355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Отец-лес » Текст книги (страница 17)
Отец-лес
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:55

Текст книги "Отец-лес"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 28 страниц)

IV

Степан Николаевич Тураев скончался днём в лесу от внезапной остановки сердца, которое не переставало биться по протяжении более чем шестидесяти лет и не пожелало останавливаться даже в аду плена и концлагеря. В последний же день сердце начало примолкать на какие-то краткие мгновенья, совершенно непонятные для их осознания или сравнения с другими мгновениями жизни. Чтобы как-то преодолеть тот неимоверный по скорби и гнёту порог истины, что вот и на самом деле пришла смерть и всей жизни как будто и не было, Степан Николаевич отправился на ночную охоту, хотя грудь с левой стороны сдавливало и жгло нещадной болью. Вот и, сходив в ночь, Степан Тураев упал под раздвоенной сосной-лирой на Колиной поляне – считать ли такую смерть шагом сознательного самоистребления?

Николай Николаевич, отец Степана и дед Глеба Степановича, свой уход на житьё в лесной пустыне совершил всё же подчиняясь этому смутному скрытому порыву. Мне в этой ветви человеческой близко именно данное трагическое свойство крови, которая течёт в её извилистых сосудах, неся в себе столь сильный заряд бунта человеческой мошки противу великой воли царственной Вселенной. Близка потому для меня данная тураевская постоянная готовность к покушению на самое главное в себе, что во мне самом то и дело прорастает такое же демоническое зерно, и путь бунта представляется мне самым привлекательным. Облить себя бензином и сжечь на площади перед беломраморным дворцом, выражая подобным способом своё окончательное несогласие с насильственными действиями правительства, – такое решение могло прийти только к человеку, к нему одному во всём Мире Вещества, – и поэтому предполагаю, что в каждом человеке проявляюсь я и я проявляюсь в каждом человеке. Ибо мне, их одинокому Отцу, которого они не знают (так же как и я не знаю своего), – мне тоже хочется поджечь себя, чтобы привлечь к себе внимание тех, кто выше меня и кому совершенно нет дела до таких, как я.

Выражая своё сокровенное, космическое, родовое через то, что говорят люди, я уже не пойму, что же они говорят. Значит, я перестал сам понимать, что я говорю и чего хочу. Для тех, кому непонятна эта моя растерянность творца, которому его творение непослушно, и живёт оно своей таинственной жизнью, а порой строптиво перечит ему, – неизвестным мне гостям из вселенской пустоты я предоставляю право судить, почему я с деревьями Леса человеческого обхожусь гораздо суровее, чем с зелёными существами древесного Леса. Майя этого леса послушна мне и в зыбучих, нежных туманах предутренних снов ластится к моему сердцу, приникает к самому нежному его средоточию, и я люблю ласки своих зеленокудрых детей. Я счастлив их тысячелетним благополучием, моя мысль полнится горделивым сознанием того, что здесь-то я, кажется, достиг совершенства. Совсем иные ощущения идут ко мне от майи леса человеческого, и связано с человечеством моё самое больное, неразрешимое и, стало быть, самое главное начало.

Входя в тёмную скорлупку каждого произносимого людьми слова, укладываясь в прокрустово ложе грамматических правил разных языков, моё желание, моё волеизлияние обретает внешнюю форму – но я бы хотел знать, почему она столь причудлива, хаотична и порою даже безобразна! Да, истинно не пойму, что же говорят люди ради постижения смысла своего существования, для определения своего места в иерархии космических тел. Я утомился, произнося устами миллионов земнородных мыслителей самую разнообразную чепуху о великой, совершенно непостижимой значимости человеческого существования. Нет! Если я болезненно и сильно люблю свою человеческую ипостась – то это вовсе не из-за того, что в своих натурфилософских представлениях земнородные придают своему существованию столь высокое значение. Пусть себе придают – не эта дерзость является главным, что вложено моим отцовством в феномен человека.

Утром явилась на кордон желтенькая корова с ремешком тёмной шерсти вдоль хребта – и, посчитав, что она отбилась от деревенского стада, обычно выгоняемого в лес, чтобы паслось по краям болот и на тенистых лесных дорогах, Степан Николаевич решил корову поймать и привязать. Когда он с верёвкой, спрятанной за спину, и куском хлеба в протянутой руке направился к корове, она вдруг принялась делать движения головою, какие обычно коровы не делают – быстро замотала ею из стороны в сторону, даже большие уши её захлопали. Как будто бы отрицательно (по-человечески) отвечала на какой-нибудь заданный ей вопрос – и отрицала бурно и очень долго, Степан даже в изумлении остановился и стал ожидать, когда же корова перестанет мотать головою. В эту минуту и вспыхнуло в голове какое-то беззвучное холодное пламя, выплыла из него неподвижная, как статуя, покойница Настя с какими-то сумками, переброшенными через плечо, и Степан Николаевич вспомнил, что соловую коровку эту, с коричневым ремешком шерсти вдоль спины, торговали они у одного куршака в Ветчанах, часа два торговались, да так и не сошлись в цене… Корова отпрянула вдруг и нелепо, тяжеловесно взбрыкивая ногами и бодая воздух головою, кинулась назад в лес, мгновенно исчезла за кустами. Исчезла и Настя, словно медленно растаяла в воздухе. Степан решил, что пришёл его последний час, коли уж среди бела дня привелось ему увидеть покойницу.

Но он так и не вспомнил, что на этом же месте много лет назад он остановился, повернулся к жене, которая с сумками через плечо шла следом, и начал ругательски ругать Настю за её жадность: очень уж понравилась красивая крепенькая коровка Степану, а не купили её из-за каких-то трёхсот рублей дореформенными – это Настя упёрлась и отвергла покупку. Подойдя к мужу шага на три, она остановилась и молча выслушала его сердитую брань, Степан напоследок весьма круто матюгнулся и вмиг успокоился, порешив: завтра же снова пойду к куршаку и куплю корову. Тут он с удивлением заметил, что Настя плачет, тяжёлые слёзы выкатываются из её глаз и бегут по смуглым румяным щёкам. Не сказав ни слова, Степан виновато съёжился и, повернувшись, торопливо зашагал к дому – на этом месте он и увидел призрачную Настю, когда в его памяти, распространённой почти по шести десяткам лет земного времени, произошли какие-то внезапные короткие замыкания.

Вечером он уже не захотел приготовить себе еды, тянуло лечь в кровать, но Степан переселил себя, ясно понимая, что если сейчас ляжет, то больше не встанет. Он собрался, взял из-под печи трубку сухой бересты, сунул спички в карман и в сумерках вышел из дому. Последний весенний вечер в его жизни был тёплым и бархатно-смуглым, словно залитый сгущённым светом отгоревшего дня. Степан Тураев почувствовал, что в наступающей темноте прошедший день будет тихо дозревать, как огромный синий плод, что много таинственных хлопот предстоит всем маленьким участникам дня, чтобы пестовать его, укрывать на ночь и оберегать. И только один он с берестою в левой руке и спичками в кармане не имеет к этим секретным трудам никакого отношения. Ему уже дальше не жить, и прожитая жизнь получилась такой страшной, что Степан Николаевич был уверен: никогда люди прошлых поколений не проживали столь страшных жизней. А теперь он ещё раз, в последний, хотел соприкоснуться с тем в чудесной всё же отлетающей жизни, что совершенно не имело отношения к суете и делам всеобщего человеческого зла.

Случайно когда-то открыл он в родных лесах эти силы весенних ночей, никогда не мог объяснить себе, что это такое – среди понятных и беспощадных сил людского созидания и уничтожения. И не рассмотрел как следует ни одного зверя или чудовища, проносившегося мимо, – а сегодня он взял бересту и спички, чтобы в нужный момент запалить огонь и посмотреть на это, попытаться хоть что-то понять к концу своей жизни.

Когда в сгустившейся почти до черноты лесной мгле добрался он до старой просеки, на него по её прямому коридору, пустоту которого можно было бы ощутить, выстрелив в неё из пушки, – с тяжким топотом понеслось первое в эту ночную охоту чудовище. И Степан в заячьем страхе кинулся прочь с его дороги, но споткнулся, упал, показалось, что топот огромных ног шквалит наперерез – вскочил, метнулся назад, прыгая через заросли маленьких ёлочек. Это было место, где сразу после войны работали немецкие военнопленные, рубили лес, и здесь Ральф Шрайбер в миг, когда пуля охранника разбила ему голову, увидел то же самое мчавшееся во мгле чудовище. И здесь же, с края просеки, он был неглубоко зарыт в мёрзлую землю, а весною лисы растащили его косточки – мимо бывшей его могилы снова промчалось громадное нечто, запалённо дыша и отфыркиваясь. Степан мог бы коснуться его чёрной туши, но он, судорожно сжимая в кулаке свёрнутую бересту, лишь отшатнулся в сторону и прикрыл голову руками. Обуявший его страх был велик и леденящ и целителен тем всеуничтожающим ужасом души, после которого в ней ничего не остаётся, и она как бы робко рождается заново и, потеряв вместе с пережитым потрясением все прежние тревоги, опять жадно тянется к жизни.

В это мгновение, когда душа медленно обретала себя, тело Степана Тураева, низко наклонённое к земле, оказалось на том самом месте, где был убит Ральф Шрайбер, в которого с подрубленной им ели перешло хранившееся в дереве, как в столетнем надёжном сосуде, некое беспокойное тяготение куда-то вернуться – неодолимый зов утраченного рая.

Когда Ральф Шрайбер увидел несущееся на него со стремительностью громадной машины чёрное звериное тело, он наряду с этим увидел, как бы со стороны, собственное упавшее на снег тело и понял, что может пребывать в пространстве как-то и без помощи этого костлявого измученного тела, полного голодной тоски и ноющей боли в правом плече, а теперь и с пробитой пулей головою, из которой на снег вытекала, дымясь на морозе, пенистая алая кровь. Но чёрный зверь набегал с угрожающей стремительностью – и Ральф Шрайбер, свободный от своего пришедшего в негодность тела, совершенно непринуждённо и мгновенно оказался спрятанным внутри маленькой трёхрукой сосенки – и почувствовал, что ему здесь вполне хорошо. Последнее, что успел заметить Ральф Шрайбер, прежде чем впасть в столетнюю дрёму, это ногу в сапоге, которая была ногою сержанта Обрезова, а чёрный зверь, пробежавший мимо, удалялся по широкому коридору просеки, делаясь всё меньше и меньше…

А сегодня утром, лет тридцать спустя, выросшая сосна задрожала, взгудела под стальными зубьями механической пилы, и спящая в ней душа очнулась в тот момент, когда, покачнувшись, стройное дерево пошло вершиною вниз – едва успела душа бывшего немецкого военнопленного взлететь над грянувшим оземь стволом и, вспомнив мгновенно тоску и боль по утерянному раю, вошла в широкую грудь того, кто спилил сосну… И вот к вечеру того же весеннего дня Тураев Степан снова пришёл к вырубке, и в его сердце была тревожная боль, и тоска по чему-то навсегда утраченному, и непреодолимое желание всё это вернуть – вернуться к вечному блаженству бытия.

Прижавшись правым плечом к невидимому дереву, в левой вздрагивающей руке держа скрученную в трубку бересту, во мраке леса стоял Степан Тураев, в ком теперь уже находился и Ральф Шрайбер – и в обоих растворился древний пращур тураевского рода с его скорбью по разорённому гнездовью, с тоскою по умерщвлённому врагом племени. Ральф так сильно любил свою дочку, первого ребёнка, что сам обихаживал её с пелёнками и подгузниками, Степан тоже жалел Ксению, старшенькую, более других своих детей, так же и его пращур, звериный охотник, сильно любил старшего сына, будущего Турая, татарского баскака на земле отцов. Пережитые пращуром муки, когда, незадолго до его смерти, слабый отрок со слёзными стенаниями обращался к нему, и сообщение Ральфу в письме о том, что его малютка научилась правильно надевать башмачки на левую и правую ножку, одинаковым образом подействовали на отцов, явившись той последней каплей, которая переполнила чашу их мучения. Степан же Тураев всю жизнь боялся получить страшное известие о том, что дочь снова чего-нибудь натворила – и на этот раз со страшным исходом – в последние часы своей жизни, затаясь в темноте леса, он на долгую минуту словно забыл, где находится и что значит для него этот ночной выход в лес, – вдруг едкие слёзы пробили толщу тьмы в его глазах, и смертельная скорбь по своему ребёнку, обречённому существовать без отцовской защиты, охватила сердце Ральфа Шрайбера и помутила разум древнего зверолова.

Ральф с облегчением принял решение не идти больше в этот страшный лесной лагерь, где гуляющие по двору и баракам крысы выглядят гораздо значительнее обмороженных, сходящих с ума от голода и холода пленных, где на соседних нарах может появиться призрак доходяги Кристельбрудера, которого давным-давно увезли на деревянных салазках двое дежурных. А пращур Тураевых решил, увидев над дымящимся пепелищем родной деревни колонну бредущих призраков, что это души его убиенных сородичей; может быть, там и двое других его детей, – Степан Николаевич очнулся неожиданно и понял, что он на ночной охоте, что истинное знание пришло к нему: это для него последняя ночь в лесу. И Ксении теперь ничем нельзя помочь и надо её оставить в жизни со всем тем, как у неё сложилось, а самому навсегда уходить туда, откуда нет возврата.

Второй зверь оказался не менее огромным, но летающим – без всяких размахиваний крыльями, низко над самыми деревьями, бесшумно, бреющим полётом. И в другие охоты Степан видывал издали тень этого чудища, нависающую в полупрозрачной синеве ночного простора, над розными вершинами деревьев, планирующую среди звёздных искр, гася их, как текучее пятно разлитых чернил. На сей раз чудовищный летяга навис брюхом над тем местом, где пребывал Степан Тураев, и долго закрывал небо, пока проплывал в воздухе от головы своей до хвоста. Хотя зверило не взмахивал крыльями и парил в невесомости, но лёгкий шум исходил от его грандиозной массы, это было похоже на негромкое побрякивание сотен тысяч солдатских котелков или какой-нибудь другой посуды из глухозвучащего металла. Запрокинув голову, Степан Тураев смотрел в брюхо загадочному существу, похожему на чёрную самодвижущуюся тучу, с безмерно великим туловищем и совсем маленькой, в сравнении с телом, треугольной головою на длинной змеевидной шее. Когда оно тихо и странно отбрякало вверху и скрылось, медленно мотнув над просекою изогнутым хвостом величиною с излучину реки, Степан глубоко вздохнул и, что-то начиная постигать в глубине своего сознания, отправился в ту же сторону, куда пролетел этот летающий зверь.

Затем начались внезапные встречи, необъяснимые проявления ночных существ, которыми для Степана Тураева были и ужасны, и мистически притягательны эти сокровенные в глубоких ночах безоружные охоты. Вдруг из-под самых ног вспрянул и понёсся в сторону какой-то низкорослый, но широкий зверь на мягких лапах, впопыхах ударился черепом головы о ствол дерева и очень внятно, почти по-человечески охнул, отскочил в сторону и тут же бесшумно растворился во мгле. Пройдя краем просеки до начала просторной лесной дороги, ведущей к болотным покосам, называемым Брюховицами, Степан свернул в сторону, осторожными движениями ставя ногу на твёрдую тропу, – и вздрогнул, потрясённый ужасом, словно электрическим током, и замер на месте, остолбенев: прямо перед ним на расстоянии, исключающем всякую надежду на бегство, покоилось на земле нечто с огромными светящимися глазами, и чёрные срединные точки зрачков были направлены так, что он ощущал на себе их пристальный взгляд. Долго стоял Степан ни жив ни мёртв, охваченный ужасом и каким-то глубоким смущением под взглядом огненных осмысленных глаз, которые редко, спокойно моргали, на мгновение погасая в темноте и вновь зажигаясь.

Но внезапно разверзлась какая-то великая ямина у самых ног его, и оттуда, словно из глубокой шахты, с гулом и всхлипываниями вырвалось какое-то мохнатое тело и унеслось вверх, а вслед за ним, сверкнув в последний раз, умчались и огненные глаза. И тогда, еле обретя дыхание, ночной охотник сломал на ощупь какую-то палочку и долго тыкал ею перед собою, прежде чем решиться ступить шаг. Ямины уже не было, она мгновенно затянулась, должно быть, – но ещё долго, шагов сто, напуганный Степан брёл по лесной дороге с предосторожностями слепца.

Какие-то очень нежные на ощупь, очень длинные – казалось, бесконечные – лианы пересекли ему путь, он начал пробираться сквозь их заросли, перебирая по ним руками, – и вдруг ощутил, что все они живые, налитые изнутри тёплой упругостью не очень мощных, податливых тел, – но стало ему и тут страшно, что этот клубок живых лиан бесконечен и он будет веками пробираться в темноте среди их нависающих нежных плетей. Но кончилось всё внезапно: Степан не заметил, как выбрался из зарослей живых лиан, – он обнаружил себя на том, что идёт по совершенно свободному месту и машет над собою руками, как ветряная мельница крылами, всё ещё убирая с пути уже не существующее препятствие.

Тут и подумал Степан, что выбрался наконец туда, куда и устремлялся, – вокруг него была пустота болотистых покосов, он выбрался на Выгора. Здесь и следовало поискать то, что он наметил в эту ночь искать, – здесь ему предстоит или погибнуть от зачаровывавших его всю жизнь таинственных ночных сил, или наконец увидеть их спокойными глазами. Он заранее достал из кармана спички, тихонько погромыхал ими, в другой руке расправил бересту и двинулся вперёд в темень. И как следовало ожидать, вскоре он услышал как бы негромкое побрякивание тысяч и тысяч солдатских котелков, словно в непроницаемой мгле ночи таившаяся огромная армия собиралась скрытно поужинать, не разжигая костров, строжайшим образом сохраняя полную секретность.

Он шёл в плотной, густой темноте безлунной ночи, разбавленной лишь светом нескольких звёзд, скоротечно промелькнувших в прорехах чёрных туч, – вытянув перед собою руки, в которых были зажаты кусок бересты и коробок спичек, он шёл и ждал, когда эти руки упрутся в нечто, – и неожиданно подумал, что если ему таким-то образом пришлось бы уйти из человеческой жизни в иной мир, то, пожалуй, каким бы страшным ни предстал этот иной мир, не будет он страшнее человеческого, где эти немецкие концлагеря, русские концлагеря, где на войне массы одних людей набегают на других, чтобы умертвить их в рукопашном бою, – и безумно радуются, когда это им удаётся сделать хорошо, безболезненно для себя, и после называют друг друга героями, и плачут под натиском величавой гордости в сердце.

Руки ночного охотника с маху упёрлись наконец в то, к чему были простёрты ещё издали: брякнуло при этом, и Степан Тураев подумал: что бы это ни было, но знаю, что это то самое, с чем люди на земле дальше жить не смогут. Он чиркнул спичкой и, низко пригнувшись, запалил бересту, затем выпрямился и поднял над головою свой маленький трескучий факел. То, что мгновенно увидел он, было вначале и непонятно, и грандиозно: какая-то нависшая крепостная стена, вся обложенная металлическими бляшками размером с боевой щит, с чем ходили на битву древние русские воины. Но в следующую секунду, когда берестяной факел вспыхнул в полное пламя, Степан Тураев, гибнущий человек, поднял как можно выше огонь над головой и увидел извороты уходящего ввысь колоссального змеиного туловища, переходящего в длинную шею, и вдали, там, где помаргивали в небе тусклые звёздочки, неторопливо ворочалась из стороны в сторону маленькая змеиная голова.

Змей склонил бугристые ноздри вниз и подслеповато, словно старуха поверх очков, посмотрел себе под брюхо, увидел там что-то, и его голова в тот же миг стала стремительно, хотя и казалось, что медленно, опускаться на выгнутой шее вниз – и в это время береста вся сгорела в руке Степана, он тряхнул обожжёнными пальцами в воздухе – настала темнота. Теперь Степан Тураев ещё яснее понимал, что непонятной волей именно он, прошедший через кровь и гной войны, плена и концлагерей двадцатого века, он обнаружил в темноте майской ночи главную причину того, почему жизнь людей была столь невыносимой и мучительной. Он давно подозревал, что за видимой подоплёкой обычной человеческой жизни таится что-то невидимое, чудовищное, грозное и страшное, предназначением и смыслом чего является позорное уничтожение всех людей на земле. И вот теперь, во время своей последней ночной охоты, Степан Тураев обнаружил это чудовище, мирно притаившееся в темноте мягкой майской ночи – сопящего дракона, одетого в непробиваемый чешуйчатый панцирь из какого-то качественного металлического сплава.

Степан преспокойно ждал, потирая обожжённые пальцы, когда же голова чудища долетит-таки со своей высоты до земли и схватит его зубами. Но почему-то оно медлило, и Степан Николаевич перестал напрягаться в ожидании, а принялся размышлять, есть ли у него какие-нибудь возможности поймать и уничтожить дракона. Он улыбнулся в темноте – таких возможностей, увы, не было. И уже в новом нетерпении ожидания он поднял голову, как бы желая взглянуть смерти в глаза, – но вместо неё увидел он в небе самые первые нежные намёки востекающей зари. Два-три тёплых цветных пятнышка обозначились среди пепельно-синей сплошной полумглы, где ещё бодро перемаргивались звёзды. Чудище ночи незаметным образом сгинуло куда-то, а там, где недавно высились покрытые металлическими бляхами змеиные твердыни, предутренний воздух теперь был прозрачен.

Уже при полной видимости вернулся он к кордону, вошёл во двор и задержался возле колодца, журавлем черпнул воды и в последний раз напился – точно на этом месте мать его, Анисья, достала из белого нового колодца (нижние срубовые колоды которого были и сейчас те же) деревянной бадейкою на цепи нетронутую воду и жадно принялась пить, проливая хрустальные струи на свою выпуклую грудь, – и Николай Николаевич, босиком, в накинутой на одно плечо бекеше, вышел на крыльцо барского дома. От него мгновенно сквозь свежесть лесного воздуха пронеслась к молодой бабе молния желания, и разящая стрела её сверкнула точно в том кусочке пространства, где стоял, нагнувшись к ведру, её сын, старый Степан Тураев в день своей смерти. Анисья ещё не видела барина Николая Николаевича, который вскоре станет её мужем, а он уже всю её обсмотрел – от крепких ног, обутых в безобразные лапти, до крутых полушарий грудей, с которых скатывалась вода, словно с порогов водопада. «Откуда эта молодка?» – устремлялось в её сторону тёплое внимание мужчины, а она его не замечала, охваченная сладострастием утоления жажды, и со стонами пила ломящую зубы холодную воду. Потом барин окликнул её, она отвела розовый омытый рот от бадьи и повернула голову лицом к нему, подняла свои яркие зелёные глаза навстречу будущему мужу и вослед сыну-старику, обречённо бредущему через двор к своей безлюдной избе. Должно, намял барин свою рожу на тюфяке, когда спал пополудни, вон с одной стороны красна больно, – стремительно и весело помыслила она; и с угрюмой печалью подумал её будущий сын: никто ведь не знает, почему я жил в лесу и больше не хотел никуда, а теперь я сегодня умру, и некому рассказать про ночную охоту. Его мать улыбалась его отцу со значением будущих супружеских тайн, которые раскрываются рождением детей, а четвёртый их ребёнок, самый младший, уходил в свой бревенчатый домик, чтобы переодеться во всё чистое перед смертью.

Была у Анисьи старшая дочь, своя, деревенская, не от Николая Николаевича, – рождённая в Княжах от первого мужа, который погиб в Порт-Артуре. К этой дочери она и переехала жить после того, как муж бросил её и уехал куда-то на пароходе вместе со старухой Козулиной. К тому времени Анисья осталась совсем одна в своей барачной комнате, дети её давно рассеялись по всей стране, и младшенький, Степан, уехал в Москву учиться в финансовом техникуме. Старшая дочь Марфутка, урождённая Евпалова, выросла в деревне у деда-мужика по прозвищу Гурьян-ротастый, вышла замуж в деревню Курясево – была заурядная крестьянка, мать свою жалела и давно звала её жить к себе. И под старость однажды вечером приехала на нанятой подводе с узлами и швейной машинкой «Зингер» к Марфутке в деревню Курясево плачущая Анисья, имея где-то по городам четырёх взрослых детей и покинувшего её мужа. Никого она в Курясеве не знала, поэтому первое время сильно скучала по каким-то давним и даже в её памяти смутным дням хорошего прошлого, поболела с неделю, стала было просить и беспокоить дочь, чтобы та свезла её в Москву, – но вскоре стихла и начала похаживать к ясновидящей Малашке, засиживаться у неё по целым дням. Постепенно Анисья перешла в ряды самых истовых служителей Малашки, закрывала и открывала полог, за которыми находилась, покоясь головою на камушке, курясевская пророчица ростом с семилетнего ребёнка.

Была у беспутной женщины Курицы, дочь которой убили вместе с конокрадом Шишкиным, родная сестра Палага, муж которой, Демьян Халтырин, в своё время ездил в бригаде плотников на Филиппины, и вот, вернувшись оттуда, он разгулялся вовсю и однажды в Курясеве, строя машинный сарай для мельника, у которого был нефтяной английский двигатель «Кингсон и K°», обрюхатил вдову, у которой жил на постое. И пожилая вдова, Липа Кучка-малая, родила в сорок три года ещё одного ребёнка к своим осиротевшим пятерым – муж её Алдаким Петров погиб в той самой трамвайной катастрофе в Москве, последствия которой видел Степа Тураев, прицепившийся к трамвайному буферу, – тогда учащийся финансового техникума. Узнав о гибели мужа, Липа страшным голосом завопила на всю деревню: «Кучка малая! Детушки насчастныи! Да как же теперя вас прокормить!» – так и звала с тех пор своих сирот – «кучка малая», и прозвище у неё стало такое же…

Новый ребёнок её, девочка, названная Маланьей, до семи лет росла как и все дети, а после семи её платья, башмачки и валенки размером остались такими же, больше не возрастали. Когда ей перевалило уже за двадцать лет, десять из которых прожила она Христа ради, побираясь в деревнях округи, шла русско-японская война, в Курясеве было несколько солдатских семей, и вот одна из них, Морозовых, получила известие о пропаже с борта эскадренного миноносца «Ревущий», направляемого из Балтийского моря вокруг света в поход к берегам Жёлтого моря, Петра Николаева Морозова, матроса второй статьи. Пропажа оного в открытом море предполагает судить о внезапном падении за борт, погибели и утоплении вышеупомянутого младшего чина, сообщала казённая бумага, – вдруг пришла Малашка в дом, где зачитывали письмо, и брякнула с порога: «Петю похоронили нярусские люди в лясу». «В каком таком лясу? – удивившись, передразнил её волостной писарь Лабуда, не знавший Маланью. – Как ты можешь, зассыха, называть его Петей, а?» – «Могу, потому как он мой годок», – отвечала Малашка, крохотными ручками поправляя у подбородка концы дырявого платка. «Чего? – изумился писарь. – Пошла отсель, а то я те покажу годка!»

Но в другой раз, когда убили женщину, ножом выкололи ей глаза и нанесли восемнадцать смертельных ран в шею и грудь, опять выступила Малашка-кроха – и на этот раз волостной писарь ни в чём не мог усомниться, ибо в точности сбылось то, что тогда она сказала: «Чёрный мужик пойдёт на семмой день за ейным мешком и сумкой, где лежат деньги и крашеные платки, два зелёных, один жёлтый и ешшо один моренго с чёрными шашечками. Мешок и сума спрятаны под мостиком на старой дороге за Двориками». Пошли ночью и нашли под заброшенным мостиком, на краю выгона, названные Малашкой вещи – оставили их на месте и стали секретно караулить. И увидели, как на седьмой после убийства день в кусты тальника, окружавшие мостик, пробрался таясь чернобородый пастух деревенского стада, человек из других мест, нанятый.

С того случая Малашкина слава велико разрослась, её стали звать повсюду, привечали как чудотворную, но вскоре отказали у неё ноги, и тогда ясновидящую нищенку стали носить на руках её приверженцы, которые образовали вокруг неё что-то вроде секты. Они же, чтобы не утомлять Маланью, перестали её возить, а утвердили в хорошем доме и стали показывать её за пологом, на крошечной деревянной кроватке, где спала она, под голову положив камушек. Но питалась она теперь хорошо и вскоре пополнела.

Бывали такие, что шли к Маланье с затаённой самоуверенностью здравомыслия, не допускающего чего-нибудь такого, что выходило бы за пределы их понимания. Но Маланья таких чуяла ещё при их подходе к дому, начинала метаться, нетерпеливо хлопать в ладошки. А как только появлялся на пороге недоброжелатель с какой-нибудь провокационной мыслию в голове, пухлая лилипутка верещала из-за полога: «Пошёл, пошёл вон, бяссовестный! Со-о-святыми-упо-ко-ой…» – тут же начинала петь заупокойную таким зловещим, высоким, верещливым голосом, что никто не выдерживал и, не успев ещё снять шапки, поспешно вымётывался из избы.

Войну самоуверенных империй, скверную войну, названную первой мировой, Малашка напророчила ещё в рождество: «Гой, люди добрыя, доставайте белого полотна поболе – саваны шить, тёсу заготавливайте вдоволь – гробы строить. Зачнёт больша смерть косой косить, нападёт на землю лиха беда – унистожение ужасное».

«Долго будет?» – спрашивали напуганные приверженцы Маланьи.

«Три года, три месяца, три дни», – отвечала пророчица. «Потом же что будет?» – продолжали пытать они. «Будет, грешники, ешшо хуже». – «А что такое, Маланья?» – «Будет всякой власти конец – придёт властвовать безвластие. Будет всякой правде конец – станет царём рогатая правда». – «А что плохого, Маланья, если правда?» – возразили окружающие. «Так ведь смерть повсюду гулять пойдёт. Брат брата, отец сына, сын отца зачнёт губить. Разорение гнезда! Дети малые брошены будут, разбегутся они, как зверята, по всей Расее». – «Так что же, Маланья, конец света наступит?» – «Конец света, родимые», – подтвердила ясновидящая.

Когда же году в двадцать девятом – тридцатом кто-то из помнивших пророчество сказал ей, что, мол, обещанного конца света вроде бы не наступило, Маланья строго принахмурилась и как отрезала: «Давно в этом живёте». – «Как же так? – недоумевала публика (и среди них была уже и Анисья). – Раз живём – значит, не умерли? Вот же, видим белый свет». – «Ничего не видите, – был ответ. – Но ешшо увидите, – пообещала Маланья. – Увидите, когда матушка-земля умрёт. Когда вода-дочерь умрёт. Когда батюшка-лес умрёт. Увидите, когда в небе огненные грыбы вырастут. Тады глаза ваши полопаются, боля ничего не увидите». На что несколько человек в комнате засмеялось, до того нелепо и жутко по смыслу было всё, что пророчила Маланья.

Когда начали загонять в колхозы, она сказала: «Ну, теперя, крестьяне, бягите в лес, ныряйте в болото. Всё равно вас туда побросают». – «Как так?» – «Боронами соки выжмут, на морозе высушат, обдерут с ног до головы, как липки, опосля выкинут в болото». – «Не может того быть, Маланья, матушка! Гляди – ведь землю на вечные времена нам отдают». – «Нябось! Отымут назад». – «Прикатят трактора, а на полях радостный труд». – «В деревне песни умрут. Никто уж вечером песни не заиграет. Грязь на дороге подымется под самы окны. Будет у старухи три сына – так один сопьётся, другой повесится, третий по тюрьмах пойдёт». – «Ты чего, Маланья?!» – «Мужик бабу еть не будет, дети в деревне переведутся, назьма в поле вывозить не станут, а всё лякарствами из бумажных кульков сыпать. От тоих лякарств земля помирать сляжет. Работа на поле зачнётся обратная, крестьяне: не пуд сеять, чтоб сам-десят собрать, а десять пудов в землю захерачивать, чтоб пуд взять». – «Маланья, чего говоришь?!»


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю