Текст книги "Отец-лес"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 28 страниц)
Далее потянулось время, когда врачам представлялось, что на их глазах происходит исключительно редкостное в медицинской практике ренессансное зачинание нормальной психики из хаоса безумия, обусловленное, очевидно, загадочными ресурсами человеческой природы. Серафима Грачинская не только восстановилась в речевых навыках и вновь начала соблюдать гигиену, но и принялась помогать санитарке Акулине следить за поведением больных женщин в палате. И однажды она предотвратила суицидную попытку той, у которой внутри жили тараканы, – больная где-то нашла трёхкопеечную монету, отточила её о край железной койки, словно бритву, и пыталась этим оружием распороть себе живот, в котором кишмя кишели рыжие прусаки. Когда она, сидя на койке, задрала больничную рубаху и наклонилась меж своими широко разведёнными коленями, Серафима Грачинская прыгнула на неё через кровать соседки, чей злорадный смех жил в отдельности от неё, прячась в темноте возле ночного горшка. Перелетев через соседку, Грачинская успела схватить руку тараканьей мученицы, которая, закрыв глаза от предстоящего ужасного зрелища, приложила лезвие монеты к туго обтянувшей живот бледно-синей коже. За этот поступок Акулина дала Грачинской сладкую ватрушку из своих припасов и погладила по голове. И тогда Серафима Грачинская попросила, указав пальцем на заветную дверь: пусти меня туда.
Незачем тебе туда, ласково отвечала Акулина, рассеянной рукою отстраняя от двери свою подопечную, которая вдруг упёрлась и стала сильною, непоколебимою, словно Акулинина тётка, Царь-баба, которая недавно прислала из деревни письмо: «Привет и нижайший поклон мой племяннику Савостьяну Кондратичу, также племяннице Акулине Кондратовне. Кланяется вам тётка ваша Олёна Дмитриевна. Войну я пережила, слава Богу, не померла, как многие другие, потому работа была ужасная и всех гоняли на лесоповал, и девок, и баб нематошных, кому детей не кормить. А теперь на счастье наше война кончилась и лес рубить гонют пленных немцев, которые ужасно как мрут, потому их летом комарик поедает, а зимою хворма ихняя не греет, больно сукно тонкое, и шапок на них нету…» Акулина с удивлением воззрилась сквозь очки на упёртую перед нею, словно скала, небольшую женщину в больничном халате, с виду нисколько не напоминающую тётку Олёну, но такую же спокойную и такую же страшноватую в этом спокойствии неимоверно сильных, словно бы и не люди они, загадочных существ.
Однажды в девках подслеповатая Акулька, тогда ещё не носившая очков, услышала на улице гармонь и, быстро схватив с печки платок, проскочила тёмные сени, сбежала с крыльца, барабаня пятками по деревянным ступеням – мигом выскочила во двор и там со всего размаху налетела на Царь-бабу, которая только что вошла в ворота, пригнув голову. Акулина-девка была такою же упитанной и плотной, как и впоследствии всю жизнь, уже легко таскала на себе четырёхпудовые мешки, к тому же вечерний разбег её навстречу звукам гармони был столь силён, что она могла бы, словно лесная веприха, пробить своим корпусом дыру в досках ворот – однако отскочила, ударившись об тётку, словно от каменной стены, и, отлетая обратно, наткнулась на старые сани, которые были от этого удара жестоко исковерканы. И, лежа на санях, Акулька расплакалась, потому что зад отшибла начисто, даже нечем было в этот вечер потрясти в пляске. Усевшись рядом с нею, Царь-баба утешала её: «Ня муташись, девка, ня ори, жопка твоя заживёт. А ты глянь, чего я тебе принесла! – и вытащила из-за пазухи огромной своей ручищею глиняного котика в шляпе, с высунутым красным языком, в полосатых штанах, с надписью на пузе: „Котъ астраханской“. – Глянь Акулька, нахал какой! – умильно дивилась тётка на раскрашенную игрушку. – Нынче в Гаврине на ярмонке купила». Быстро вспомнив всё это, Акулина махнула рукою, поправила на носу очки и молвила печально: «Иди прогуляйся, да недолго, девка».
Там, за дверью, был длинный коридор, все выходы из которого охранялись, на окнах стояли решётки, и, очутившись в этом коридоре, впервые попав в мир совершенно неизвестный и странный, Грачинская тихо пошла по нему, внимательно приглядываясь к тем разрозненным предметам и человеческим фигурам, что попадались ей навстречу. Длинный стол, на столе носилки с ремнями; существо в мужской пижаме, сгорбленное и маленькое, не то старик, не то худенький юноша, одиноко стоит лицом к стене; полуприкрытая дверь, заглянув в которую она увидела такую же палату, в какой жила сама, но здесь на койках лежали молчаливые мужчины с неподвижными глазами, уставленными на неё, – лежали почему-то на газетных листах, брошенных поверх железных сеток кровати. Пройдя до конца коридора, Грачинская заозиралась, не зная, что делать, куда ещё попытаться заглянуть. Она полагала, что найдёт Александра Сергеевича, как только пройдёт сквозь заветную дверь, но всё оказалось не так, и теперь стало совершенно непонятно, где его искать.
Она видела его достаточно часто у себя в отделении, но никаких особенных чувств при этом не испытывала, потому что это было одно, сей минуте принадлежащее. А то, что искала она, к чему стремилась, находилось где-то очень далеко. Он бывал на осмотрах вместо с другими врачами, приходил иногда один, что-то делал, с кем-то разговаривал, но она равнодушно посматривала на него со своей койки или проходила мимо, почти задевая его.
Он был рядом, и можно было даже к нему притронуться – но тот, которого она хотела достигнуть, к кому стремилась со всей своей затаённой страстью, _находился далеко_. И ему, наверное, это было известно также, поэтому он столь равнодушно смотрел в её сторону, словно бы вовсе не замечая её. Она должна была как-нибудь исхитриться и прийти домой к нему – тогда _он_ и будет самим собою; а сейчас, почти ежедневно встречаясь с нею, он не _тот_, по крайней мере _ещё_ не тот, каким он будет впоследствии, когда она однажды обретёт возможность прийти в его таинственный дом, где живёт в патефоне маленькая женщина.
Она вернулась в своё отделение под наздор верной Акулины, которая удовлетворённо кивнула ей, – и прошло ещё несколько лет. Шли голодные послевоенные годы, внешний народ страны был охвачен терпеливым страданием, но пациенты старинного монастыря мало чего смыслили в этом, счастливо пребывая в своём собственном, придуманном мире. Тараканья бедолага так и умерла, не избавившись от лохматых полчищ коричневых прусаков, лазающих по всем ходам и изворотам её внутренностей. Чайник продолжала своё кипячение, давно уже лишившись матраса и сидя на голой сетке кровати – ей только на ночь выдавали теперь матрас, и то не всегда вспоминали про это. Злорадный смех по-прежнему прятался под кроватями, но в последнее время иногда сбегал из палаты, прошмыгивал под ногами дежурных санитарок и, припрыгивая по каменным ступеням монастырских лестниц и переходов, разгуливал по всему сумасшедшему дому. Хозяйка этого смеха слышала его как-нибудь в полночь или на рассвете – он звучал из раскрытой форточки окна, расположенного напротив того, за которым находилась потная, напряжённая как струна женщина, чей смех самовольно сбежал по длинным коридорам монастырского здания.
Неизвестным было для них, какие благодеяния или великие преступления совершал огромный внешний мир, – но в их палате наступили тяжёлые времена из-за голода и холода и, главное, из-за того, что помещица совершенно расходилась и не давала другим житья. Днём при надзирающем медперсонале вела она себя обычно, злобно сверкала на всех глазами, порою что-нибудь невнятное выкрикивала, словно трубила журавлём, и тут же отворачивалась лицом к стене и скрипела зубами. Ночью же, когда санитарки запирали двери палат снаружи швабрами и шли пить чай, помещица поднималась с койки и, расхаживая по проходу, как злой дух, отдавала свои ужасные распоряжения. «Вот эту макаку надо верёвками распялить на полу в риге, – стоя над бедной трясущейся хозяйкой смеха, в подробностях объясняла помещица. – Растянуть за руки, за ноги и острым секачиком насечь её, голую, вдоль и поперёк. А потом принести ушат огуречного рассолу и полить её из ковшичка».
Над чайником приговорила: «Эту надо спереди защить суровыми нитками, потом перевернуть и надавать сто ударов шомполами». – «За что? Ай, за что?» – возопила тщедушная маньячка, мечась на скрипучей койке. «А за то, – криво усмехаясь, отвечала помещица. – Мешаешь мне обедать. В следующий раз, как сяду кушать, прикажу слугам, чтобы тебя на лавке растянули и утюг горячий на живот поставили». – «Ай, не надо! Не надо!» – плакала чайник, закрывая руками свой живот, но омещица была неумолима. Народ по углам палаты начинал всхлипывать и роптать, и грозная помещица, довольная собою, переходила к следующей койке. За тот страх, который она нагоняла по ночам на больной народ, помещица получала с него продовольственный налог: каждая из безумных женщин что-нибудь припрятывала от своего обеда, хоть кусочек чёрствой кашки на пальце, хоть пяток варёных горошин, завёрнутых в бумажку из-под порошков и таблеток, чтобы дарами и пожертвованиями отвести от себя страшные угрозы мучительной погибели, обещанной помещицей. А та, осуществляя под удобным образом свои сословные привилегии, набирала весу и жирела, в то время как остальные больничные жители худели день ото дня, постепенно становясь похожими на узников концлагеря.
В эти тяжёлые для всех времена пришло к Серафиме Грачинской окончательное просветление. Началось с того, что она узнала свою мать, которая приехала навестить её, и при их встрече в вестибюле отделения присутствовали все дежурившие врачи, сестры и санитарки. Сцена была трогательная, некоторые даже прослезились, например, Акулина и медсестра Хайруллина: «Надо же, маму родную узнала, а мама всё ехала, ехала каждый год сюда, ай всё ехала!»
И в ночные часы она вскоре также привлекла к себе всеобщее внимание, на сей раз – больного народа палаты, устроив бунт и революцию против засилья помещицы. Заметив, что именно Грачинская сдавала продналог в виде завёрнутых в бумажки варёных горошин, помещица однажды не получила любимого кушанья в удобной упаковке, засим и объявилась грозной тенью подле кровати бунтарки. Для начала она объявила, что прикажет слугам взять её в плети и надавать полторы тысячи ударов, чтобы спина её превратилась в кровавую кашу, на что в голос зарыдало в углу какое-то робкое существо, а испуганная Совнарком разразилась целым градом команд: «Эй, пулемётчики, сюда! Усилить охрану в Совнаркоме! Фролов, ты куда отправил латышей? Немедленно сюда латышей!» Но Грачинская не дрогнула и объявила помещице: «Дура». Ощутив сильную угрозу своим сословным интересам, помещица пробудила в себе ту ненависть, лютее которой не бывало в практике существования человечества: ненависть богатого класса к бедным. И, шипя этой ненавистью, владетельница привилегиями приказала своим палачам: повалить, развести пошире ноги… Однако закончить приказа она не успела, потому что сильная Грачинская вскочила с кровати и, схватив за волосы дворянку, рванула её голову на правую сторону, потом на левую. На их дикие крики сбежались санитарки и, скопом налетев на помещицу и революционерку, повалили обеих и надели на них смирительные рубахи.
Но именно после этого случая произошли очень важные для неё положительные события. Она призналась Акулине, которую все в больнице звали Линой, что очень хотела бы как-нибудь ночью сходить в гости к доктору Александру Сергеевичу Марину. Лина-Акулина поначалу уставилась с недоумением, сквозь очки, на сумасшедшую, затем смекнула, в чём дело, и широко заулыбалась, выдавив в своих тугих щёках глубокие ямочки. «Влюбилась, что ли, девка? Хорошо, что у доктора жены теперь нету, на курорт уехала жена, а то показала бы Инкери Урповна тебе любовь!» На что Грачинская ничего не могла ответить, потому что прошлое ещё не вернуло ей таких понятий, как «любовь» или «жена». Объяснять же Лине, кто эта маленькая женщина, живущая в доме доктора, у которого обязательно должен быть патефон, Грачинская не стала. Её свидание с Александром Сергеевичем было опять-таки устроено с помощью Акулины-Лины: на пустынном монастырском переходе глубокой ночью, когда дежурный врач со связкою ключей следовал из одного больничного корпуса в другой.
Она как будто вышла из стены или прошла сквозь стену – он мог бы всерьёз это утверждать, если бы не знал, что такого быть не может. Мало того, но в первую минуту он полагал, что разговаривает с юным монахом, который заблудился во времени и из прошлого шагнул прямо в сегодняшний день. Луч фонаря, с которым врач Марин делал ночной обход, выхватил из тьмы именно молодое фанатичное лицо мужчины-монаха в грубом тёмном подряснике. Но когда Александр Сергеевич, посчитав неделикатным столь упорно светить человеку в глаза, отвёл в сторону луч, раздался голос женский, высокий и дрожащий, который с трудом можно было бы посчитать отроческим альтом:
– Доктор, вы сейчас будете разговаривать с человеком, который уже давно умер.
– Простите, уж не себя ли вы имеете в виду? – отвечал вопросом Александр Сергеевич, почему-то иронически настроившись по отношению к явно мистическому началу беседы.
– Можно бы сказать, что да, но ещё точнее будет сказать, Александр Сергеевич, что через меня, посредством моего голоса к вам будет обращаться давно отсутствующий в вашем мире человек… Простите, но иначе он не может.
– Когда-то в ранней молодости я занимался всякой оккультятиной, не чуждался и мистики в самом зверовидном её выражении, крутил столы, – признался Александр Сергеевич, усмехаясь. – Но всё это давно прошло, и теперь я ничему подобному не поверю. Так что говорите лучше без всяких фокусов, что вам от меня надо.
– Александр Сергеевич, отсутствующий человек – одна, в общем-то, неплохая женщина, просит передать вам, что очень, очень любила вас, когда была жива.
Врач при этих словах уже без всяких деликатностей, со всей решительностью направил луч прямо в лицо собеседнику – и вместо монашеского и впрямь увидел женское лицо.
– Грачинская? Вы что тут делаете? – вскричал он в замешательстве. – Что за фокусы, Грачинская?
– Александр Сергеевич, – отвечала та, подслеповато моргая под направленным в глаза ярким светом, – выслушайте же меня спокойно. Ведь то, что я вам скажу, так печально, что только одно это даёт мне право быть выслушанною вами.
Сказано было столь спокойно и убедительно, что Александр Сергеевич даже слегка смутился.
– Продолжайте… Я ведь слушаю, – не совсем твёрдо произнёс он.
Луч фонаря при этом он снова отвёл в сторону.
Была пауза.
Вздохнув, Грачинская продолжала в темноте:
– Вся грусть, вся непоправимость в том, Александр Сергеевич, что та, которая теперь мертва, при своей жизни никогда не встречалась с вами, даже не знала о вас.
– Что вы говорите! – не выдержав, он вновь позволил себе тон иронии. – Это почему же?
– Потому что она жила совсем в другом времени, – был ответ, – чем живёте вы.
– Но как же она… позвольте вас спросить, как же она, эта ваша протеже, могла бы тогда меня… любить? – с большим трудом выговорил он это слово.
– Она и сама всю прожитую жизнь не знала об этом, – ответили ему. – Её только очень мучила эта жизнь. Там было много нехорошего для неё. И надо было только умереть ей, чтобы понять, как же она вас любила! Жизнь её не состоялась-таки, потому что она никогда не узнала, что любила вас.
– Ну вот что, Грачинская… Что вы хотите этим сказать? – желая прекратить нелепый разговор с больною, потвёрже заговорил Александр Сергеевич. – Чтобы я тоже скорее умер? И та, которую вы представляете сейчас, могла бы со мною наконец встретиться?
– Нет, Александр Сергеевич, – прозвучал скорбный женский голос. – Она желает, чтобы вы долго и счастливо жили на свете.
– Спасибо.
– Она просит вас принять, если это можно… Умоляет вас, если это не будет вам противно… через то, что ещё осталось во мне от женщины… после всего, что было…
Грачинская смолкла, и врач вновь направил луч света на неё – и увидел, что она, распахнув полы серого халата, судорожными и неистовыми движениями рук пытается оттянуть вниз круглый вырез больничной рубахи и высвободить грудь.
– Грачинская! – прикрикнул Александр Сергеевич.
Она заплакала и, чувствуя, что не успеет, не сумеет, – нагнулась, схватила подол рубахи и рывком подняла её обеими руками к самому горлу. И в таком виде, выставив на оторопевшего врача своё избитое нагое тело, слепо двинулась к нему.
– Прекратите, Грачинская, – взяв себя в руки, спокойным профессиональным голосом молвил Александр Сергеевич; фонарь он погасил. – Даже в силу того, что я врач, а вы моя больная, ничего меж нами произойти не могло бы. Но знайте также, – мерно звучали его слова в темноте, – я христианин, Грачинская, и всякие прелюбодейские варианты для меня исключены. Однако я люблю вас – той любовью, какой учит нас любить Отец наш, и я тоже хочу научить вас любить такой любовью.
Когда он кончил говорить, наступила подозрительно долгая тишина, и Александр Сергеевич вновь включил фонарь. Он увидел, как, отгораживаясь от света рукою, молодой монашек с реденькой бородкою на слабой челюсти вздрагивал ресницами, зажмурился и отступил в стену, совершенно скрывшись в ней. Врач подошёл к стене вплотную и стал осматривать камни, освещая их фонарём, ничего особенного не заметил, и отправился дальше; но там раньше был ход (впоследствии замурованный), оттуда и выскочил, с другой стороны, монах и, озираясь, крестясь на бегу, быстро удалился. Он торопливо поспешил вперёд по длинному переходу, где только что испытал дьявольское искушение: ему привиделась препохабная баба, задравшая подол рубахи выше грудей и в таком виде стоявшая на его пути. Только зажмурившись и трижды перекрестившись, смог он благополучно преодолеть проклятое место соблазна.
Врач уходил по другому проходу, под прямым углом по отношению к пути испуганного монашка, и между ними всё увеличивалось расстояние, умноженное на разделяющее их время. Ещё мгновение – и больше никаких надежд не останется, что два этих человеческих существа, занимавших одно и то же пространство, то есть свободно проходившие один сквозь другого, когда-нибудь снова столкнутся на путях своей жизни. А в обратном направлении от шагавшего по монастырскому проходу доктора Марина, звонко и нервически потряхивавшего связкою ключей на ходу, торопливо шла в темноте, придерживаясь одной рукою за стену, мёртвая женщина, таившаяся в живой, которая только что, четыреста тридцать два года тому назад, до полусмерти напугала молоденького монашка видом своих больших ляжек, тёмноволосого лона и двух крутых грудей с тёмными бутонами сосков.
Она тихо вернулась в палату и легла в свою кровать, заливаясь бесшумными слезами, чувствуя сердцем, сколь тяжело и прекрасно то горе, которое испытывает сейчас мёртвая женщина в ней. Александр Сергеевич поражался замечательной и очень точной образности, с которою больная сумела объяснить свою сложную трагическую ситуацию. Он даже не обратил внимание на свои галлюцинаторные состояния, при которых женщина превращалась в некоего молодого монаха – последний же спустился по угловой лестнице в подвал, где среди многочисленных колодин с зимующими пчелиными семьями жил Прокопий, брат-пасечник, молчаливый человек с такими мохнатыми ушами, что они казались звериными. Ему и решил поведать юный монах всю правду о том, чего он видел на повороте дальнего монастырского перехода.
Этот Прокопий к концу жизни совершенно вроде разучился говорить, только ворчал с ласковой улыбкой, и ни в одно его шерстяное ухо за всю жизнь в обители не вошло ни одного слова из Писания, но был он человеком святой незлобивости, и какая-то духовная мощь таилась в нём. Потому и тянулись к брату-пасечнику многие из монахов, в особенности молодые, не забывшие ещё мирских утех и материнской ласки. Вот и на этот раз – юный инок отвёл душу, рассказывая сатанинскую быль Прокопию, который с младенчески бессмысленным выражением синих глаз сидел на скамейке и парил ноги в деревянном ушате, беря длинными щипцами горячие голышики из очага и по одному подбрасывая в воду, чтобы не остывала.
Доктор Марин, Александр Сергеевич, тайно приобщённый к евангелической церкви, был последним живым отростком той ветви духовных людей, к которой принадлежал и пасечник Прокопий. Но, в отличие от своего далёкого предка, Александр Сергеевич был интеллектуален, женат и, при сильном внешнем сходстве с пасечником, совершенно лишён волос в ушах и на темени. Пока юный монах рассказывал пасечнику, тараща глаза и показывая жестами, _что он видел_, Александр Сергеевич невдалеке от них через четыреста тридцать два года проходил по ступеням той же лестницы, под которой находилась каморка Прокопия. Доктор Марин вернулся к размышлению о том, _что видел он_, – и по глубокому анализу сделал вывод: если был монах, то не было Грачинской, если она была, то не было монаха; а может быть, их обоих не было; но вернее всего – это меня там не было, нигде не было, потому что меня нет; а то, что кажется мною, – это вовсе не я, а неизвестно что такое.
Как уже и с самого начала видно, монашек Исидор сбежит из монастыря, одолеваемый блудливыми видениями и потерпев сокрушительное поражение в битве с дьяволом, – он окажется в Мещерском краю и пустит там корень под именем Сидор Софронов, от него родятся Потап, Игнат и Каллистрат, от Каллистрата Левонтий и Клепак, от Клепакова, чьё крещёное имя Абрам, родятся Силантий, Паисий, Лука и Митроха, чей зад был наполовину откушен медведем – и мужик хромал; Лукины дети: Петрован, Славутий, Мишага, Ероха Жук, а уж от последнего пошли все эти Жуковы, лесные мастера, углежоги, скипидарщики, по дереву токаря, в деревеньках лавочники, в больших селах печники, шерстобитчики, коновалы.
Алексашки Жукова племянница, Марина, однажды явилась, посланная Царь-бабой в далёкий от Мещеры край, в сумасшедший дом при бывшем монастыре, чтобы навестить там Акулину, ныне Лину, любимую Царь-бабову племянницу. Постаревшая великанша наказывала своей подруге: «Посчитай, эвон сколь годов прошло! Я-чай, с самой леворюции племяныша с племянницей ня видела. Теперя, Маринушка, поезжай и скажи им: отжила своё тётка Олёна, помирать собралась. Огрузла, разрослась, сама-горой стала, уж ноги не держут. Приезжай, мол, Акудинка, коли ты меня живой застать хочешь. Есть ещё баранчик, и поросёнок есть. К мясоеду поспеет, так не без мяса же уедет». Услышав всё это, Акулина горько расплакалась, а потом повела землячку в комнату сестры-хозяйки – чаем поить.
К этому времени у Акулины была уже новая сменщица – Серафима Грачинская, которая после того, как комиссия признала её здоровой и выписала из больницы, никуда уходить не захотела и осталась работать в том же отделении санитаркой, сама села у входа на стул. Больше она не бродила по тёмным монастырским переходам, подстерегая ночами Александра Сергеевича. Он же не спешил выполнить своё обещание – научить её любить по-другому, нежели она понимала, открыть ей любовь чистую, носимую христианами в душе по заветам их Отца. И она снова ждала, и по-прежнему время для неё было не долгим и не коротким.
Сам же доктор Марин за это время сильно продвинулся к старости, благополучно поседел вокруг своей глянцевитой лысины, перенёс чудовищную операцию на желудок, сократившую оный на треть, но по-прежнему работал в лечебнице, на лето куда-то уезжал с женою в отпуск, жил уединённо в своей неизменной квартирке, во флигеле у дальней монастырской стены, – Грачинскую он ничем не выделял, вида не показывал, что между ними был некий значительный уговор. Но вот однажды он пригласил санитарку посетить вечерком его квартиру.
Всю жизнь сознанию доктора Марина представлялось одно и то же видение, которое волновало его душу, но было необъяснимым по смыслу. В солнечный день где-то в Древней Греции забежал хорошенький крепкий мальчик в храм, исполосованный наискось широкими полотнищами лучей, упавшими сквозь колоннаду. Разгорячённый только что прерванным бегом или буйной игрой, с живыми блестящими глазами и с отважным выражением на круглом лице, малыш остановился посреди портика и без страха заозирался. В храме было совершенно пусто, тихо и необычайно хорошо… Вот и всё видение! Во все прошедшие годы, вновь и вновь представая перед ним, оно ничего ему не говорило, и только сегодня ясная мысль пришла к Александру Сергеевичу. Античная картинка являла собою символ всей его жизни: он должен был прийти к Богу, и столь же непосредственно и вольно, как этот мальчонка. И ему будет не страшно, а хорошо. Но полное безлюдие и тишина храма означали, что вся ощутимая жизнь его исчерпается до дна, но так и не будет никакой встречи с тем, кто призвал его в свой дом. Хотя тёплым движением его доброты и благовониями его отческой ласки наполнен был весь воздух храма.
И никому нельзя увидеть Отца, даже Сыну Человеческому нельзя было в день своего позора и вечной славы узреть хотя бы Его мизинец. Такими и надлежит нам всем быть в жизни – навсегда отчуждёнными от чудес и в чуде постоянно пребывающими. Об этом он и хотел сказать бедной женщине, которая жила теперь в той полуподвальной каморке под лестницей, где когда-то была отдельная келья брата-пасечника.
Но беседа получилась у них вовсе иная, чем он ожидал. Грачинская отведала торт с влажной пропиткою, выставленный на стол женой Александра Сергеевича, и затем попросила:
– Если можно, покажите мне маленькую женщину, которая живёт у вас в старом патефоне.
– Откуда вы знаете, что у нас есть патефон? – удивилась Инкери Урповна, жена доктора. – Или вам Александр Сергеевич сказал?
– Нет, ничего подобного я не говорил, – внимательно глядя на гостью, молвил доктор Марин. – Показать женщину не могу, но можно будет её послушать.
– Давайте послушаем, – воодушевилась Грачинская. – Вы не представляете, как это много значит для меня, – продолжала она, обратившись к Инкери Урповне, муж которой пошёл за патефоном. – Может быть, я никогда и не слышала её пения, но я почему-то всегда так волнуюсь, когда воображаю себе, как она стоит у рояля и поёт… Ваш дом, где она находится, виделся мне волшебным дворцом, и вот я здесь…
Александр Сергеевич принёс из чулана старинный синий патефон и круглый чемоданчик для пластинок, поставил всё это на стол, осмотрел с добродушной улыбкой, протёр тряпкою пыль – и весь вечер они слушали шипучие старые пластинки с голосом Анастасии Мариной. За всё время гостья только однажды пошевелилась – когда Александр Сергеевич локтем спихнул фарфоровую корейскую чашку и она полетела со стола – Грачинская с неимоверным проворством поймала вещицу на лету и осторожно поставила на место. А во всё остальное время она неподвижно просидела в кресле, бережно и полно впитывая в себя содержимое каждой крутящейся на патефонном диске чёрной пластинки.
Когда супруги вышли из дома проводить Грачинскую до хозяйственного корпуса, где она жила, Александр Сергеевич попытался всё же, испытывая укоры совести, завести разговор на душеспасительную тему, но взмолилась Инкери Урповна:
– Сашенька, умоляю, давай сейчас не будем говорить ни о Боге, ни о смерти, ни о спасении души. Такая чудная ночь, звёзды какие – уж ты не обижайся, Сашуля.
– Ладно, Инночка, не будем, – легко согласился Марин. – А звёзды, ты права, сегодня весьма впечатляющие.
– И всё же я скажу, потому что говорю, может быть, последний раз с вами… – нарушила своё молчание Грачинская. – Скоро я уеду на родину, к матери, ей уже почти девяносто лет… Александр Сергеевич! Вы сегодня вечером словно распахнули мне двери – вот в эту ночь и к самому Богу. Спасибо вам! Ведь то, для чего живёт каждый человек на свете, обычно ему не известно, – а вот мне сегодня стало известно, для чего я родилась на белый свет. Я родилась, оказывается, для того, чтобы один раз, всего один раз послушать, как поёт Анастасия Марина. И это произошло благодаря вам – в вашем доме, Инкери Урповна! Вот для чего я должна была вылечиться и встретить вас, Александр Сергеевич. Я почти ничего не помню, что было со мною до болезни, но кроме этого, мне кажется, помню всё, что происходило со всеми людьми на свете. Я теперь поеду к своей матери, буду ухаживать за ней до самой её смерти – пусть! А потом и я исчезну с земли – пусть, пусть! Зато я слышала, как поёт Анастасия Марина.
Серафима Грачинская, крутоплечая, широкобёдрая, с бесшумными и очень быстрыми движениями, отделилась от них и незаметно скрылась у кочегарки, в подъезде, где находилось её жильё, – словно нырнула в потайную нору. Инкери Урповна крепко ухватила за руку мужа и с глубоким состраданием воскликнула:
– Мне очень жаль бедняжку Серафиму! Ведь она, кажется, Сашенька, не совсем ещё нормальная. Как ты считаешь?
– Как я считаю?.. – выждав время, не сразу отвечал Александр Сергеевич. – Я считаю, Инночка, что все мы без исключения не совсем нормальные. А о ней ради справедливости надо сказать, что она счастливейший человек. Ибо не каждому на этом свете дано узнать, в чём смысл его жизни. А она, видишь ли, услышала Анастасию Марину… Ах, тётя Настя, тётя Настя! Слышишь ли ты в своём раю, у престола Господня, что говорят о тебе тут на земле?
– Сашенька, ты опять за своё, – ласково упрекнула Инкери Урповна.
Серафима Грачинская вскоре и на самом деле оставила лечебницу, вернулась в родное село, которого почти уже не было, и последние избы, брошенные хозяевами, и большой деревянный храм, покинутый верующими, были охвачены мучительным процессом разрушения. С годами остатки изб окончательно растащили, церковь сгорела, и уцелел на краю огромного кладбища один лишь дом Грачинских. Туда и вернулась Серафима допокаивать свою престарелую матерь, восемь лет ухаживала за нею, затем и схоронила её.
И теперь с её паспортом и со своим паспортом в сумочке возвращалась по лесной дороге из Гуся Железного постаревшая Серафима Грачинская, в долгом пути позабывшая все огорчения дня и не заметившая того, как душа её совершила ещё более долгое путешествие, слетав за тридевять земель в далекий монастырь, преображённый в приют сумасшедших, – где погибла и вновь родилась её душа и где она вновь пережила все положенные ей страдания.
Вскоре она, не выходя из зачарованного лесного угла, повстречалась с человеком, который давно заблудился и, выйдя на эту дорогу, еле плёлся по ней на непослушных ногах, словно пьяный – и это заводской конторщик из Гуся Железного, который закрутился в морочном лесу, сейчас идёт прямо по направлению к берёзовым рощам, к розовым черепицам усадьбы Лидии Тураевой, которую Серафима Грачинская никогда не видела, потому что родилась в двадцатом году, два года спустя после смерти владелицы берёзовых рощ – в восемнадцатом же году усадьбу Тураевой разграбили и сожгли курясевские и астаховские мужички, и хозяйка умерла. Конторщик Мефодий Павлович Замилов прожил ещё много лет, при новой власти стал крупным чиновником торговли, побывал в Англии, Швеции и Финляндии, – его также никогда не видела и не знала Серафима Грачинская. Он прошёл сквозь неё, как обычно и проходят люди сквозь всё, что происходит на этом месте в далёком будущем – с полным безразличием. И ничего особенного в этом не было бы, если бы и в Мефодии Павловиче, и неистовой Серафиме Грачинской, чьи пути пересеклись, не сжалось бы сердце от одной и той же мысли.