близкой провальной крутизны. Он живет во мне, как невесомый комочек холода, завернутый в красивую бумажку. Только поселился он во мне не в ту путаную и странную ночь, а намного позже, после войны, когда довелось мне прочитать единственное посланное в мой адрес Дуськино письмо…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю