Текст книги "После града"
Автор книги: Анатолий Землянский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)
…Уже начинало смеркаться, когда мы наконец снялись с якоря. Оба до нитки промокшие, голодные и озябшие, мы на ходу съели по краюхе завалявшегося у Сергея деревенского хлеба и закурили.
Сергей с наслаждением затянулся дымом и вдруг разговорился. А если сказать точнее, засыпал меня вопросами. Мне пришлось от начала до конца пройтись по собственной биографии, а потом выслушать его.
– Моя анкета совсем куцая, – вздохнул он.
Говорил Сергей, не поворачивая головы, строго глядя прямо перед собой на унылую черноту дороги.
– Кончил ремесленное, полтора года малярил, потом армия. Там и на шофера выучился…
Я узнал, что Сергей всего месяц как демобилизовался и в родные места вернулся из-за болезни матери.
– Если б не мать, махнул бы в Норильск. Дружки мои туда поехали.
Он опять чуть исподлобья смотрел вперед и чему-то улыбался. Я был уверен, что он думает о невесте, о том, что вот и сам так нелепо опаздывает и ее заставляет ждать…
Я представил себе ее в свадебном наряде, с живыми цветами в косах, грустной и в то же время переполненной счастьем. «Интересно, – думал я, – какая она из себя? Он вот – белый. Серые честные глаза, над ними – бесцветные, рыжеватые на краешках брови. А она? Ну хотя бы как ее зовут? Неужели – Машенька?»
Впереди, метрах в двухстах, показалось темное пятно. Сумерки мешали разглядеть его, но Сергей все объяснил двумя словами:
– Загруз кто-то.
Теперь и я стал различать очертания вставшего наискосок автомобиля. А когда подъехали ближе, я, к удивлению своему, узнал знакомый нам трехосник.
– Смотри, Сергей, это тот самый…
– Вижу, – коротко ответил он, и я заметил, как побелев, вздулись у него на щеках желваки. В прищуре глаз, как показалось мне, блеснул недобрый огонек.
Нам предстояло почти вплотную проехать мимо застрявшей машины: между нею и кюветом, донельзя размытым и наполовину заполненным водой. Малейшая оплошность Сергея – и нам снова придется выгружать из кузова горбыли, лопату, топор, остатки хвороста, который мы на всякий случай прихватили с собой…
Сергей с ходу повел машину в опасный «коридорчик». Грузовик наш, казалось, сам чувствовал ответственность момента: чутко отзываясь на малейшее движение баранки, он медленно преодолевал препятствие.
Шофер в черной кепке сидел в дверцах кабины, свесив почти до земли длинные, в резиновых сапогах ноги. Как только мы поравнялись с ним, он громко, хрипловатым голосом крикнул:
– Алле, кореш! Бензинчику б с ведерко…
И осекся, узнав Сергея.
Трехтонка наша выбралась из «коридорчика» и поползла к сухой правой обочине. Сергей с горячностью стал прибавлять газу. Казалось, ему хочется как можно быстрее и дальше отъехать от шофера в черной кепке, от его могучей машины, оставшейся теперь без бензина. И если бы позволяла дорога, Сергей, как подумалось мне, бешено погнал бы свою «матрешку». И так же, наверное, до самой Сосновки перекатывались бы на его щеках желваки, так же строго и холодно смотрел бы он из-под козырька армейской фуражки вперед. А потом, перекурив, снова заулыбался бы одними глазами чему-то затаенному, своему, большому и радостному.
Но я ошибся. Сергей вдруг начал вести себя странно. Руки его, еще минуту назад такие проворные и умелые, сейчас без надобности хватались то за ручной тормоз, то за рычаг переключения скоростей, то остервенело вращали руль. Сергей явно нервничал.
– Не ладится что? – участливо спросил я.
Он не ответил. В сердцах выключив, видимо, раздражавший его «дворник», Сергей остановил машину и выскользнул из кабины. В ту же минуту через окно в задней стенке я увидел его в кузове: полунаклонив невысокую железную бочку, он наполнял бензином ведро. «Так вот в чем дело, – догадался я. – Кончилось горючее». И снова подумал о том, как иногда может не везти человеку.
Размышляя так, я вдруг почувствовал, что остался один. Уже не булькал, выливаясь из бочки, бензин, никто не открывал дверцу кабины, не появлялся у радиатора. Я опять выглянул в окошко: бочка стояла на месте, а Сергея не было. Прислушался – ничего не услышал. Я открыл дверцу, вышел из кабины и тотчас увидел Сергея: с ведром в правой руке он торопливо шагал по разбитой обочине дороги к тому месту, где неподвижно темнел оказавшийся без горючего трехосный грузовик.
Чтобы не смущать Сергея, я снова влез в кабину, но слышал, как, вернувшись, он швырнул ведерко в кузов и, пробуя сапогом задние колеса, что-то невнятно бормотал.
За руль он сел как ни в чем не бывало, закурил и мягко тронул машину.
– Что же ты, – спросил я Сергея, – он тебя кулаком, а ты его пряником?
– Засосет же чудака. Дороги тут с плывунцом. Два-три часа простоишь – и хоть тягачом вытаскивай.
Машина, где только можно было, переходила на предельные скорости. Сумерки сгустились, наступил вечер, пришлось включить фары. Свет их мгновенно смешался с дождем, и впереди нас будто задымило. Но черные, затененные провалы впадин и луж видны были все-таки далеко и отчетливо.
Все время позади нас слышался гул второй машины. Шофер трехосника, видно, стеснялся обгонять нашу «матрешку» и покорно плелся в хвосте.
Через час мы подъехали к Сосновке. Сначала издалека, потом все ближе и ближе замаячили десятки огоньков. Вот уже отчетливо обозначился и первый дом. Свет фар вырвал из темноты глухую стену и на ее фоне чью-то, скорее всего женскую, фигуру.
Да, это была женщина. Она быстро шла нам навстречу, прикрывая глаза от яркого света. Сергей, увидев ее, заулыбался и с ласковой укоризной, ни к кому не обращаясь, сказал:
– От чудачка…
А сам – я это чувствовал – был переполнен неизбывной внутренней радостью.
Когда женщина подошла ближе, Сергей остановил машину, открыл дверцу кабины. И тотчас я услышал мягкий, с оттенком упрека голос:
– Что же ты, Сережа…
– Так вот получилось, – виновато объяснял Сергей. – Пришлось позагорать немного.
– А я обо всех несчастьях уже передумала.
– Ну что ты… – Он привлек ее к себе, беззвучно поцеловал и вдруг спохватился:
– Что ж ты под дождем стоишь? Садись в серединку, в тесноте не в обиде.
Он вылез, пропуская невесту. Она, радостная, повеселевшая, проворно шмыгнула в кабину, не обратив на меня никакого внимания. И тут же пожаловалась Сергею:
– А дядя мой так и не приехал.
– Путь-то нелегкий, Машенька.
– И то верно, – ласково согласилась она.
Машенька?.. У меня екнуло и до боли заколотилось сердце. Но я не стал сразу открываться и племяннице. Решил так: как доедем до дому, так и попрошу причала. А заодно и пожму руку зятю. За солдатскую выучку да за доброе сердце…
Сальвия
Трехлетний Коля, просунув в щель забора губы, нос, полщеки, блестя серым глобусиком удивленного глаза, спросил у колдовавшего над клумбой садовника:
– Дядь Петь, а что вы работаете?
– Огонь зарываю в землю, – устало распрямился дядя Петя.
Губы в щели широко раскрылись, щеки оттопырились, глобусик раза два нырнул под ресницы. Недоумение боролось у Коли с недоверием. Победило недоверие. Коля сказал:
– Огонь не закапуют, потому что он не растет.
– А ты приходи через месяц, – сказал садовник, закуривая. – И мы посмотрим, растет огонь или не растет.
Коля по-взрослому кивнул, и еще долго виднелись в заборе его нос, полщеки и глаз. Потом он ушел. И забыл о закопанном в клумбе огне.
Но садовник не забыл. Когда над клумбой поднялось красное, в опаловой дымке пламя, он сам позвал Колю:
– Ну, видишь? Пророс огонь.
Пламя колыхалось под легким ветерком, но язычки его упрямо тянулись кверху, ажурно лучась в свете дня. Их было много на клумбе. Самыми яркими и живыми казались те, что пробились повыше.
– Это не огонь, это цветы, – разочарованно сказал Коля. – Огнем могут гореть только дрова.
Садовник улыбнулся:
– А ты присмотрись получше.
Коля смотрел долго, редко мигая, сопя и хмурясь. И вдруг его глаза посветлели, он будто увидел что-то новое для себя. Губы у него раскрылись, щеки чуть вспухли. Он перевел взгляд на дядю Петю, потом опять на клумбу, горевшую дробнолистой сальвией.
– Ну вот, – удовлетворенно сказал дядя Петя. – А ты не верил.
Потом садовник говорил уже не то с Колей, не то с самим собой:
– Это мы сами виноваты: видим только то, что видно. А ты возьми его, такой вот цветок, в руки. Вроде и холодноват на ощупь, а на самом деле греет… Да ты иди сюда, поближе, – сказал он Коле.
Тот ловко протиснулся в узкую щель и подошел к клумбе.
– Правда ведь греет? – спросил садовник и, взяв Колю на руки, посмотрел в его затененные ресницами глаза. В них отразилась почти вся клумба. Только там, в зрачках, цветы были микроскопически мелкими.
Коля не знал, греют или не греют эти кумачово-дымные, похожие на огонь цветы. И он опять промолчал. Но не переставал смотреть на клумбу.
Садовнику же виделась в эту минуту не клумба, а минное поле.
Они вчетвером тогда, в мае сорок второго года, ставили противопехотные мины перед своим передним краем. Было самое время сеять цветы, и он, потомственный садовник, ставший по воле войны минером отдельного саперного батальона, никак не мог не думать об этом. И говорил потом, когда все четверо вернулись в блиндаж:
– Вот и посеяны цветы. Большим огнем взойдут…
И взошли. Он видел, как рассветным утром фашисты пошли в атаку. Закопанный в землю огонь прорастал мгновенно, черно-красные бутоны его поднимались то там, то здесь… Поле цвело.
Вражеская атака захлебнулась.
И так было не раз.
А теперь вот он, бывший минер, вырастил огонь на клумбе. Но этого мало. Надо еще научить всех видеть и чувствовать красоту этого огня, ощущать его тепло. И может, начинать надо с самых маленьких.
– Ты приходи-ка сюда со своими друзьями, – сказал Коле садовник. – Пусть и они посмотрят на проросший огонь.
Назавтра Коля привел к щели в заборе маленькую Олю, свою сестренку. Она тоже долго смотрела одним глазом на цветы, будто грела свой маленький, с цветную фасолину, носик и успевшую уже посмуглеть на солнце щеку.
Увидев их, садовник ушел куда-то и тут же вернулся с топором. Сильным ударом он выбил в заборе доску. Щель стала больше. Подумав немного, он снова поднял топор. Доски отрывались легко, хотя гвозди, корявые от ржавчины, оставались в поперечной балке. На их шляпках бахромкой топорщилась гнилая зелень с крошками полуистлевшей древесины.
Потом упали на землю и поперечные балки, утыканные гнутыми рыжими гвоздями.
Клумба неожиданно стала как бы шире и выше, а сальвии еще ярче зашлись огнем. Он, казалось, и в самом деле вырывался из-под земли.
Этюд Шопена
Если в твою судьбу ни разу не вошла и не оставила там следа чья-то чужая судьба – ты ничем не заполнишь пустоты жизни.
Народная мудрость
– Федя, тебе письмо.
– Спасибо, Маек, – Берестинский поцеловал жену и стал снимать шинель. – От кого?
– Отгадай.
– О, значит, что-то интересное. Посмотрим.
Он прошел к письменному столу и увидел прислоненный к карандашнице конверт. В левой его части красивая человеческая фигура крылато тянулась в небо. «В космос!» – гласила подпись под репродукцией.
Пробежав глазами обратный адрес, Берестинский поспешно вскрыл конверт. В руках зашелестели два мелко исписанных листка. Фиолетовая россыпь строчек начиналась старательно и крупно выведенным обращением:
«Здравствуйте, товарищ майор!»
Берестинский улыбнулся: автор письма немного приотстал от жизни, у него, у Берестинского, уже погоны подполковника. Да, уже целую неделю он ходит в новом звании. Берестинский невольно скосил к плечу глаза (что поделаешь, приятно все-таки смотреть на «звездное прибавление»), но увидел не погон, а улыбающиеся глаза жены. Он и не слышал, как она подошла.
Майя Сергеевна улыбнулась ему, спросила:
– Можно?
Она любила вот так подойти сзади и через плечо смотреть на все, что он делает. Может, это профессиональная привычка: в школе, проходя между партами, она вот так же, через плечи учеников, следит за тем, что делается у них в тетрадях. Только там, в классе, плечи еще совсем детские – хрупкие, узкие и острые. Не то что у Феди: самого длинного погона едва хватило. И еще: там она не спрашивает разрешения, можно глянуть через плечо или нельзя. А вот с мужем у них повелось с первого дня: не забывать об уважении и такте – во всем. Поэтому и письмо стояло нераспечатанным, она лишь по обратному адресу знала, от кого оно…
– Можно? – ее глаза мягко улыбались, а губы были по-детски приоткрыты.
И она еще спрашивает! Ну конечно же можно. Письмо-то хоть и нежданное, да дорогое. И то, что адресовано оно ему, бывшему командиру саперной роты, – лишь формальность. На самом деле каждое слово в нем касается их обоих.
«Здравствуйте, товарищ майор!
Не знаю, помните вы меня или нет и правильно ли я делаю, что беспокою вас, но я не могу не написать. До сих пор все болезненно торчит в памяти… Все, все, начиная с того злосчастного случая в клубе. Может, вы уже забыли о нем, но я – нет. Сколько времени прошло, а мне и теперь до боли стыдно. Не знаю куда себя девать. Но я решил: в этом письме все заново вспомню. И клуб, и Пикассо, и цитату из книги по истории войн… Больно, а вспомню. Стыдно, а вспомню.
Тогда, после встречи в клубе…»
Берестинский мог не читать дальше. Он хорошо помнил, как однажды днем зашел на звуки музыки в клуб и увидел там сидевшего за роялем солдата. Пройдя в первый ряд и кивнув солдату, чтобы тот не прекращал игры, он сел, стал слушать. Но почему-то первой заняла его воображение не музыка, а большой, казавшийся неуклюжим и громоздким солдатский сапог, закрывший собой маленькую педаль рояля. Он лежал на ней грубо и тяжело, раздавив своей тяжестью ее веселый металлический блеск.
Впрочем, это было лишь самым начальным впечатлением. А потом как-то незаметно и непроизвольно тяжелый кирзовый сапог слился с педалью воедино. И это единое целое стало вдруг частью чего-то необъятно большого. Даже, если хотите, безграничного. Мерные, то менее быстрые, то более торопливые движения сапога и закрытой его громоздкой неуклюжестью педали слились с сыпучей метелью звуков. А взметались звуки из-под длинных пальцев тоже длинного и сухощавого солдата. Он сидел за роялем, узкоплечий и сутулый, нисколько не гармонируя с зеркально-черной полировкой и отточенно-ясными формами инструмента. Гимнастерка на спине топорщилась, плечи угловато вздрагивали, а голова, напротив, порывисто наклонялась и, вскидываясь назад, будто вырывала из клавишей звуки. Аккорд за аккордом. Один непохожий на другой, но и нерасторжимо слитый с ним.
Кованый, громоздкий сапог на педали рояля… Почему он так запомнился? Берестинский знал, почему. Просто ему пришел тогда на память случай, произошедший в одном немецком городке, где сразу после войны он был комендантом.
Вместе с одним из своих солдат он обходил дома, подыскивая помещение для детсада. И вот они в одной респектабельной квартире. Солдат – его ввали Семен Чесов, а на фронт он ушел из Минской консерватории, – заметив в гостиной рояль, поднял крышку и восторженно воскликнул:
– О! Беккеровский! Разрешите? – он посмотрел на хозяина и перевел взгляд на рояль.
Хозяин, перепуганный и растерявшийся, машинально кивнул. Но седая, со злыми сборками щек у рта фрау не выдержала. Посмотрев на сапоги Чесова, она воскликнула:
– Mein Gott! Er wird auch der Pedal brechen![8]8
Мой бог! Он же сломает педаль!
[Закрыть]
Но Чесов педаль не сломал. Он играл несколько минут. Играл вот так же, головой вырывая звуки и пальцами разметая их, как метелицу. Он стал вдруг совсем другим: сосредоточенным и в то же время отрешенным от всего. Лицо его будто сжалось, взгляд наполнился метущимся в глубине блеском, словно в нем происходило такое же вот извержение. Только не звуков, а летучих живых искр, проникавших в каждого, кто находился рядом.
Берестинский не знал, что исполнял Чесов, но искры проникли и в него, и в сухого, как мумия, хозяина. Они заставили выйти из боковой двери молодую, пикантно одетую девушку с челкой до самых бровей и, кажется, заметно разгладили злые сборки у рта седой фрау.
Когда они с солдатом уходили, хозяин, хозяйка и девушка (видимо, это была их дочь) стояли как в почетном карауле, не проронив ни слова.
Вспоминая об этом случае, Берестинский каждый раз досадовал на себя, что не решился спросить у Чесова название исполненной им вещи и имя композитора. А тогда, зайдя в клуб и вслушавшись в музыку, он почувствовал, что в него врываются те самые звуки. И он обрадовался, как мальчишка. Он влюбленно смотрел на долговязого солдата, на его длинные пальцы, метущуюся голову, на сапог, закрывший собой педаль, зная, что теперь-то он получит наконец ответ на вопрос, который постеснялся когда-то задать Чесову.
Выждав, когда в пустом зале совсем угаснет музыка, он спросил:
– Скажите, что вы играли?
Он приветливо смотрел в молодое, чуть вытянутое лицо солдата, отмечая про себя, что, кроме густых черных бровей, ничего особенного в нем и нет. Он смотрел на солдата снизу вверх, потому что тот стоял на сцене. И наверное, еще поэтому стало ему, Берестинскому, особенно больно от слов, которые он услышал. У солдата вскинулись кверху щетки бровей, губы раздвинулись в насмешливую ухмылку:
– Простите, товарищ майор, но я не представляю, как можно не знать «Революционного этюда» Шопена.
Радостное настроение как-то мгновенно померкло, лицо обожгло горячей волной прихлынувшей крови и где-то в самых дальних клетках мозга кольнуло болью незаслуженной обиды. Болью, которую и успокоить нечем. Не станешь же этому желторотому птенцу объяснять, что лишь на семнадцатом году жизни, приехав из деревни в город на учебу в техникум, ты впервые увидел рояль. А восемнадцатилетнего, тебя уже позвала война. Она столько оставила брешей в твоем интеллекте и во всей жизни, что ты не знал, какую заделывать в первую очередь. Впрочем, ты все-таки знал с чего начинать. Ты экстерном окончил десятилетку и поступил в инженерную академию. И делал там все что мог, чтобы параллельно с учебной восполнить другие пробелы.
Но брешей было много, а ритм армейской жизни убыстрялся. И где-то, в какую-то незалатанную щель просачивалось незнание. А кое в чем это была даже не щель, а настоящая пробоина, в которую незнание било тугой и напористой струей. Что тут греха таить!..
Боль обиды он подавил усилием воли, а на вызывающий вопрос ответил двумя вопросами:
– Из какого вы подразделения?
– Из карантина.
– Фамилия?
– Чуклин.
Солдат отвечал с той же усмешкой на губах и подчеркнуто независимым тоном.
С этим Берестинский и ушел. Он не знал еще, почему так сразу уходит, но внутренне был уверен, что поступает правильно. Он не мог пока сказать, какие предпримет шаги, но не сомневался, что они будут сделаны. И он думал о них. Думал, идя из клуба в свою роту, думал, сидя у себя в канцелярии, думал, возвращаясь вечером домой.
Но домой он попал не сразу, потому что неожиданно для самого себя вернулся. Он «нашел» первый шаг и не мог не вернуться. Только вернулся он не в роту, а в штаб батальона.
Комбат посмотрел на него с удивлением, пригласил сесть. Но Берестинский сказал, что пришел лишь с одной небольшой просьбой, о причине которой предпочел бы пока не говорить.
– Это интригует, – отозвался комбат, – но я согласен. Слушаю вас.
– Я прошу, – сказал Берестинский, – чтобы при распределении людей из карантина рядовой Чуклин был направлен в мою роту.
– Что ж, учтем вашу просьбу, – согласился комбат.
«…Я догадался, товарищ майор, что не без вашей помощи попал в третью саперную. И я был уверен, что моя дерзость в клубе не останется безнаказанной. Мне показалась слишком примитивной такая форма мщения, поэтому я решил тогда, в ленинской комнате, при всех еще раз поставить вас в затруднительное положение. И я ничего другого не придумал, как попросить вас сказать свое слово о Пикассо… Да и спросил я… Помните, как я спросил? «Товарищ майор, а кто такой Пикассо?» Вы чувствовали преднамеренность вопроса, и какая-то болезненная тень пробежала по вашему лицу…»
Да, именно так все и было. Вопрос звучал настолько вызывающе, что кое-кто из присутствовавших в ленинской комнате не выдержал его фальши и пристыженно отвернулся. Но остальные все-таки видели его, Берестинского, минутное замешательство. Он, конечно, знал, что Пикассо – это современный французский художник, сложный по своей творческой манере и методу выражения мысли, но сколько-нибудь обстоятельно и последовательно говорить о Пикассо он тогда не мог. Именно это и смутило его. Смутило на какие-то секунды, но Чуклин все же торжествовал. Брови его нервно прыгали, а на тонких губах играла едва уловимая ухмылка. Всем своим видом он словно бы говорил: «Вот так, товарищ майор. Раз уж вы пожелали видеть меня в своей роте…»
Справившись со смущением, Берестинский сказал тогда, что через недельку сможет побеседовать со всеми о Пикассо. Он знал, что поступил правильно, но настроение его снова было испорчено. Нет, не тем, что он не мог сразу «сказать свое слово» о Пикассо. В конце концов, он не искусствовед. Его огорчало, что все еще встречаются люди с такой вот начинкой, как у Чуклина. «Откуда у них это? – думал он, идя домой. – И что это: чисто юношеская бравада, желание покрасоваться эрудицией или что-то большее и худшее? Неужели там, под всем этим, – пустота? Как в этих вот высушенных первым морозцем лужицах?» Он ступил от стежки в сторону, надавил носком сапога на одну из хилых и ноздреватых ледяных корок – она бесцветно хрустнула и провалилась. Под ней ничего не было.
Стежка от проходной побежала вдоль стадиона, потом стекла в низину, к мостку через ручей. Здесь тоже было много маленьких лужиц, схваченных первым ледком, но ручья мороз еще не коснулся. Он бежал упруго и живо, только был по-осеннему мутен и неприветлив.
От мостка тропка с ходу бросалась на небольшую кручу. Оттуда, сверху, отчетливо виднелись дома жилого городка.
От городка навстречу Берестинскому бежали дети. Значит, кончились занятия в школе. И значит, Майя уже дома. От этой мысли стало как-то теплее. Он живо представил ее себе, успевшую переодеться, но еще немного рассеянную, продолжавшую жить тем, что происходило в школе, в ее классе, с ее учениками.
«Интересно, что скажет она?» – Берестинский невольно ускорил шаг, ему вдруг нестерпимо захотелось узнать, что скажет о сегодняшнем случае в ленинской комнате Майя.
Дети уступали ему дорогу, разноголосо здоровались, он машинально отвечал им и все ускорял шаг.
…Слушая его, Майя Сергеевна улыбнулась. Она знала, что у него уже есть какое-то решение, но он хочет проверить себя. И она сказала:
– Сильные принимают вызов, слабые прячутся в кусты.
– А дальше?
– А дальше война. Война с плохим в человеке. Только… как это у вас, у военных, говорится?.. Без лобовых атак… Кстати, на какой странице заложена у тебя «История современного искусства Запада»?..
Она подошла к полке, взяла толстый, в эластичной суперобложке том. Хотела раскрыть, но передумала и положила ему на стол.
Он понял и этот намек. Он знал, что жена превыше всего ставила учебу и книгу. Теперь вот опять она намекала: садись, мол, за книгу. «Не стыдно не знать, стыдно не спросить». Это было ее любимой поговоркой, и он не раз убеждался в ее правоте.
Но сейчас ему нужны были не просто общие знания, начитанность, умение разбираться в тонкостях искусства. Его мучил вопрос: почему вместе с образованностью к человеку, вернее, в человека, порой входит плохое? Как это получилось у Чуклина? А он ведь не первый и не единственный такой…
Вечерами Берестинский зарывался в книги. Однажды он перелистывал томик очерков по истории войн. Внезапно его внимание привлекла одна фраза, и он позвал Майю Сергеевну:
– Ты только послушай… Нет, ты послушай, о чем тут говорится… Впрочем, прочти сама, – он протянул ей книгу. И Майя Сергеевна прочла:
«Цивилизация делает человека более утонченным, более впечатлительным, уменьшая вместе с тем его военную ценность: не только телесную силу, а и психическое мужество…»
– Что же тебя тут взволновало? – спросила она. – Взгляд спорный, а главное – дореволюционный.
– Да, но в Чуклине этот взгляд подтверждается! Чуклин не просто юноша с бравадой, он очень плохой солдат. Понимаешь? Образованный человек, но плохой солдат.
– И ты поверил этим словам?
– Нет, конечно, но мне надо знать, почему в Чуклине рядом с хорошим поселилось плохое. Уже два раза он записывался к врачу и дважды вернулся оттуда с диагнозом – «Здоров»…
«Когда однажды в канцелярии вы процитировали мне наизусть строки одного западного теоретика и попросили сказать, что я об этом думаю, у меня, наверное, был глупый вид. И я нес какую-то ахинею о двух началах мужества. Но сейчас я могу точно сказать, что именно в тот момент какая-то ниточка самоуверенности во мне оборвалась. А потом это задание по разминированию в Верховинках. Вы, конечно, не случайно взяли на задание и меня. И не случайно накануне, перед выездом, вы организовали в ленинской комнате диспут «О мужестве». Открывая его, вы спрашивали: в одном ли ряду стоят примеры мужества Джордано Бруно и Космодемьянской, создание в условиях жестокой реакции революционной музыки и готовность пойти на смертельный риск ради жизни многих людей?.. Музыку и риск, как я понял, вы связывали воедино, имея в виду «Революционный этюд» Шопена и предстоявшее задание по разминированию. Я чувствовал, что обязан выступить, но я боялся завтрашнего дня. Боялся разминирования. И я трусливо промолчал. Но зато во мне лопнуло еще несколько ниточек. Очередь остальных пришла там, на задании. Помните?..»
Берестинский мог не читать и эти строки, он и это хорошо помнил.
…Они «шли» к бомбе более трех часов. Из вырытой ими пятиметровой по длине траншеи не было видно даже сержанта Фандюшина с его почти двухметровым ростом. И вдруг лопата сержанта звякнула обо что-то металлическое. Всего один негромкий звук. Но его было достаточно, чтобы, как невесомость, поднять и вытолкнуть из траншеи Чуклина. Берестинский помнит: долговязая фигура метнулась по сырой стенке траншеи, упруго вылетела на ее край и чурбаном перекатилась через выброшенный грунт. На влажном желтом песке остался лишь прикатанный след.
Берестинский даже не сразу понял, что произошло. И не тотчас сообразил, что сбежал из траншеи именно Чуклин. Бегло пройдясь взглядом по оставшимся в траншее саперам, Берестинский с удивлением заметил, что все улыбаются. И выжидательно смотрят на него: мол, что скажет на это ротный?
Он не улыбнулся. И ничего не сказал. Каким-то внутренним чутьем он уловил, что судьей над страхом Чуклина сейчас должен стать сам Чуклин. Если, конечно, в нем есть для этого порох.
Взглядом приказав всем продолжать работу, он спустился в траншею и стал руками исследовать то место, где лопата Фаидюшина встретилась с металлом. Скоро пальцы его коснулись шершавого скоса стабилизатора.
И в это время из-за выброшенного на край траншеи песка показался Чуклин. На бледном лице, из-под черноты бровей, лихорадочно блестели глаза. Видно было, что он делал над собой отчаянные усилия. И то, что все спокойно работали, словно забыв о нем, помогло ему. Он спустился на кромку, еще с минуту раздумывал и колебался, потом, присев, прыгнул в траншею…
«…Как бы я хотел, товарищ майор, вычеркнуть тот день из жизни! Нет, не вычеркнуть, я хотел бы, чтобы его не было вовсе. Но он есть. И останется навсегда. С диким позором, с нежданно и жестоко открывшимся во мне пониманием собственного ничтожества, со стыдом и виной перед вами. И я буду носить все это в себе. Но я не хочу, чтобы был прав тот западный теоретик. И еще мне не хочется, чтобы вы думали плохо обо мне. Именно поэтому я пошел в военное училище, которое постараюсь окончить с отличием. Нет, не ради славы. Просто я надеюсь, что это даст мне право делать какой-то выбор при распределении. А проситься я хочу к вам, товарищ майор. Конечно, с вашего согласия. И вот пишу это письмо…»
Берестинский почувствовал, что не может унять в себе волнение. Вот оно передалось уже пальцам – листок, который они держали, мелко задрожал. Берестинский торопливо положил письмо на стол, повернул голову: не заметила ли Майя? Волнение саперу не к лицу.
Взгляды их встретились, и он понял, что Майя Сергеевна все заметила. Только не показывает виду. А свое волнение пытается спрятать в улыбке. И во взгляде, который, кажется, говорил: «Я не сомневаюсь, ты согласен взять Чуклина к себе в батальон. А волнение… Так это же оттого, что западный теоретик все-таки не прав. Так ведь?..»