355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Отец-лес » Текст книги (страница 14)
Отец-лес
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:55

Текст книги "Отец-лес"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 28 страниц)

Много раз приходил председатель ночами под дубы, сиживал там и покуривал, пророчески глядя скволь пролёты ветвей на посторонние звёзды в далёком от людских забот небе, в ночном небе, не имеющем никакого отношения к тому, что председателя скоро всё же «возьмут», осудят круглым счётом на десяток лет, а потом будет война, фронт, тайная надежда, что его не убьют, и это при отчаянном желании, чтобы его убили: медведь раненый выбежал однажды из лесу на дорогу и прямиком кинулся на охотников, в нижней челюсти его сидела свинцовая пуля, давно мучила его, и зверь хотел только одного – чтобы его поскорее убили; и в него стали стрелять, и он был рад, что зашлёпали по телу горячие пули, но вместе с этим и невольно испугался зверь, повернулся и кинулся обратно в лес. Химера страха, сидевшая в нём, вмиг выросла и стала сильнее его, это она могучими скачками неслась к тёмному ельнику, она, вопреки его желанию погибнуть и больше не мучиться, гнала потное голодное тело его, залитое кровью, прочь от вожделенной цели. И в миг, когда потерявший все жизненные силы мохнатый зверь слетел с ног долой и покатился по земле, химера страха стремительно соскочила с него и низко полетела между деревьями, огибая стволы своим длинным гибким телом.

Пройдя через лагеря Колымы, штрафные батальоны, протащив войну на себе как тяжкий, приросший к горбу груз, председатель вернулся домой живым и снова работал председателем в голодных послевоенных колхозах, и химера страха уже вполне уверенно жила в нём, и она была того качества и свойства, какая нужна для установления полного равновесия между властью и народным покорством. Мечтатель стал лицемерным маленьким начальником, гибкая змеевидная химера заставила его желать сытой жизни и цепляться за неё любой ценою, и эта новая ехидна существования не имела никакого продолжения от прежней мечты. Дни жизни навсегда испуганного человека, больше не верящего в возможности собственного труда, подвига и разума, были зыбкими и торопливыми, как заячий сон под кустиком, и председатель стал пить, как и весь подведомственный ему колхозный народ, привыкший к водке как к воде.

Он пил эту водку, которой теперь было вдоволь, пил и как-то существовал, не пытаясь даже вспоминать те идеи, которыми он когда-то зажёг заскорузлые сердца двадцати знакомых мужиков, и по-прежнему шумела листва на дубах, когда он приходил посидеть на широких пнях, оставшихся от деревьев, срубленных после того, как не стало посёлка на Гуду.

И как-то солнечной снежной ещё весною в благостную, мягкую оттепель, когда радовалась душа каждого дерева, каждого кабана в лесу или вороны на крыше, умиляясь белизне и чистоте снежного покрова, омытого розовым сиянием низкого солнца, председатель вновь пришёл туда, оставив глубокие следы в осевших сугробах, посидел, затем снял с себя тяжёлое драповое пальто с пролысым каракулевым воротником, сложил вдвое и бросил на пень, оглянулся вокруг на сияющие меж оставшимися деревьями снежные просторы, с улыбкою умиления крякнул и вынул из кармана широких штанов галифе пистолет. Он решил застрелиться, потому что произошёл сущий пустячок – у него пропала гербовая печать, кто-то взял или он где-то сам обронил, но из-за этого пустячка снова могли его отдать под суд, а ему этого уже смертельно не хотелось, легче было умереть, чем снова пройти через всё то, что однажды он уже прошёл.

И химера страха на этот раз отступила, ушла в кусты, она серого цвета, тело у неё длинное, полузмеиное-полусобачье, она летает на перепончатых крыльях, как и огромный Змей-Горыныч. Она родилась в том же мире отчаяния, боли, гноя и человеческого позора, что и великий Змей, но серое яйцо химеры образовалось всё же из субстанции другого вида. Когда была объявлена эра высшей справедливости и всеми, кто чувствовал её в душе, эта справедливость была защищена от врагов и укреплена в своих устоях, началось деловитое уничтожение её защитников по немыслимой логике. Мелкие серые бесы с оружием в руке начали забирать, преимущественно ночами, возмущённых до глубины души, но ещё не верящих в очевидность происходящего адептов новой справедливости, готовых тут же, пока мелкие чины ведут их, слегка подталкивая в спину дулами пистолетов, громко выкрикнуть самые очевидные лозунги нового миропорядка. Но служители били их по головам чем попало, а спустя некоторое время одних расстреливали, а других увозили в отдалённые места в специальных вагонах. Тогда и начала появляться серая скорлупа драконьих яиц в самых разных, неожиданных местах: в вонючих тюремных парашах, на дне стаканов хрустальных люстр в городских квартирах, за пишущей машинкой секретарши в приёмной директора мебельной фабрики, в портфеле директора этой фабрики, на божнице в крестьянской избе… А страх председателя был вот какой: потерялась государственная гербовая печать, но может, она и не терялась, а была передана в руки врагов народа; если и не передавал врагам, а просто утерял, то и здесь не меняется положение: утерянное могли найти враги народа; если же никто на свете и не найдёт утерянной печати, то доказать, что она утеряна, никак невозможно, так же как и доказать, что ею сейчас не пользуются для совершения преступных действий враги народа.

Страх этот был затылочный, в тыльной стороне сознания присутствующий. Председатель вложил дуло пистолета в рот и ощутил резкий, несъедобный вкус смазочного масла, подумал, что хорошо – нет мороза, не то язык так и прилип бы к калёному металлу – дёрануло бы кожу с кровью. Он вырастил четверых детей, воевал, строил «Новый путь» и не достроил, а теперь устал от всей нечистоты жизненного пространства, на котором существовал, – как в том лагерном дворе, между бараками, где стоял одинокий тополёк с чумазым на уровне человеческого роста, захватанным ладонями стволом. Вокруг деревца земля была утрамбована до каменной плотности ногами тысяч людей, вынужденных ходить по одному и тому же месту в зоне дозволенности, окружённой забором с колючей проволокой, натянутой в виде козырька…

Я смотрел на него сквозь голубоватую прохладу надснежного воздуха, понимая, что если он не остановлен даже химерою страха, то удержать его в жизни ничем нельзя. Ему хотелось смерти, которая так долго охотилась за ним, что уже стала привычной: ему больше не хотелось жизни, в которой из-за потери точёной деревяшки с наклеенной на неё круглой резинкою вновь могут начаться чудовищные мучения души и тела, выдержать которые ему уже не под силу. Чтобы не промахнуться, председатель стал устраиваться на широком пне поустойчивее, чуть пересел в сторону и попал задом на раскрытую полу сброшенного пальто – и ощутил напрягшейся мышцею некую твёрдую кругляшку. Выдернув изо рта пистолет, он привскочил и ладонью свободной руки прихлопнул полу своей старенькой зимней одежды: прохудившийся внутренний карман обронил геральдический символ власти в более просторный мешок, под подкладку. Он вынул через дырочку заветную печать назад, сдул с неё налипшие крошки, положил пистолет на пень и принялся тщательно увязывать найденную государственную вещицу в носовой платок и прятать в нагрудный карман гимнастёрки. Ему было скучно это делать и даже как будто перед кем-то неловко: ощущение близкого, очень близкого дыхания смерти было чуть головокружительно, тошноватенько, но гораздо значительнее всего того, что изо дня в день ожидало в дальнейшем председателя. Он глубоко вздохнул, как старый лось после краткого отдыха, не давшего чувства свежести и притока сил, натянул тяжёлое драповое пальто на сутулые плечи и вновь зашагал назад по старым следам через осевшие сугробы.

Он избежал грешной смерти посредством самоистребления, зато через много лет его старшая дочь, фельдшерица, однажды в летний золотистый вечер легла в траву под боком огромной поваленной лесины на краю укромной поляны, рядом положила баульчик с красным крестом, в котором носила свои сестринско-милосердные принадлежности, и по этой сумке её и нашли уже поздней осенью, а сама она вся поросла травою, и уже с трудом можно было различить очертания человеческого тела в сомкнувшейся над ним путанице травяной дернины. И непостижимая печаль, странность была в том, что, лежа под густым плетением трав, прижавшись плечом к громадному стволу палого дерева, она сжимала в истаявшей руке шприц, в котором ещё оставалось немного прозрачной жидкости. Братья приезжали из армии в отпуск, чтобы искать исчезнувшую сестру, то один, то другой не раз проходили совсем близко от неё, громко выкрикивая её имя, но сестра не отозвалась, она в безмолвии прорастала травами, и время покинуло её. Ей было весело с этими братьями, когда они были маленькими, светловолосыми, ходить в лес за земляникой, купаться на реке. Она, как старшая, по очереди присматривала за ними, налаживала каждому первые в его жизни удочки. Но лёгкий укол иглой увёл её от всего, что стало для неё невыносимым, – девушка в светло-сером плаще, в синем берете, косо надвинутом на одну бровь, встретилась мне в тот день и час, когда я, проходя с берестяным лукошком по местам её одиноких прогулок, думал о странных способах жизни прекращать самое себя, о Деметре, не желающей жить, о крестьянах, навсегда разлученных с землёю.

Что бы вы мне посоветовали, обратился я к ней, когда мы встретились (я, повернув назад, пошёл рядом с нею), – что бы вы мне посоветовали, если я тоже выбрал самоубийство как выход из безвыходного состояния? Не совершать этого, вот бы что я вам посоветовала, ответила она, – потому что никакого избавления нет, ни даже облегчения до самых последних мгновений. Но ведь яд или пуля, петля или вода в конечном итоге всё-таки сделают своё дело, возразил я, и окончательное избавление, выходит, всё же доступно человеку, на что последовало усмешливое отрицание, неторопливое покачивание головою: нет, нет. Если бы не было у человека его прошлого, тысячелетнего прошлого, то самоубийством можно было бы поставить окончательную точку, произнесла она с важностью – и улыбнулась, широко раздвинув довольно большой, сочный рот. У каждого живого существа, где бы оно ни находилось во Вселенной, имеется прошлое, но, к сожалению, мертвецу и это «прошлое» целиком неведомо и не принадлежит. Отчего же, вскричал я, и что это вы путаете, девушка? У каждого живого существа во Вселенной имеется прошлое, но стоит, значит, ему перестать быть живым – этого прошлого уже нет? Вот я, спокойно произнесла она в ответ на мою запальчивость, я жила, я любила, вернее, хотела, пыталась любить, встретила человека, которого могла бы любить, но было у меня, оказывается, какое-то неумолимое прошлое, в котором таились причины того, что любить-то я как раз и не могла. Вернее, могла бы, наверное, но это стало бы для меня актом унизительного позора, а у того, кто захотел меня, вместо любви появилось бы великое отвращение ко мне. Видите, что вышло? Небольшой, пустяковый изъян физиологии – и такая бездна отчаяния для человеческого сердца.

Какая страшная мука – жить в мире, где все любят, а самому не иметь возможности любить. Вот я и кольнула себя спиртовым раствором одной гадости, которою травят бытовых грызунов – и что же? Ах, если бы возможно было убрать минуты ожидания смерти. Но их нельзя убрать – умноженные на квадрат скорости нарастания смертной тоски, все былые страдания, налетев чёрным роем, рвут сдерживающие оболочки и обрушиваются на погибающую душу поистине адской стаей.

Кто бы вы ни были, вызвавший меня из небытия и заставивший заговорить, – не делайте того, что сделала я. Мне, когда я легла в траву под стволом упавшего дерева, стала ясною моя страшная ошибка, а когда яд начал действовать, душа вдруг так сильно, так просто захотела жить, но этого уже было нельзя. Ей можно было устремляться лишь в обратную сторону от жизни, и душа двинулась туда, но вдруг яд взбурлил чудовищные ледяные волны в крови, ими всё было захлестнуто, и то, что казалось душой, раскололось на мелкие части и каждая сама по себе канула в бездну. Знайте же, что самоубийство не поможет вам ни в чём, потому что в нём таится самый подлый по отношению к человеку дьявольский обман: когда ты плавным нажимом на поршень шприца впрыснешь в тело яд и потом выдернешь из ранки иглу, вдруг и станет яснее всех величайших прозрений и озарений, что ты, оказывается, не умереть хотел, а жить. И то, как тебе хотелось _не жить_, оказывалось на самом деле тем, как тебе хотелось жить. Самоубийством тоже правит Бог, и Он милосерден, давая вечный покой самоубийце, принимая его тело назад в землю, но и сатана, царь вселенской пустоты, берёт здесь свою дань, получая на вечное пользование те мгновения, что наступают для его жертвы сразу же после принятия яда, после прыжка с подоконника небоскрёба, после нажатия на спусковой крючок пистолета, дуло которого глубоко забрано в рот.

– Но, милая девушка, странно слышать подобные слова от призрака, от тени, если тот, от которого зависело твоё появление среди этих лугов и берёзовых рощ, предпочёл именно подобный уход твой из жизни.

– Моё появление среди лугов и рощ… Вы прекрасно знаете, что я, девушка в светлом плаще и синем берете, появилась лишь в вашем уродливом, отвратительном безумстве. Вы для чего вызвали меня из небытия? Не для того ли, чтобы я уговаривала вас не поддаваться наваждению и воздержаться от самоубийства? Вот я и уговариваю: не делайте этого.

– Ну, хорошо… Хорошо… Пусть будет так. Но разве то, что я собираюсь сделать, не является ли тем самым, что собирается сделать над собою всё земное человечество?

– Отвечаю вашими же глубоко затаёнными, государственно засекреченными, убивающими вас мыслями. Вы подозреваете в себе симптомы той болезни, которую, очевидно, сумели всё же наслать враги вашего общества на вас. И теперь, используя единое психополе вашего народа, они заразят всех вас неодолимой тягой к самоистреблению.

Не является ли безумием, возведённым в степень безумия, сама мысль о том, что вы упорно движетесь к своему самоубийству не потому, что вам уже незачем и нечем жить, а якобы в результате поражающего действия на ваше сознание оружия ваших врагов? Ваша попытка сбежать от надёжных государственных и семейных узилищ в лес закончилась тем, что вы сейчас беседуете со мной, фельдшерицей, когда-то давно покончившей с собою в заброшенном лесном посёлке.

Я одета в светлый серый плащ, на голове моей косо надетая синяя беретка, лицо моё бледное, выразительно скуластое, словно у молодой лесной индеанки. Глубоко сидящие во впадинах глаза мои пронзительно синие, рот большеват, неулыбчив, сочен – но меня уже нет. Я выдала вам ваши же затаённые мысли, с улыбкою высказала то, что вы никогда не должны были бы произнести вслух, храня государственную тайну, – меня нет, вместо меня стоит, шумит на лёгком ветру придорожная тонкая липа. И взор человека, отуманенный невнятными, тревожными видениями, без внимания скользнул по тёмному стволу и негустой, уже местами пожелтевшей листве.

Липа… дерево печали, да какое же это дерево, когда вовсе и не дерево качается у дороги, а какая-то смутная тень корчится в тумане, и дороги-то никакой нет передо мною, а белая, невразумительная глубина громаднейшей тучи – я медленно лечу, влекомый ветром вместе с нею, и через какие пространства, на какой высоте от земли проходит мой неспешный полёт, мне неизвестно. Равно неизвестным остаётся и то, кто же, собственно, я, упокоившийся в прохладном, влажном чреве облака. Не заботясь более, чтобы определять свою сущность и назвать её, я мысленно благословляю все возможные небесные пути-дороги той доброй тучи, которая чревата мною, и уютно складываю на груди прозрачные лапки – их много, оказывается, у меня. Я сворачиваюсь в замечательный по самоощущению пушистый клубочек и ничего не желаю знать – какая-то там девушка в сером плаще… новый способ массового уничтожения людей… Я Гусеница Облачного Кокона, и мне нет дела до земных тревог и забот, я ничего не знаю о них, и все мои тайные надежды связаны только лишь с тем, куда летит облако – в каком мире изольёт оно меня из своего сытого молочного чрева.

И вот Гусеница Облачного Кокона встрепенулась, что-то почуяв, но, не успев сосредоточиться в своём внимании, она уже вылетела в разверзшийся перед нею синий простор – и уже была не пушистой мягкой гусеницей, а хрустальной каплей дождинки, летящей в поднебесье. Однако недолго ей пришлось кружиться в хороводе себе подобных дождинок по ветреному простору воздушных пустырей – капля летящей воды превратилась в светящееся пространство яркого солнечного дня на побережий Охотского моря, и кто-то созерцал морскую даль с высокой сопки, и в синей, словно бы размытой у горизонта, глубине моря висел тёмной соринкой плывущий кораблик.

Ему было девятнадцать лет, созерцающему море, и он хотел бы сейчас сказать всему миру, что когда-нибудь станет на его вершине, и все люди увидят, как замечательно и прекрасно то, что лежит сейчас в левом нагрудном кармане его солдатской гимнастёрки. А там лежала записная книжка со стихами, автором которых был этот солдат-юноша. Резким ветром с моря выдуло слезинку, и он утёр пальцем уголок левого глаза, Купряшин была его фамилия, он служил в армии в погранвойсках, и этот день, когда он был в дозоре и видел пароходик, висевший в голубом воздухе на дальнем краю неба, совершенно им забудется, но сам светозарный день, одаривший мириады жизней своей энергией, запечатлится на календаре вечности в виде извилистой голубой линии.

Загадкой этой линии – значением и зашифрованным смыслом его символа будет постоянно занят ум горбатого старичка, читателя иератических знаков в нерукотворных небесных книгах – всю жизнь смотрел на сочетания звёзд и планет как на особенного рода священные письмена, смыслом своим обращённые к разумным землянам, дни которых под голубым небом, развёрнутые на экране времени, для инопланетного созерцателя веков предстанут в виде извилистой светящейся линии сапфирного цвета.

Но разгадать огненный смысл далёких звёздных надписей за срок ничтожной человеческой жизни было невозможно, и человек, ставший горбатым от постоянного сидения перед домашним телескопом, начал понимать к концу своей жизни, что даже смысл одной голубой строки в космической книге бытия скорее всего ускользнёт от него. И этот старик в замшевой кепке, с огромным портфелем, едва не волочившимся по земле, переживал миг острейшей душевной боли, когда встретился мне у остановки троллейбуса. Метнув на меня сильный, но мгновенно ускользнувший в сторону взгляд неистовых глаз, тоскующих не о человеческих скорбях, старец прошел мимо и навсегда исчез вместе с замшевой кепкою и огромным потёртым портфелем, исчез, чтобы оказаться мною самим, летящим дождевой жемчужиной по поднебесью, водяной каплей, в которой был заключён один из безвестных голубых дней земного мира, где поэт-солдат сочинил новые стихи, с помощью которых он надеялся взлететь к вершине мира.

Уткнувшись в передний свой горб подбородком, исследователь иератических небесных знаков скорбно потупился, сидя у телескопа на чердаке, ибо ему стало неимоверно печально, что столько образов промелькнёт в недлинной строке земной истории на одной лишь страничке галактики, и среди всего этого небесного хоровода затеряется образ человечества, выбежавшего из отчего Леса на поля своих бесплодных цивилизаций. Да, боль в моих обоих горбах, переднем и заднем, была невыносимой, и чудовищные, навязчивые видения, сопутствующие этим мучительным страданиям, совершенно поработили мой дух.

Горбатый старик звездочёт и нежный гимназист с бледным лицом, тоненький и вялый, как пророст картофельный в тёмном погребе, где не бывает солнца, – гимназист и студент политехнического, впервые посетивший дом свиданий с продажными девками на Трубной улице, инженер мукомольной промышленности, от которого сбежала красивая жена к своему полюбовнику, аккордеонисту из санатория для работников Наркомпроса, домашний астроном и чердачный мыслитель, устроивший под железной крышею многоэтажного московского дома любительскую обсерваторию и после бегства жены проводивший там большую часть своих одиноких ночей, – я стал горбатым в сорок лет, и те наросты, что вспухли спереди и сзади моего искривлённого тела, вместили в себя всю боль неудач моей жизни. Я осознал через эти вздувшиеся опухоли моего уродства всю беспощадность, верное, всё железное безразличие Того-Кто-Даёт-Разум, потому что это и на самом деле так: разум нам кто-то даёт. Мы получаем его из какого-то невидимого хранилища или склада, и пусть кладовщик обладает какими угодно замечательными качествами, но в одном он ничем не отличается от обычного чистопородного кладовщика моих времён, прозаического существа с бумажками накладных в руках. Он даёт разум человеку, не глядя ему в лицо, точно так же как и кладовщик, отпускающий товар по накладной, смотрит в бумажку, вытаращив глаза, шевелит ртом, что-то бормоча про себя, а на тебя и не смотрит, потому что ты для него ничто по сравнению с товаром, обозначенным в документе. Он циник, считающий товар безмерно выше получателя.

А я бы на его месте не давал разум тому, кто уродует свою руку, запуская её в жерло вулкана, чтобы вынуть оттуда некий светящийся шар – не надо было давать прометеев огонь в такие руки, которые слабы, сгорят сами и уронят ком священного огня. Когда мой Лес сгорит от этого огня, кому же следующему циничный Кладовщик отмерит своего божественного товару? Если МЫ и Я утратим обличья прекрасного Леса и божественного Человека, то какой же вид примет то самое в нас, что не сгорит и не подвергнется смерти? Была игрушка замечательной, и упоительная игра длилась немало времени – но стоило ли Тому-Кто-Даёт-Высокий-Разум относиться со столь железным безразличием к участникам этой славной игры?

На его месте я не открыл бы мысли тому из моего Леса, который использует возможности вдохновенного мышления на потребу своим мелким и низменным желаниям. И ещё я не дал бы разума тем несчастным из моих деревьев, которые с упорством, достойным лучшего применения, начинают докапываться до причин, почему жизнь бессмысленна и зачем смерть обязательна, тем, которые волокут свою душу на помойку тоскливейших проблем, называемых вечными, и сами постепенно превращаются в выброшенную сволочь, во что-то немыслимо несчастное и безнадёжное, вроде тех всегда мокрых, мёрзнущих крыс, которые плавают в сточных водах городских клоак в глубоком бетонированном подземелье. Да, не нужно было давать разум таким, как я, не приемлющим холодную гармонию небес – не потому, что не видят её, а потому лишь, что от всей души проклинают её.

Выпадение своё из общей системы вселенских закономерностей Николай Николаевич Тураев воспринял как рождение – смерть – свободу, переход в такое качество бытия, которое было равносильно небытию и при котором исчезало всё человеческое – событийное. А Глеб Тураев то же самое определил как вхождение в заключительное состояние духа, каковой через всё своё развитие подошёл к моменту истребления самого себя – и я не могу определить, кто из них более прав. Потому что, воплощаясь в деда, я вкушаю густую полынную горечь ничем не разбавленного абсолютного одиночества, и это хорошо содействует росту и укреплению во мне зыбкого, как миражи пустынь, мечтательного равнодушия к реальному злу человечества. Переходя же в духовность внука, я весь напрягаюсь во внимании, озлобляюсь и настораживаюсь, чтобы не упустить тот самый последний и самый важный для всего моего существования миг, когда я смогу прекратить эту безмерно длинную цепь гнетущих часов жизни одним ударом, в который вложу чувство великой правоты, истинности, торжествующей победы. Моя погибель на земле, где я появился и возрос по воле Того-Кто-Даёт-Жизнь, может быть достойно отмечена тем мечтательным равнодушием, что познал я через Николая Николаевича, который в одну секунду выпал из всеобщих условностей человеческого мира и с тех пор стал мечтать не о том, что будет или может быть, а о том, чего никогда не будет. Моё полное исчезновение может сопровождаться и тем головокружительным ощущением нового пути, который откроется сразу же вслед за неощутимым нажатием пальца на спусковой крючок автомата, или после того, как этот же палец прикоснётся к кнопке пускового устройства межконтинентальной ракеты. Кинувшись ночью в колодец или в холодную осеннюю реку, бросившись вниз с подоконника одиннадцатого этажа, впрыснув сквозь пустотелую иглу шприца смертельного яду в руку, я, может быть, сумею преосуществить в действие и в поступок своё страстное желание _не жить_. Но мне, как и Степану Тураеву, только что вытянувшему из колодца свою дочь Ксению, непонятно, что же будет дальше – вслед за этим беспощадным действием и непостижимым поступком любимого дитяти.

Степан сидел возле колодца и гладил во тьме свою собаку, лохматого нестриженого фокстерьера, который жался к коленям хозяина, а горбатый старик, который не был горбат к тому времени и вовсе ещё не был стариком, прилаживался к окуляру своего самодельного телескопа, готовясь всю остальную жизнь посвятить наблюдению за космическими телами в небе. Лесник же Степан Тураев испытывал тоскливое недоумение, горечь Отца-леса, которому никак не понять, почему его дочь, тоненькое деревце, липа, благоухающая белым первоцветом, захотела вдруг погубить себя, и горькое недоумение не исчезло до конца дней Степана, до его одинокой старости, когда многое уже забылось, а это нет, и уже ставший горбатым старик звездочёт высматривал в ночном небе символические знаки, могущие объяснить всё в жизни землян, в том числе и отгадку печальной тайны, почему юные дочери Деметры с такою беспощадностью чёрной страсти стремятся к уничтожению самих себя.

Сыну Степана, математику Глебу Тураову, спустя много лет после смерти отца пришедшему в лесной угол, где раньше стояла отческая изба, а теперь находился кордон государственного заповедника, Глебу Степановичу Тураеву было уже предельно ясно, почему он должен покончить с собою, зачем для этого нужно было ему вернуться на Колин Дом. Безо всяких звездочётов с их туманной мудростью математик смог вычислить карандашом на бумаге, что энергия зла настолько же превышает энергию добра, насколько пространство вселенской пустоты превосходит объём всего вещества Вселенной. И так как добро не что иное, как идея, рождённая материей для своего продолжения во времени, то и зло соответственно не что иное, как идея, исходящая от космической пустоты для подавления дерзостного начала жизни. Но это значит, что возможностей большего, долженствующего поглотить меньшее, примерно в 10^38 раз больше, чем возможностей этого меньшего отстоять себя после случайного появления на свет.[6]6
  Число 10^38 взято из высказываний Циолковского.


[Закрыть]

Выход из атомного ядра энергии, заключённой там, означает не что иное, как самоистребление вещества, то есть способ, которым достигается затаённое в глубинах материи желание _не существовать_. Вещественный мир, включающий в себя все небесные тела, чувствует свою малость и случайность как стыд и вину, и ему хочется скорее закончить своё пребывание в ничтожестве – перед враждебным миром небытия, который превосходит нечаянный мир слабого вещества во столько раз, сколько выражает собою никому не ведомое число:

100000000000000000000000000000000000000.

Что я смогу противопоставить силе подобного превосходства?.. Моё существование почти не существует – оно мало настолько, что становится уже невыносимым. Что такое Лес, как не зелёная плесень на поверхности остывшего круглого камня? Я не понимаю: зачем жизнь? Для чего ей надо было появиться? Я глубоко сочувствую всем деревьям, былинкам, мошкам, зверям и птицам Леса – им предстоит ещё очень долго суетиться в устремлении своём жить, но я ничего не могу сказать им в утешение.

Вот уже стоит сентябрь, нежаркое солнце первого месяца осени размыло все самые яркие краски на лесной поляне, оставив лишь те, что близки к желтому цвету, напоминающему о бесшумном пожаре листвы, что вспыхнет совсем скоро. Я прибыл сюда несколько дней назад, и только сегодня, воспользовавшись тем, что хозяин дома отбыл с кордона в город, взял его ружьё, зарядил картечью в оба ствола и пришёл к раздвоенной сосне, чьи изогнутые стволы напоминали древнегреческую лиру. Я не хочу сейчас торжественно прощаться с человечеством или, наоборот, слать ему проклятья, не испытываю по отношению к жизни ни любви, ни ненависти, не знаю никакой вины перед нею и не считаю, что предаю её. Хорошо понимаю: когда свинцовой картечью снесёт мне половину черепа, я не испытаю никакого удовлетворения, потому что в каждом осколке кости, в каждой капле разлетающейся по воздуху жижи моей будет содержаться всё та же моя неизбывная горечь: Я ОДИНОЧЕСТВО. И всё же я доведу до конца то, что собираюсь сделать, потому что ничего другого для меня не остаётся. По-другому не выйдет, ибо всё кругом, на что ни брошу взгляд, – на каждом шагу всё, что встречается мне, подтверждает правоту моей простой догадки.

Когда я шёл из деревни на кордон, тракторист пахал поле, выворачивая лемехами мощных плугов толстые пласты земли – и он, в серой телогрейке, краснолицый и сосредоточенный, приуготавливал погибель этой серозёмной почвы, истощённой Деметры Нечерноземья. Потому что со всей мощью механизированного оратая совершал всё же работу могильщика, старательно погребал под слоем вывернутого наверх мёртвого песка тоненький слой жизненосного гумуса. Я прошёл мимо – не мне было учить тракториста пахать. Дорога далее шла через лес, мимо огромной вырубки – и там выглядело так, словно на этом месте взорвали небольшой мощности атомную бомбу: вся земля была содрана, корявые пни со спутанным корневищем вздыбленны, полуповаленные черноствольные ели косо торчали оборванными вершинами к небу. Тяжёлыми колёсами лесовозов были выбиты такие страшные колдобины и рвы, что живая дорога, по которой когда-то Николай Николаевич ездил от лесной усадьбы к деревне, была изнасилована, обезображена и убита. Всё в мире подвергалось желанию уцелеть и защитить своё странное появление из небытия – вся печаль мира была в этом.

Глеб Тураев прибыл в последний раз на лесной кордон к концу лета, – и вот он у раздвоенной сосны опустился на колени, поставил перед собою наклонно, прикладом в землю, егерское ружьё, упёрся подбородком в двудырчатое дуло и, протянув вперёд руку, хотел нажать на спусковой крючок. Но это оказалось не очень-то удобно, приходилось сильно тянуться, нарушался надёжный прямолинейный упор ствола в шею, под челюстью. Тогда он отломил от сухой сосновой ветки, валявшейся рядом, рогатую палочку и ею ровно и легко упёрся на изогнутый крючок спуска – и тут увидел своего отца, который появился возле раздвоенной сосны, отец был без своей неизменной тёмной кепки, в старом пиджаке, продранном на локтях, с нашитыми вкосяк разными пуговицами, и седая голова его, коротко стриженная, беспокойно вскидывалась на вытянутой жилистой шее – он осматривал вокруг поляну, край леса и приближался быстро к сыну, ещё не видя его.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю