Текст книги "После града"
Автор книги: Анатолий Землянский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 15 страниц)
Дуська быстро озябла, и я отдал ей свой пиджак. Но она захотела поделить его на двоих и, придвинувшись ко мне вплотную, накинула одну полу мне на плечи. Эта непривычная близость пугала и обезоруживала меня.
Я без слов покорялся всему, что делала Дуська, захваченный и порабощенный непонятной для меня силой, к которой примешивалось и любопытство. Меня все плотней и плотней обволакивало дурманно-хмельным дымом, который не застилал только переполненных тоской Дуськиных глаз и росяно-холодных ее губ. Они тоже первыми коснулись меня. Сначала дотронулись до моей щеки, а потом, так и не закрывшись, полузапрокинулись кверху вместе с глазами, с красиво очерченным носом, с полуовалами холодноватых щек. Запрокинулись так, что нельзя было не отозваться, не ответить…
Дуська припомнила мне всю мою школьную и после-школьную отчужденность, с мельчайшими подробностями описывала случаи, о которых я давно забыл, называла числа и дни, когда я приходил и не приходил в Озерную рощу на гулянку.
Все, о чем она говорила, казалось совсем детским. Мне думалось, что сейчас прибегут все остальные, весь наш класс, и девчонки, пританцовывая, станут дразнить Тихона своей несуразной песенкой, шептаться и беспричинно хохотать.
Но Дуськины глаза и губы внезапно убивали это ощущение, и тогда я становился беспомощным.
Я ушел с кручи, подавленный этой беспомощностью. У спуска, откуда мы должны были пойти по разным тропкам, Дуська совсем ошалело прижалась ко мне, а потом, сколько я мог видеть, все стояла там, наверху. Месяц уже не светил: поздний, он долго не держится, но небо над кручей успело посветлеть, и Дуська, одетая в белое, виднелась неясным силуэтом.
И так же неясно, расплывчато звучали в моих ушах ее последние слова:
– Я всегда, всегда буду тебя ждать, Сеня.
Долго, до самого конца войны я был, как в вату, завернут в эти слова, защищаясь ими от приступов предательской неловкости перед Тихоном, которому я обо всем написал в письме.
Да, я был глупо и дико виноват перед Тихоном. Но никогда не забывал о нем. Порой мне казалось, что я продолжаю держать в своих ладонях его потемневшую на формовке и литье руку. Ту, которую он протянул мне на станции, сказав: – Ну, бывай.
7
Трудно даже поверить, что это была та самая рука, которая передо мной сейчас. На набалдашнике узластой палки, что у Тихона в руке, я вижу крепкой вязки пальцы, худое, в тугих набухших венах запястье. И вдруг начинаю представлять себе Тихоновы руки на рычагах управления танком.
Очередь опять делает несколько шагов вперед, и память обрушивает на меня новую волну.
Но это уже воспоминания не мои, а Тихона. И не воспоминания, а просто-напросто фронтовой рассказ о том, какие жесткие узлы может завязывать война на тоненькой бечеве солдатской судьбы…
В ту злосчастную минуту атаки он не выжимал левого фрикциона. Танк развернулся и подставил под снаряды бок, подорвавшись на мине. Взрывом перебило левую гусеницу, и правый борт машины превратился в мишень. Танки накрыло сразу, в первые же минуты. Подкалиберным угодило в башню и заклинило ее. Оставалось одно: выбираться через нижний люк. Но были наготове и немецкие пулеметы. Струйка свинца плеснулась на землю под самый лоб танка, и одна ее капля все-таки нащупала Тихонову голову.
А если бы танк не подорвался, то через какие-то минуты он вскарабкался бы на высотку, с которой была видна по-осеннему блеклая, с красным отливом долина Гулены. В четырех-пяти километрах от этого места, вверх по течению речки – Калиницы.
Если считать с той минуты, когда Тихон сам пришел в военкомат, то получится, что он почти три года добирался до этой высотки. Из запасного полка в Борисоглебске – под Ельню, оттуда – в саратовский госпиталь, а потом опять в свою часть, но уже в район города Калач. А еще позднее – под Белгород, где трижды пересаживался из машины в машину.
После переформирования он узнал, что будет освобождать родные места.
Почти три года ни единой весточки из дому, ни одного знакомого отзвука хотя бы через самого дальнего земляка. Только небольшая пачка довоенных писем в кармане, в потертом кожаном бумажнике, купленном на первую получку.
Это были письма его родных и мои. И одно – стандартная, с синим штампом бумажка – из официального учреждения. В ней было всего две строчки: «Ваша просьба о пересмотре дела Лубяного Захара Елистратовича отклонена».
Чтобы прочитать письма, Тихону не нужно было доставать бумажник – он знал все наизусть. Но одно дело – знать наизусть, а второе – еще и еще раз увидеть знакомые буквы и строчки, всегда уносящие воображение то в совсем незнакомую Сибирь, то в родные Калиницы. И бумажник вновь и вновь распахивал свои износившиеся кармашки, местами надорванные по швам.
Последний раз Тихон читал письма в день начала наступления, три недели назад. И опять строчки, поводив его по звериным таежным тропам, если это было письмо отца, незаметно перенесли в осенние Калиницы, к дому, на усыпанные желтым ивовым листом берега Гулены… «Как там они – мать, сестренки и брат? Живы ли?..»
Дни тянулись теперь медленно, дороги казались бесконечными, а любые передышки и остановки ненужными. Только в атаках, когда Тихон, как самого себя, чувствовал всю машину, он забывался, и тягостное ощущение времени оставляло его. Он становился хозяином и времени, и машины, и всего подминаемого гусеницами пространства. Для глаз его это были бесформенные, разрозненные куски, выхватываемые из окружающего смотровой щелью. Лишь позднее, когда он выходил из танка, куски складывались в целое: он видел небо, поля, изрытые траками дороги – и невольно нарушенное в нем представление о цельности мира восстанавливалось.
Для абсолютной полноты теперь недоставало лишь тех кусков, которые явятся к нему через узенький длинный глаз в лобовой броне, там, у родных, с детства памятных мест.
Они должны были открыться ему через полчаса после начала атаки.
И вот – эта мина у подножия последней высоты… И пуля…
Удар – точнее, легкий толчок по надбровью – он помнит, а после этого в памяти провал: сознание оставило его мгновенно. Когда же оно вернулось, Тихон увидел перед собой красивого улыбающегося человека. Только увидел как-то скошенно, не прямо перед собой, а будто чуть в стороне. И не отчетливо. Красивое лицо было почему-то затянуто рыжевато-мутной пленкой. Такими становятся изображения за стеклом, когда по нему стекает вода.
Тихон не сразу понял, что смотрит одним глазом и что улыбающийся человек находится не впереди, а над ним. И что человек этот громко, почти крича, что-то говорит ему.
Потом Тихон услышал совсем знакомый голос. И узнал его без труда. И оцепенел. И не мог поверить самому себе. Наверное, только с этой минуты он стал приходить в чувство по-настоящему.
«Дуськин голос? Как она очутилась здесь? Или он уже дома, в Калиницах? Значит, взяли высоту… Вот только почему Дуська говорит непонятно? А впрочем… Так это же немецкий. Она говорит по-немецки. А вот теперь – по-русски. И обращается к нему. Теперь уже над ним не одно, а два лица: красивое, белозубое – мужское и отороченное пышно взбитой прической – ее. Он, правда, не помнит такой ее прически, но лицо узнает всегда. Даже если оно затянуто мутной пленкой. И голос… Голос у нее по-прежнему резковато звонок и чуть гортаней. Только в нем совсем ничего не осталось детского…
Она опять сказала что-то по-немецки, но тут же снова наклонилась над ним. О чем она спрашивает?..
Дуська спрашивала не сама, она переводила вопросы немецкого офицера. Сейчас она в который раз повторяла:
– Пленный, скажите, из какой вы части?
Пленный?.. Это слово вдруг распалось в сознании Тихона, как комок сухой земли. И он никак не мог собрать рассыпавшиеся песчинки в целое, чтобы понять его. Он так близко видел последнюю на его пути к дому высоту (у нас ее звали Песчаной горкой), а теперь…
– Пленный, скажите, из какой вы части?..
Лицо Дуськи то пропадет на мгновение, то снова появится, и он начинает различать ее холодные зрачки и шевелящиеся губы, с которых срываются одни и те же слова. Повторяясь, слова делают свое дело: песчинки начинают сами скатываться в комок, страшное, отталкивающее слово принимает осмысленные формы. Пленный… Значит, немцы отбили атаку. А он…
Чем плотнее комочек, тем острее где-то внутри боль. Не та боль, что мешает ему шевельнуть головой и приподняться, а совсем другая, рвущая не живые ткани и жилы, а, кажется, само сознание.
Но верить все-таки не хочется, где-то осталась еще сомнением и надеждой единственная песчинка. Если и она сольется с комочком, тогда все… Тихон усилием воли напряг свой единственный глаз, мутноватая пленка на миг посветлела, и он отчетливо увидел на человеке с красивым лицом фашистские погоны.
Дуська стояла рядом с этим человеком.
Он помнит, что это была самая острая вспышка боли. И он произнес тогда единственное за двое суток слово:
– Сволочь.
8
«…Я не знала тогда, что это относится ко мне. Лишь вечером, когда Гуртлих поручил мне просмотреть оказавшийся при раненом бумажник, я увидела твои письма и поняла, что пленный – это Тихон. И что он узнал меня. И что сволочь – это я.
А я узнать его не могла, потому что все лицо, кроме правого глаза, было у него под бинтом. И он ничего не говорил. Только стонал. А его все били. И вот… одно-единственное слово. Обо мне.
И что, Сеня, обиднее всего и как-то по-горькому нелепо: точно так же, тем же словом «сволочь» назвал меня в сентябре сорок первого года мой отец. Назвал за то, что я не хотела идти работать в немецкую комендатуру. Хочешь, я расскажу тебе об этом?..»
Строчки, торопливо сплетенные из угловатых неровных букв, бегут и бегут по линованному листку ученической тетради. На листке тонкой красной линией отбиты поля, и строчки, подбегая к черте, пугливо отскакивают налево вниз, опять и опять начинаясь сначала. Ни разу буквы не наползли на красную линию. Ни одного «огреха» на всех двенадцати листках.
А в жизни…
В жизни, думалось мне, тоже есть вот такие запретные линии. Только они невидимы. Очерчены строго и четко, но невидимы. Их надо знать памятью и чувствовать нутром. И ни в коем случае не переступать. Причем не в силу какой-то школьной привычки. В жизни запретную линию нельзя переступать потому, что там, за четкой, но невидимой чертой человек начинает быстро и неотвратимо терять себя. Он внутренне как бы смазывается, как смазывается непросохший акварельный рисунок, отчего и мысли и поступки такого человека становятся уродливо переменчивыми…
Строчки бегут и бегут, рассказывая о том, что я в общем-то знал уже из писем односельчан и из рассказов матери.
…Тринадцатого августа сорок первого года в Калинины пришли немцы. Они пришли со стороны Гнилого ложка, с дальней от нас околицы, где неширокая грейдерная дорога прямо с полей вбегает в село.
Сначала по улице проехали несколько мотоциклистов, а потом Калиницы утонули в грохоте танков, которые с ходу стали рассредоточиваться. И делали они это по строго разработанной схеме, «елочкой»: первый танк сворачивал к дому налево, следующий – к дому направо, третий – опять налево, четвертый – направо… Через несколько минут в Калиницах были повалены почти все ворота и калитки, а во дворах стоял дикий хрипловатый хохот вылезших из танков солдат, слышались женские и детские крики, лай собак, кудахтанье перепуганных кур.
Нахохотавшись, солдаты занялись добычей продовольствия. Мастерица рассказывать, моя мать красочно изображала, как бегал по нашему двору за курицей долговязый рябой немец, как верткая кудлатка «заманила» его в свиную пуню, где он провалился выше колен в сточную яму, наполненную вонючей жижей. Но курица все-таки была поймана и тут же со свирепой неистовостью обезглавлена…
Танки стояли уже в нашем дворе, у Лубяных, у Затоновых, и как памятники им, у каждого из этих дворов торчали и лежали покореженные останки ворот и калиток.
Последний танк, свернув направо, ткнул тупым хоботастым носом в новенькие ворота Гришки Горбунова. Ворота с визгливым треском наклонились, сорвались с петель и рухнули. Танк прополз по ним на широкое подворье и, словно в удивлении, замер возле резного застекленного крыльца. Вынырнувший из башенного люка солдат верил и не верил своим глазам: на крыльце, в каких-то двух метрах от танка, чинно и торжественно, как на церковной паперти, стоял простоволосый, с сединой в курчавых волосах мужчина. В руках он держал круглую буханку хлеба, на которой виднелся белый бугорок соли. Из-под буханки, закрывая шершавые куцепалые ладони вытянутых вперед рук, почти до земли свисало двумя концами вышитое полотенце.
Гришка протянул хлеб вылезшему из танка немцу, тот подозрительно оглядел буханку со всех сторон и вдруг сильным щелчком сбил с нее белый бугорок. Соль попала в лицо Гришке, застряла в волосах. Немец захохотал. Он уже приготовился ударить рукой по буханке снизу, но тут его окликнули. Из танка вылез второй солдат, он плечом отстранил хохотавшего танкиста и принял из рук Гришки хлеб.
Если бы эту картину – крыльцо и стоящего на нем Гришку Горбунова – мог увидеть мой отец, он, наверное, тотчас вспомнил бы другое крыльцо, но с тем же человеком.
Это было на второй или на третий день после начала войны. Отец тогда рано утром пошел по каким-то делам в сельсовет, и там его встретил Гришка. Отец еще издали заметил, что кто-то сидит на дощатом перильце крыльца. Подойдя ближе, он узнал Горбунова. Тот подобострастно встал навстречу, зачем-то снял картуз, откланялся, а заговорить все не решался.
– Ты не ко мне, часом? – спросил отец.
– К тебе, к тебе, Федотыч… то есть, извините, как к партейному секретарю.
– Ну, выкладывайся.
– Тут дело такое, Федотыч…
– Только покороче, – попросил отец. – Время-то горячее, минуты на счету.
– Так и я ж вот о том самом. Время-то… Как все меняется. Ну и я хотел просить тебя, Федотыч… Это самое… вернуть мне…
Он замялся, переминаясь с ноги на ногу и глядя куда-то в сторону.
– Что вернуть? – не понял отец.
– Ну, это самое… заявленьице… что в партию-то я просил…
Только теперь понял отец, о чем речь. Недели две назад Гришка подал заявление с просьбой о приеме в партию. Так же вот подобострастно встретил тогда у крыльца, так же заискивающе смотрел из-под курчавившихся бровей, развертывая желтыми от табака пальцами вчетверо сложенный листок. Развернул и попросил прочитать: так ли написал?..
Это было всего две недели назад.
– Что, Гришка, заслабило?
– Да ить оно… сам понимаешь, Федотыч… Немец-то вон как прет.
– Понимаю. Потому и не спешил с разбором твоего заявления… Что ж, заходи, верну тебе твою бумажку.
Отец еле сдерживал клокотавшую в нем ярость и в то же время какой-то дальней, но чуткой стрункой в себе был рад: теперь в нем не оставалось уже никаких сомнений.
Да, он не спешил с разбором Тришкиного заявления, но он и не признавал за собой права начисто отказывать ему. Все должно было решить бюро, а потом собрание. И, кто знает, как бы обернулось. Один не решился бы высказаться в открытую, второй, третий… А в результате в партию пришел бы плохой человек. Разве так не бывает?
А теперь – конец всем сомнениям. Вот только бунтует внутри ярость и нету ей выхода, кроме как в ядовитой усмешке: «Что, Гришка, заслабило?» Но слова и весь яд их скользнули по черным бегающим глазам Гришки, ничего не вызвав на его лице, кроме хитроватой, едва уловимой ухмылочки. Но уже через мгновение и она пропала, Гришка словно сглотнул ее. Отцу показалось, что вместе с ухмылкой Гришка сглотнул и его, партийного секретаря, слова…
…Слова бегут и бегут по бумаге. И я невольно вижу перед собой руку, держащую перо. Как часто поднималась она в классе, сначала с трудом, а затем все свободнее и свободнее дотягиваясь до верха доски, на которой бело-розовые тонкие пальчики выводили буквы, цифры, геометрические фигуры.
Теперь эти пальцы выводили последние в своей жизни строки.
…Осенью умерла мать Дуськи. А с первыми заморозками в доме Горбуновых поселился немецкий офицер из квартировавшего в Калиницах карательного отряда. Он жил у них недолго, всего несколько дней, но за это время в гостях у него успел побывать гестаповец Гуртлих. Из их разговора Дуська поняла, что Гуртлиху нужен переводчик… Нет, она и не думала, что может оказаться подходящей кандидатурой. Но Гуртлих вдруг хлопнул по плечу подававшему на стол Гришке и ломано сказал:
– Я… есть… нуждаюсь… перефодчик. Староста, помогай. А?
– А и помогу, – сказал Гришка, кланяясь. Глаза его заблестели, он приоткрыл из горницы дверь и крикнул: – Дочка!
Она растерянно стояла перед Гуртлихом, и он некоторое время разглядывал ее, бесцеремонно водя глазами вверх, вниз… Когда она стала отвечать на его вопросы, он пришел в восторг.
– Гут! Гут! – повторял он после каждой ее фразы, а потом еще сказал комплимент: – О, фрейлейн Дуся, вы, кроме всего прочего, прекрасное создание.
И опять его глаза метались по ней, она чувствовала, что они видят больше, чем только ее платье. И думают о большем. И хотят большего, чем просто видеть переводчика. Ей стало немного страшно, она сказала, что еще подумает, что на ней все хозяйство, она должна ухаживать за отцом… Но Гуртлих только смеялся в ответ.
И тогда она разозлилась. Ее возмутила самонадеянность Гуртлиха, и она сказала уже тверже:
– Я все-таки должна подумать, господин офицер.
Гуртлих перестал смеяться.
– Вы отказываетесь служить великой Германии? – голос его стал совсем другим, а бледные островатые скулы порозовели. – Что скажет на это староста? – И Гуртлих кивнул в сторону Гришки, давая понять, что она должна перевести его слова отцу.
Она перевела.
Гришка злобно шагнул к ней, трясясь.
– Ты что, сдурела? Тебе счастье прямо в руки, а ты… Сволочь!
Гуртлих внезапно смягчился.
– Хорошо, фрейлейн Дуся, – сказал он, – подумайте до завтра. Я приеду к вам в это же время.
Выходя, она чувствовала тот же его раздевающий, жадный взгляд. Он, казалось, преследовал ее и на улице, когда, незаметно выскользнув из хаты, она бежала в темноте по огородам к нашему дому, чтобы еще раз – в последний раз! – спросить у моей матери: «Нет ли вестей от Семена?»
Перед этим она спрашивала у моей матери обо мне при случайных встречах: один раз у колодца, незадолго до прихода немцев, потом на колхозном дворе. А то догнала как-то по пути из города и опять исподволь завела разговор о том же.
В тот вечер она бежала огородами к нашей хате за последним материнским словом. Она робко постучала, робко вошла в полуосвещенную комнату и, плача, обо всем рассказала. И просила сквозь слезы:
– Тетка Дарья, скажите, что мне делать. Посоветуйте что-нибудь.
Я хорошо представляю строгий и жесткий взгляд моей матери, когда она сказала:
– А ты что, продешевить боишься? Боишься, что и без Семена и без Гуртлиха останешься? Да если тебя от дружбы с немцами только любовь к Семену удерживает, то какая тебе тогда цена!
– Так все же погибло. Тетка Дарья, все же погибло. Говорят, что вот-вот Москву немец возьмет.
– Ты забываешь, что и говорят об этом тоже немцы. От них эта вонь. А ты принюхиваешься.
– Тетка Дарья, вы же видели, все мы видели, с чем наши отступали, а с чем эти пришли. Там пушчонки какие-то на лошадках, все солдаты пёхом, а уж танки да самолеты – где они? Видели вы их? А тут – глядите: силища. Так кто ж ее назад-то повернет?
– Не веришь, выходит?
– Ой, не верю, тетка Дарья.
– Тогда служи тому, кому веришь. А мне с тобой больше говорить не об чем.
Дуська была уже у дверей, когда мать окликнула ее:
– Насчет веры-то не торопись дюже. Чай не с пустым сердцем столько людей в лес подалось. Не к немцу, а в лес. Аль они глупей тебя и твоего батьки? Подумай хорошенько, девка…
Дуська думала всю ночь. А утром не ночевавший дома отец появился в селе верхом на лошади. Он подъезжал к каждому дому, стучал в окно и выкрикивал одни и те же слова:
– Всем явиться к сельуправе. Приказ коменданта. Гришка мог не кричать. По селу уже бежали люди, поднятые мгновенно распространившейся страшной вестью: у сельуправы, на небольшом пустырьке, должны были публично казнить кузнеца Кондрата Затонова, пойманного ночью в оврагах с двумя самодельными минами.
Дуська побежала тоже. И вместе со всеми оцепенело смотрела на все, что делалось в центре пустырька. Первый раз в жизни видела она насильственную смерть, но не может сказать, что в ней что-то изменилось от увиденного. Нет, нет, было, конечно, неприятно, противно, тяжело… Особенно этот нечеловеческий крик тетки Аксиньи… Люди не пускали ее к месту казни, но она отчаянно рвалась, кричала. А потом, упав, долго билась в приступе отчаяния, пока ее не унесли на руках.
Да, было противно и тяжело. Но думалось странно: «Мины… А зачем дядьке Кондрату было связываться с этими минами? Мочалом железо не перешибешь… Свершилось же непоправимое…»
Дуська вернулась домой, переполненная страхом. Перед глазами стояла виселица, на толстой веревке, впившейся в шею, билось в судорогах большое, беспомощное тело. Потом судороги прекратились и тело лишь слегка покачивалось.
И покачивалось оно, казалось Дуське, от слов отца. Он вместе с ней вернулся от сельуправы и, садясь завтракать, похвастался:
– Еще четверо на допросе. Их будут вешать по одному в день. Чтоб другим не повадно было.
Отец был голоден, ел с аппетитом, и она вдруг почувствовала, что он твердо уверен в себе и во всем, что делалось вокруг. Она стала пытаться связать события одно с другим, и опять получалось так, что подавляющая, необоримая сила все же у немцев.
Вдруг ей вспомнилось лицо, глаза и голос моей матери. Дуська не могла не признать, что и они тоже были спокойны. Даже более спокойны, чем голос и лицо ее отца, ставшее за ночь серым и оплывшим.
А ведь на божнице, над головой тетки Дарьи, знала Дуська, среди писем мужа лежала и похоронная на него.
Тут уверенность. И там уверенность. Кто же прав? Отец? Или тетка Дарья с ее людьми, что уходят в лес? Но вот одного уже повесили, еще четверо на очереди. Так всех и переловят.
Да, но вчера она сама слышала, с каким беспокойством говорили Гуртлих и офицер-каратель о партизанах. Значит, эти люди, что уходят в лес, – сила…
Сомнения унял в Дуське Гуртлих. Он был оживлен, поцеловал ей руку, поощрительно похлопал по плечу отца и, едва войдя к офицеру-карателю, почти прокричал:
– Рад, мой друг, сообщить вам приятную новость: в ближайшие два-три дня ожидается сообщение о взятии Москвы.
Они еще долго поздравляли друг друга, говорили – нарочито громко и подчеркнуто весело – о блистательном завершении «русской кампании», пили вино.
Потом Гуртлих увез Дуську в комендатуру, к месту ее работы.
«…Сейчас, когда я пишу эти строки, Тихона не бьют. И его не расстреляют. Это все, что я смогла сделать. А смогла потому, что… Мне тяжело сказать об этом тебе, но ничего не поделаешь. Словом, Гуртлих – мой муж. Неофициально, конечно. И я его упросила. Просила, кажется, не столько для Тихона, сколько для тебя. Хотя и не знаю, где ты. И вообще – жив ли?
Я не стала бы писать тебе, если бы не прочла в одном из твоих писем Тихону приговор себе. Помнишь, ты писал ему перед войной: «Мудрые люди предсказывают беду. И отец мой, и дядя чуют в воздухе порох. А чутью их я, Тиша, верю. И думаю: ну что ж, коли так, будем драться. А дрогнет кто – позор ему, проклятие и смерть».
Я из тех, кто дрогнул. А вернее всего, мне просто не хватило веры. Когда наши ушли (вот видишь, я говорю все-таки «наши»), мне показалось, что все кончено. Так думал и отец. Ты, Сеня, и Тихон тоже верили своим отцам. Почему я не могла верить своему?
Лишь после того, как его убили партизаны (пришли ночью, прямо в доме судили, там же привели приговор в исполнение, тело зарыли у самого крыльца, на котором написали: «Дом предателей»), я поняла, как жестоко ошиблась. Мне на какое-то мгновение показалось тогда, что наши ушли недалеко, что это их рука дотянулась до моего отца.
Но во мне еще жили сомнения. Правда, их становилось все меньше и меньше. Но они были. А сегодня их уже нет. Тихон доконал мое неверие. Ты даже не можешь представить себе, что он перенес. И не заговорил. И я не могла не подумать: «Так вот почему наши вернулись!..»
Ну а я… Кто я? Тихон прав. Только я хочу найти в себе силы принять кару. По твоему приговору. От своих. Слышишь? От своих! Гуртлих зовет меня с собой, но я твердо решила. И больше всего хочу одного: чтобы дошло до тебя это письмо. Я вкладываю его в Тихонов бумажник, который попытаюсь ему вернуть.
Все. Надо спешить. Прощай. Впрочем, ты не простишь, я знаю…
Дуся».
Я прочитал Дуськино письмо в первый свой приезд в Калиницы сразу после войны. Оно действительно оказалось в бумажнике, а бумажник – в Тихоновом кармане.
А самого Тихона случайно нашли наши солдаты в подвале небольшого двухэтажного дома, где размещалась немецкая комендатура. Он был слеп уже на оба глаза.
Тогда же я узнал и о смерти Дуськи. Гуртлих не пожелал, видимо, расстаться с ней и в день ухода из города убил ее у себя на квартире, недалеко от того дома, где пытали Тихона. Говорили, что она была по-дорожному одета, аккуратно причесана и лежала среди разбросанных по комнате бумаг и вещей.
Я читал письмо, зная, что Дуськи уже нет, и все же не мог не ощутить в себе острой и жестокой неприязни к листку линованной тетрадной бумаги. Покаяние ее только усиливало отвращение, к которому все сильней и сильней примешивался острый, знобящий холодок воспоминания. Он дохнул на меня той провальной крутизной оврага, у которого мы сидели когда-то обнявшись…
9
Вчера, засидевшись, мы вспомнили с Тихоном о смерти Дуськи, о покаянном ее письме. Тихон задумчиво говорил:
– Плохо это и страшно, когда не хватает веры. Когда ты раз и навсегда не отдал себя всем сердцем большому делу. А еще хуже, когда сами родители мешают светлой вере поселиться в их детях. Это страшнее детоубийства.
Мы сидели за столом, перед Тихоном стояла нетронутая рюмка, а рядом с ней виднелся набалдашник прислоненной к столу палки. Под высоко вздернутым подбородком Тихона темнели загаром шея и грудь, клином уходя в расстегнутую сорочку, при каждом слове шевелился острый кадык. В горле у Тихона часто пересыхало, голос переходил на хрип, и тогда Тихон неуверенно протягивал над столом руку, нащупывая бутылку с водой.
Все заново рассказанное им – от нашего давнего прощания на станции до последних сельских новостей – встало передо мной с обезоруживающе горькой силой, так, как почему-то не вставало тогда, в первый мой послевоенный приезд в Калиницы.
Из писем Тихона я узнал, что вскоре после моего отъезда из Калинин; было получено письмо от безвестного фронтовика, сообщавшего матери Тихона – Устинье Степановне, что Захар Лубяной, его сослуживец по штрафной роте, геройски погиб недалеко от Курска.
Вчера я впервые увидел это письмо. Едва мы заговорили о нем, как Тихон потянулся к палке. Взяв ее, он встал из-за стола и, легко найдя дверь, вышел в прихожую. Там на вешалке был его пиджак. Тихон быстро нащупал его среди другой одежды и, вынув что-то из кармана, вернулся в комнату.
В руках у него была обычная паспортная обложка, слегка разбухшая от бумаг. Порывшись в них, Тихон подал мне потертый на сгибах треугольник. Я развернул его и стал вслух читать кривые, гуляющие чернильные строчки на голубоватом листке почтовой бумаги с силуэтом Кремля в уголке.
– «Может, вам официально не звестят, – чередовались в письме правильные и неправильные слова, – так я хочу заведомить вас. Захар шибко просил меня и дал адрес… Он погиб под Понырями, так версты с три от станции. Миной взяло беднягу, прямо в траншее. Был человек он истинный, душевный дюже и рожонистый, пулям не кланялся.
Мир ему и добрая память…
А было так. Часу в четвертом утра на нас из лощины пошли танки…» Из лощины?.. Я не верил своим глазам.
Бывает, даже в войну вдруг неожиданно сойдутся вплотную пути близких или просто знакомых людей. А бывает, эти пути лишь приблизятся один к другому и долго потом тянутся рядом, подобно параллельным линиям. Наверное, так получилось у нас с Захаром Лубяным.
Поныри… Танки, вышедшие из лощины…
Я, как сейчас, помню и то меловое июльское утро 1943 года, и степь, чуть розовевшую в рассветной дымке, и нежданно быстрое угасание всех звуков, задавленных нараставшим ревом еще невидимых, но уже близко двигавшихся танков. Все головы были повернуты в одну сторону, и все мы знали, что вот сейчас, сию минуту прямая линия горизонта над лощиной будет изломана – в нее врежутся сначала длинноносые башни танков, а потом их массивные крутоплечие остовы.
Я смотрел в сторону лощины и думал, конечно же, о своей роте. Обо всей сразу и о каждом солдате и офицере в отдельности. Оказывается, возможен и такой процесс размышления. И не только в масштабах роты. Я знал, где размещаются командные пункты батальона, полка, дивизии, и был уверен, что там тоже каждый из командиров думал о самом главном: комбат – о батальоне, командир полка – о полке, комдив – о дивизии. Где-то еще дальше и выше был захвачен теми же беспокойными мыслями командующий фронтом.
Ну а выше… Там Ставка. Тут мои представления менялись. В Ставке сверлят глазами карту. Там маршалы входят и выходят на цыпочках, позволяя себе лишь отвечать на вопросы и выслушивать замечания. А все остальное варится и печется в одной-единственной голове, украшенной не очень высоким лбом и очень жесткими глазами. Но и эта голова тоже думала и обо всех фронтах сразу и о каждом из нас в отдельности.
Так примерно представлялось мне все тогда, 7 июля 1943 года. И был я самой последней клеткой своей уверен, что все выглядит именно так. Я ни разу не подумал, что мои мысли, мысли какого-то ротного, чего-то стоят. Не намного выше ставил я и комбата, даже командира полка. Ну а мысли рядового… Рядовой есть рядовой. Вот там, в Ставке, над картой – это мысли. Один на все времена и народы. А мы – рядовые, ротные, а может, и маршалы – лишь исполнители…
Так я думал тогда под Понырями, а перед тем – под Ельней, еще раз – у берегов Волги. И после того еще долго-долго думал я именно так.
В тот же вечер встречи с Тихоном, прочитав о гибели его отца, я вдруг отчетливо увидел в траншее под Понырями рядового бойца в обычной каске, из-под которой смотрели в сторону ревевшей лощины глаза, затянутые смертной грустью и обидой. Орлиный нос, густые брови, высокий чубатый лоб – я увидел все таким, каким оно было у Захара Лубяного до его ареста…
Отец Тихона был, оказывается, где-то рядом. Не в моей роте, но рядом, и я знаю, какую меру духовной стойкости он, штрафник, явил тогда, прежде чем его коснулся тупой и бессмысленный кусок металла. И я представил, о чем этот «дюже рожонистый, не кланявшийся пулям» солдат мог думать в ту минуту. Мучительно думать и ждать появления на кромке горизонта фашистских «тигров».