Текст книги "Отец-лес"
Автор книги: Анатолий Ким
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 28 страниц)
В тридцать пятом году Маланью казённым образом увезли какие-то моложавые люди из Москвы, говорили по округе, что, наверное, после убийства ленинградского Сергей Мироновича Кирова надо убийц его сыскать, Малашку для этого приспособить. Однако вскоре другое разнеслось: проверяют Маланьины разгадки и возвещенья научным способом, может быть, ей какое-нибудь народное звание дадут, как Сулейману Стальскому. И правда: скоро несколько человек из самых главных приспешников Маланьи вместе отправились в Москву, нашли институтскую больницу, где она содержалась, и однажды выкрали её. Принялись снова поклоняться и служить Маланье по округе, секретно перевозить её из деревни в деревню, при этом укладывая в большую корзину для колосьев.
В эти дни Анисья всюду ездила с Маланьей и сделалась ей чем-то вроде мамки: кормила, укладывала её в постель, собирала для переноски в колоснике, умывала, брала с собою в баню. И однажды в бане, неосторожно намыливая вехотью белое, сытенькое, нежное тельце лилипутки, Анисья вдруг заплакала, а лежавшая на широкой лавке вещунья открыла глаза, отняла руку от безволосого детского лобка, который она дотоле ревниво прикрывала двумя сложенными друг на дружку ладонями, и погладила Анисьину поседевшую рыжую голову.
– Знаю, – сказала она, – что ты убиваешься по свому мужику. Давно знаю, да боюся тебе сказать… Ну так знай же, чтобы напрасно не мучилась боле. Муж твой помер в Москве. Он о тебе не помнил, как будто и не было тебя, и детей тож, да и себя самого не помнил. Узля него крутилася одна женщина, но он и её не помнил. Душа его далеко спокидала тело, но никому не ведомо, игде она гуляла у него. Невдолгих после уходу от тебя, Аниська, он пал на землю у какого-то дома, который не то строили, не то ломали, – лежа на земле и помер он… Сходи завтра во храм, помолись, поставь свечку за упокой души и прости ему все его грехи перед тобою.
– Каки таки грехи… – плакала Анисья, – Пальцем не тронул ведь, жили мы, Маланьюшка, душа в душу… А вот забыл же про меня в одночасье…
– Не было счастья ему в жизни, потому что не земляной он был человек, – вдруг добавила Маланья.
– Чего это? – уставилась заплаканными глазами Анисья на выпуклый мокрый животик своей руководительницы.
Та снова обеими руками плотно прикрыла свой бесполезный детский мысок, поводила головою, перекатывая ею на затылке из стороны в сторону, и, дунув над собою в горячий воздух, закрыла глаза. Вместо женских грудей у карлицы были едва набрякшие кошельки сморщенной кожи, плечики были круглые, узкие, лицо сытое и гладкое.
– Чем пахнул твой мужик? – с закрытыми глазами вопросила она. – Чем-нибудь он вонял у тебя?
– Вроде бы… ничем, – растерянно заморгала Анисья рыжими ресницами, влажными от слёз и банного пара.
– Вот то-то и оно, – важно надула Маланья зоб, поворачивая голову на неё и приоткрывая один глаз. – Ангельского чину он, и послан был в люди, чтобы их скорбь впитать себе.
– Да что ты, матушка Маланьюшка! Будет тебе! – воскликнула Анисья, в волнении привскочила с лавки, тряся висячими грудями и широко растопырив локти, в одной руке держа ковш с тёплой водою. – Этта… неужели я с ангелом жила?
– С ним, с ним, – снисходительно подтвердила Маланья и, внезапно взыграв, захихикала, взметнула ручонку и цепко рванула Анисью за её мокрые волосы.
Та, в великом волнении, лишь тоненько ойкнула, не обратив внимания на озорную выходку Маланьи, и бездумно плеснула на себя из ковша.
– А как же дети? – с растерянным видом вопросила у руководительницы. – Ежели он… такой, Маланьюшка, откуда ж у нас дети?
– Оттуда! Дура! – совсем разыгралась пророчица, и маленькое тело её, оставшееся в женской зачаточности, стало совершать быстрые движения. – Дура. Хлестани-ка водички и мне туда! – приказала она.
Внезапная злоба охватила Анисью, ей тут же захотелось убить это дёргающееся тельце – и она опомнилась уже на том, что выхватила полный ковш крутого кипятку из котла и замахнулась, чтобы плеснуть на Маланью, меж её широко разбросанных детских коленок. А та ничего не замечала, по-прежнему лежа навзничь на лавке, и с закрытыми глазами опробовала разные движения, какие подсказывал ей вдруг пробудившийся никчемный инстинкт.
– Расстреляют меня, – утихомирившись враз, строго глядя снизу вверх, проговорила вещунья. – За то, что знаю всю правду наперёд. Всё знаю, всё могу угадать. Вынесут меня, сердешную, на чистой двор, посадят на землю и стрелют в самую макушку.
– И да как же Господь даёт тебе такое, чтобы всё знать, Маланьюшка? – залебезила Анисья, осторожно разбавляя в тазике кипяток холодной водою.
– Тоё и мне неизвестно, – отвечала лилипутка, блаженно растянувшись на лавке, ровненько устроив обе руки вдоль тела, красными ладонями вверх. – А как будто выхожу я в какой тёмный колидор, быстренько пробегу в нём и попадаю в большую залу, где всё и находится.
– Кто находится? – выпучила Анисья глаза.
– Дед пихто, – с досадою отвечала Маланья. – Никак тебе понять нельзя будет… как в огромной лавке-монопольке – лежит там всё, словно конфетки, завёрнутые в бумажки: и всё, что было уже, и всё, что будет. Я как будто знаю, на каку полку мне полезть, каку коробку открыть, каку конфетку выхватить.
– И чего же ты с ней делаешь? Разворачиваешь ли, сосёшь?
– Ка-аво?
– Конфетку-ти, Маланьюшка: сосательна она, как монпасейка, или с начинкою, как подушечка?
– Тебе, Аниська, я-чай, всего не разобъяснишь, – расслабленно повисая в руках своей няньки, говорила пророчица. – Простым людям тоё понимать невозможно.
– 'То-то и оно, – с готовностью согласилась Анисья, придерживая на лавке усаженное туда дитяти Маланьиного тела и полотенцем осушая её волосы. – Где уж нам. А мы люди тёмные.
При выходе из бани, когда полуодетая Анисья с мокрыми волосами бегом пронесла на руках закутанную в десять платков вещунью через огород к избе, посреди двора встретилась им ручная тележка, которую толкала перед собою круглолицая, скуластая женщина в очках. На тележке неподвижно сидел такой же круглолицый мужчина и, высоко задрав подбородок, снизу – но всё же как будто сверху вниз – посматривал на встречных. Маланья задергалась и замычала в глубине платков, Анисья лишь сжала её покрепче и быстренько взбежала на крыльцо – так впервые встретились два самых великих человека этой округи данной эпохи.
Прибывший к ней человек, по имени Савоська, вообще был недвижен и мог только шевелить головою и бойко вращать глазами в глубоких глазницах. Но, несмотря на всё, уверенность великой силы годами неизменно присутствовала в парализованном теле Савоськи, и привело его к Маланье не что-нибудь мелкое, связанное с жизнью, здоровьем или потерянным имуществом, а воинская героическая задача. Он пришёл узнать, через сколько лет сможет совершить тот главный подвиг, который ждёт его, – прояснить своё терпение, чтобы оно соответствовало реальным срокам ожидания. Возила его в тележке родная сестра Акулина, или, как стали её звать на деревне, – Лина, сестра с детства знала, что в каталке сидит не просто расслабленный братец, которого надо при ежедневной нужде подержать над помойным ведром, а великое начальствующее существо, чьё всемогущество и сила совершенно неизмеримы.
Когда пророчицу выпростали из платков и полотенец, она потребовала, чтобы её нарядили в голубую и как молния сверкающую мужскую рубаху, что была у Маланьи вместо праздничного платья (получила в подарок от касимовского купца Гирея Усманова, кому она верно указала, куда воры спрятали голландскую корову, купленную Гиреем у прасола Авдея Когина), подпоясалась красным кушачком, на ноги велела надеть башмачки от большой куклы с разбитой головою, которую взяли при грабеже Баташовского дворца успевшие к оному курясевские революционные крестьяне в восемнадцатом году. Когда полог раздёрнули, Савоська уже сидел напротив кровати в своей коляске, которую занесли в избу двое мужиков, а красная от бани и волнения пророчица предстала перед ним во всей своей красе.
– Знаю, Савостьянушко, зачем ты пожаловал, – с ужимками, которые заставили переглянуться окружающих, молвила крохотная Маланья неподвижному просителю после того, как он поздоровался.
– Знаешь, так скажи, – потребовал Савоська, по своему обыкновению повернув задранную голову и глядя через переносицу таким образом, словно бы смотрел сверху вниз; уже тридцать один год он просидел в деревянной тележке, и стало закрадываться в душу опасение, что не успеет за свою жизнь совершить задуманное; тревога в его душе переходила в безысходную грусть и обиду на эту жизнь.
– Скажи, через сколько лет?
– Двести шесть, Савостьянушко, – смущённо отвечала Маланья среди полного недоумения окружающих.
– Эх, значит, опять не успею! – огорчился Савоська. – Разве прожить человеку столько-то лет!
– Как можно! – согласилась с ним пророчица. – Брось об этом деле и думать, Савоська.
– Придётся, видать, ещё раза четыре родиться заново, ничего не поделаешь, – невесело высчитал её посетитель, – А в этой жизни как-нибудь прокантоваться.
– Три раза ещё родиться сможешь, – уточнила Маланья.
– Родиться-то легко, не заметишь как. Помирать тяжелее. Тут, бывает, кашель какой-нибудь замучит или брюхом изболеешь весь, – рассудительно говорил Савоська. – Труднее всего, девка, бесполезную жизнь проживать, вот как эту. Эх, ведь недвижим в инвалидной коляске сижу!
– А ты вновях родись с длинными ногами, как у лося! – пошутила Маланья. – Будешь бегать по болотам.
– А ты, Малашка, родись великой, как моя тётка Царь-баба, Олёна Дмитриевна, – также пожелал ей Савоська – и оба залились здоровым звонким смехом, словно были вполне обычными людьми.
Затем снова покатилась деревянная ручная тележка по пыльной дороге, толкала её Лина, небольшая, но крепкая плечистая женщина в круглых очках, которые плохо держались на её потном носу, съезжали вниз, и она то и дело поднимала руку, пальцем сдвигала дужку очков повыше.
Поговорив с Маланьей, Савостьян решил прожить как можно дольше эту жизнь, а после рождаться на самом деле не четыре раза, а всего три – для того, чтобы добраться через годы человеческих жизней до своей заветной цели. Пора было бы мне объявить ему, для чего я вырастил и держу этого чудовищного дракона, которого он жаждет уничтожить с помощью той внутренней силы и воодушевлённой пламенности, каковую чувствует в себе. И хотя он с самого детства не может шевельнуть ни одним членом своего тела, Савоська всю жизнь жаждет встречи со Змеем-Горынычем, о котором узнал из сказок бабушки, из рассказов своей тётки Царь-бабы, воочью видевшей Змея, а после и от раненого нерусского человека в ту ночь, когда тот умирал, лежа у них в избе на полу.
Тогда был какой-то новый переворот власти в их волостном селе, и после того, как стрельба и крики на улице давно стихли, кто-то тихо постучал в окно костяшкою пальцев, и Савоська, услышав это, сразу же приказал сестре: «Иди открой». Сестра послушно выскользнула из избы, мелькнув во тьме своей белой рубахой, и вскоре в сенях раздались шарканье и звуки тяжёлого дыхания.
И тогда-то устами умирающего от потери крови китайца, приверженца большевизма и мирового коммунизма, были произнесены роковые слова, он шептал тогда, лежа рядом с парализованным человеком, сам тоже бездвижный, парализованный своим бессилием: «Гидра контрреволюции летает над землёй… В меня стреляли и, пока я добежал до леса, попали… Надо, чтобы человек жил справедливо… Люди собираются вместе, чтобы мучать друг друга… чтобы обманывать. Так не нужно – пускай лучше разойдутся и живут отдельно, каждый для себя. Кто не сможет трудиться, пусть умрёт. И когда увидят, как плохо… одному… они снова соберутся вместе, чтобы по-новому жить… Если меня поймают, то у… у… Вас тоже… Гидру контрреволюции… надо… у… у…» И он затих в словах, но продолжала клокотать воля его души, которая неслась на тачанке к краю огромного мелового обрыва на берегу реки, и там учёные кони завернули, не замедля бега, и бросили тачанку по такой крутой и тугой дуге, что меня сбросило с деревянного сиденья, как я ни цеплялся за него, – я падаю с огромной высоты мелового обрыва вниз, к летящему в моё запрокинутое лицо великому зеркалу реки…
От основ своего супермонизма я могу оправдывать Змея-Горыныча тем, что он нужен мне не для того лишь, чтобы быть пожирателем металлического мусора, санитаром военных полей. Сколько я помню себя, во мне всегда жило это чудовище, а ещё истиннее – я всю вечность своего существования был этим чудовищем. И надо мне каким-то образом всем этим Тезеям и Персеям открыть, что, убивая быков, медуз и змей, они уничтожают своего Отца, его скверные, гнусные чресла, коими достигает он своих грубых наслаждений. Но, убивая своего Отца, они убивают сами себя, свои будущие точно такие же вожделения, потому что со всем своим чистым пылом героизма, со своими гладкими сияющими мышцами юности пресветлые герои также являются плотью от плоти своих отцов. Если бы мне удалось убить своё чудовище, то я умер бы, захлебнувшись в гное и крови всех насильственно умерщвлённых людей, которых подвергли умерщвлению по высоким понятиям необходимости, полезности, святости и чистоты какой-нибудь идеи.
Раненый красный китаец, который скончался в доме Савоськи, своим сообщением, что «гидла контллеволюции летает над землёй», окончательно пробудил в Савоське дремавший в нём богатырский дух. И за тот день, в течение которого труп пролежал под кроватью, спрятанный там Линой от чужих глаз, – за долгий день Савоська укрепился в своей решимости самому расправиться с летающим змеем, о чём он сообщил сестре Лине, когда та вечером похоронила мертвеца за гумнами, где заранее вырыла тайную могилу. Ополаскивая испачканные в земле ладони, Лина слушала брата и молча кивала железному рукомойнику, зная, что так оно и будет. В этот день наконец вполне определилось то великое дело, которое должен был своротить её братец. Она знала за ним с его детства много такого, о чём не догадывался и он сам. Например, что во сне брат иногда спокойно встаёт и ходит по избе, как вполне здоровый человек, что, осердясь, он может переколотить все тарелки, не сходя даже с места: просто они сами переворачиваются и падают со стола, разбиваясь вдребезги, как будто их кто-то с силою бросал вниз швырком.
Пора было, однако, всем этим бедным Савоськам узнать, что не уничтожать надо Змея-Горыныча, – а изловить его, обуздать и посадить – в крепкую темницу и обязательно кормить чем-нибудь необременительным, чего у нас в избытке. Накидываясь на змея с дубинками и мечами, видя в нём главное и, так сказать, безупречное зло человечества, они не замечают того, что в их героических организмах собственные дракончики начинают весело помахивать хвостами. И как часто бывало, героический драконобоец, обретя всенародное признание и любовь, далее кончал тем, что становился полным чудовищем, покрытым металлическими бляхами, – почище того, на кого он охотился. Или же герой внезапно подыхал, ужаснув народ омерзительным видом своих останков, в коих наполовину уже читалось беспощадное тело гигантского гада.
Савоськина неистовая устремлённость, пробуждённая словами красного китайца, была и на самом деле столь сильна, что готова была пробиться сквозь толщу двух столетий. Душа Савоськина подвига ради готова была терпеливо пройти ещё через три или четыре человеческие жизни – может быть, тоже не очень счастливые, как и эта, проведённая больше на кровати и в деревянной каталке. Но какой-нибудь третий или четвёртый Савоська – пусть даже и не с этим именем, а с другим – ухватит своими стальными пальцами горло поганой гидры…
Борьба, борьба, борьба! Во все времена кто-нибудь с кем-нибудь борется. О сколько борьбы в истории человечества, орды между собою борются, империи, цивилизации, расы, идеологии борются. Сколько борьбы в человечестве – и никакой для него победы. Во всех видах кровавой борьбы если и побеждает кто-нибудь – человечество терпит поражение. Как будто знала об этом пророчица Маланья и обманула Савоську: не сможет он в геройском бою одолеть гидру зла, проживи он хоть ещё три или четыре раза. Я-то знал, что ничего особенного не ухватит Савоська – третий или четвёртый: обманула Маланья, слукавила ради того, чтобы отвлечь внимание мужчины от высших устремлений и перевести его на себя – и так поступают все представительницы Деметры, начиная с Евы.
Я должен был открыть Савоське свою подлинную сущность: с одной стороны, я знаю вполне достоверно, что я чудовище, хватающее пищу с полей войны, с другой стороны, я хочу бороться с причиной мирового зла, вижу её, скажем, в гидре контрреволюции и хочу её атаковать, хотя сил у меня нет даже застегнуть себе штаны. Я смотрю с подоблачной высоты своего драконьего полёта на эту гужевую ярмарочную дорогу, которая переходит в лесную, ей надлежит существовать около ста тридцати лет, затем будет заброшена, и рядом проляжет блестящее асфальтированное шоссе, прямое и ровное и такое широкое, что однажды на него благополучно сядет терпящий бедствие самолёт. А о старой лесной дороге ещё лет сорок будет напоминать просека в лесу, которая постепенно зарастёт берёзой и осиной – катила по ней тележка на самодельных деревянных колёсах, очень неудобная и тяжёлая на ходу, толкала тележку круглолицая крепкая женщина в светлом платке, в круглых очках, съехавших к самому кончику её носа.
Ехал в коляске парализованный Савоська-богатырь – и вдруг увидел медленно летящего в тучах гигантского дракона, который плавно спускался с неба, задрав кверху расправленные огромные крылья и вытягивая к земле четыре своих когтистых ноги. Он исчез за деревьями – там, где были Выгора, большое болотистое место, в недрах которого залегали мощные пласты красной болотной руды. Но, с шумом раздвигая по сторонам кусты и деревья, сквозь лес, как сквозь траву, со стороны болота проскочила к ним змеиная голова на длинной шее. Увидев её перед собою на противоположном краю поляны, Савоська издал молодецкий отчаянный крик, закончившийся матерщиной, – и вдруг резво соскочил с коляски, подхватил с земли кривую корягу и кинулся вперёд, на гидру, как он полагал, контрреволюции. Сестра его осталась стоять с открытым ртом, в котором застрял от неожиданности и никак не мог вылететь крик удивления, восторга и ужаса.
Потом люди говорили, что, погадав у Маланьи, брат с сестрою решили переселиться куда-то в Сибирь, где на каком-то полустанке железной дороги жил какой-то из детей Кондратия Ротанкова, родного брата мужа Царь-бабы, то бишь железнодорожник приходился родным братом Савоське и Лине, которые тоже были Кондратовичи. И когда один из курясевских, некто Игнат по прозвищу Генеральный, встретился нечаянно в городе Чернигове с сыном того железнодорожника из Сибири, то узнал, что никакие Савоська и Акулина у них на полустанке никогда не появлялись. Тайна исчезновения брата с сестрой долго оставалась никому не известной. Нет, я не сожрал их и не испепелил огнемётным дыханием своих ноздрей – Савоська вполне воинственно схватил с земли кривую корягу и кинулся ко мне, побежал, замахнулся и ударил – и палка его провалилась в мой бок, ударилась о землю и переломилась пополам. Не переломись палка, Савоська Землю бы расколол, словно орех, и не обратись я мгновенно в воздух – быть бы моему хребту перебитым напополам. Так закончилась одна жизнь Савостьяна Ротанкова – и началась другая.
Стоило только исчезнуть Змею, растаять ему в воздухе, словно туманное видение, Савоська тотчас о нём забыл, потому что вдруг обнаружил, что он на ногах, что может шевелить и даже размахивать руками, – что дана ему та обычная человеческая силушка, какая у всех, взамен колоссально-богатырской, которую он не мог проявить, но которую ощущал в себе целиком неистраченною, огромною, как река Волга. И это ощущение таящейся в нём силы Савоська потерял, как только перестал быть совершенно недвижим. Но зато обретённая живая и юркая сила членов позволяла ему теперь всё: и бегать, и прыгать, и скакать, и играть на баяне, и жениться – заниматься тем, чем занимались все другие. Подойдя к сестре бойкой, решительной, кругленькой походкой, каковая оказалась у него, он обнял Акулину и громко, самоуверенно расхохотался. Он представил, что вот так же, как сестру-бабу, он вскоре будет обнимать чужих баб, разных и всяких, – мимоходом обозревая эти возможности, он объявил сестре, что они продают дом и затем тайно, никому не поведав о чудесном выздоровлении, уезжают туда, где их никто не знает.
Так завершилась одна из многочисленных охот на Змея-Горыныча, которую проводил один из представителей ветви Тураевых: от Родьки, из Назарова колена, которого за его недостаточность в речи прозвали Ротанком (он называл себя не «Родя», а «Ротя»), пошла отдельная ветка рода Тураевых. И хотя впоследствии Ротанки не подозревали, что в них течёт древлебоярская кровь, однако в большинстве своём мужички этой фамилии имели обыкновение ходить задрав нос и стремились к любым начальственным должностям. Один из них, Еремей, по прозвищу Шаршавый, шёл как-то по лесу с грибами, навстречу ему барин Тураев Илларион Кузьмич, в белом картузе, – тоже с корзиночкой грибов. Еремей не подал виду, что заметил барина, и с высоко задратой мордою прошёл мимо, шагах в десяти от него. Но не успел Шаршавый отойти далеко по лесной поляне – разгневанный барин резвой трусцою догнал наглеца и сзади, размахнувшись от плеча, треснул его по затылку палочкой, на конце которой была раздвоенная рогулина для поиска грибов в траве. Еремей крякнул только и умчался, даже не оглянувшись, а в руке барина осталась палочка с отломленным концом. Вполне удовлетворённый преподанным уроком хаму, Илларион Кузьмич повернулся и пошёл своей дорогой. На месте происшествия остался рогатый кончик палочки, которая была вырезана барином из цельного соснового подроста утром этого дня. Ещё зелёная, живая, веточка отчаянно хотела жить, поэтому, отлетев в сторону и воткнувшись концом облома во влажную землю, она тотчас же принялась пускать корни. Так выросла на этой поляне сосна с двумя разбегающимися стволами – словно напоминание о том, как непримиримо разбежались там эти двое людей из одного общего корня, – но один мужик, а другой барин.
Раздвоенной сосны на краю лесной поляны не раз касались руки Тураевых, первым подошёл к ней Николай Николаевич, чтобы обрести внезапное желание построить здесь дом. Затем один из его детей, Степан, почти ползком, на коленях преодолел несколько последних шагов до одного из двух изогнутых стволов, чтобы обхватить его и прислониться к нему головою. А его сын, Глеб, подошёл к сосне спокойным твёрдым шагом, огладил золотистую кору на ближайшем роге огромной лесной лиры, затем сел под её нависающей дугою, раздвинув колени, утвердил меж ними ружьё – прикладом в землю, концом ствола упирая себе в шею, точно посередине над кадыком.
Приходя в соприкосновение с каждым из них, двурогая сосна вбирала в себя теплоту их ладоней и вибрацию духовной энергии, одного прикосновения достаточно для моей сосны, чтобы она могла вмиг пройти по всем извивам притронувшейся к ней жизни – от её зарождения и до смерти и запомнить всё это; а так как любая жизнь имеет связь со сверхжизнью своего рода, а родовая сверхжизнь соединена с целостностью планетарного бытия, которое уходит корнями в почву неподвижного времени Вселенной, сосна знала всё обо всех и могла воссоздать в своей безграничной кибернетической памяти всё, что происходило с кем-нибудь и когда-нибудь. За свою двухсотлетнюю жизнь сосна-лира могла поведать немало человеческих историй, плотно расположив их одну за другою в часах и днях текущего земного времени. Но всё, что таилось в ней (как и в любом дереве, которого когда-либо касался человек), то сгорело вместе с нею и ушло в стихию огня и света, поглощённую тьмою бесконечного космоса.
Однажды я гулял по лесу и притронулся рукою к сосне – разумеется, не всё, что было в ней зачтено, но только лишь то, что было от рода Тураевых, мгновенно было прочитано мною. И чёт одних лишь кратких фрагментов трёх жизней – Николая, Степана и Глеба – занял у меня немалую часть моей прогулки по лесу. Подробное же зачитывание хотя бы самых важных событий этих трёх жизней заняло бы время не одной прогулки – к сожалению, я располагаю возможностью одной и только одной прогулки по Лесу. Мне предстоит лишь пройти мимо Колиного Дома да бросить беглый взгляд на почтенный колодец, которыи был выкопан на моих глазах, – и отойти прочь, когда никакого колодца на этом месте уже и в помине не будет. Леса также не будет – и ничего живого вокруг больше не будет, кроме тюремной тоски моего одиночества, недоступной уже никакому прочтению.
И гуляю ли я крепкими ногами молодого Николая Николаевича по тихим – о, таким тихим – туманным лесным дорогам на самом востоке зари или иду неровными шагами утомлённого ужасом своего существования Глеба Тураева, создавшего вместе с коллегами-специалистами самое могущественное Оружие человеческого уничтожения, – в чувствах однажды живущего человека я постигаю эту однажды совершаемую по Лесу прогулку как истину, которая открывается не для того чтобы навечно остаться перед тобою, а, наоборот, – чтобы исчезнуть навсегда. Могучая причина прекрасного, воспринимаемого через человека, – эта единственность всего и всякого в прогулке жизни! Она и создаёт бесподобное волнение при встрече с любым существом, будь то ёлка, безрогий лось в осиннике или такое страшное с виду чудище, как ползущая улитка.
За Колиным Домом есть безлюдный, ровно отдалённый от всех деревень край леса, выходящий на болотистую низину поля, где любят гулять журавли. Барин Николай Николаевич вышел однажды туда с английским ружьецом на плече и увидел двух разгуливающих птиц, которых издали принял за деревенских баб в серых одеждах, что-то собирающих или ворующих на тихой границе помещичьего поля. Но когда эти предполагаемые бабы вдруг быстро, очень быстро побежали через поле, а затем взлетели, расправив широкие крылья, Николай рассмеялся над столь забавным превращением. То же самое было и с его сыном Степаном, лишь, в отличие от своего отца, он подумал было, что на угорье за болотцем бабы в серых пиджаках ищут, склонившись к земле, белошляпные грибы шампиньоны, водившиеся там. Но прошло, может быть, семьдесят лет в одном случае и тридцать – в другом, как внук Николая Николаевича вышел на то же место и журавлей не увидел. Однако что-то серое, цвета пыльной глины, бежало через поле перед его глазами. Странное существо, похожее на громадного ежа, которое встало на задние лапы, или на волосатого дикаря пещерных времён, одетого в серую толстую телогрейку и резиновые сапоги, мчалось наперерез Глебу Тураеву. Судя по скорости передвижения, неизвестное существо должно было через несколько минут сойтись с ним. Каково же было удивление Глеба Степановича, когда он – через семьдесят лет после деда и тридцать лет после отца – увидел на журавлином месте не эту причудливую серьёзную птицу, а и на самом деле человека в телогрейке и громадных резиновых сапогах.
Перед Глебом Тураевым завершал перебежку через пустынное поле молодой человеческий экземпляр с длинными спутанными волосами, падавшими из-под шапки гривою спутанных лохм на плечи и спину. Одет он был в несуразно большую телогрейку и широчайшие, обвисшие на заду штаны мышиного цвета, в руке за горлышко сжимал прозрачно-чистую, сверкающую бутылку, из которой торопливо и жадно отпивал на ходу. Пройдя ещё немного вперёд, Глеб Степанович увидел и цель устремлений лохматого молодого существа: на обочине поля стоял, вздрагивая боками, вхолостую стучащий мотором трактор «Беларусь» – его хозяин и бегал через поле в деревню.
Почему же бедняга предпочёл броски через столь трудное поле, а не остановился прямо напротив магазина, спрашивал у себя Глеб Тураев. Для чего они полетели вправо от видневшейся вдали деревни, задавался вопросом Николай Николаевич, ведь правее нет хороших низин и прудов, все они расположены левее деревни и в них полно лягушек. Наверное, птицы завернули направо к речке, а там, может быть, через неё и к Охремову болоту, полагал Степан Николаевич, где теперь столько молодых ужей, что вода у берегов вся морщится и трава беспрерывно шевелится. Итак, журавли на поле, видимые издали, казались деревенскими старухами, одетыми в серое тряпьё; слетев с этого места, птицы направлялись неуклонно вправо от деревни; лохматый же механизатор, на вид совершенно одичавшее существо цивилизованного мпра, бежал, пыля сапогами по пахоте, от левого края деревни.
Наверное, хотел, таясь от начальства, незаметным образом просочиться в магазин – пытался разгадать тайну бытия Глеб, внук Николая Тураева, путями журавлей также правит, должно быть, детерминированная сверхволя – такую же попытку сделал и сам дед. Можно объяснить, конечно, всё, но тогда объясните мне, господа, в чём смысл человеческой жизни, какими путями социальный прогресс пришёл к тому, чтобы породить этого страшноватого дикаря, который бежит через поле с бутылкою водки в руке, словно с отодранным от туши вепря куском голяшки? Вот он сел в трактор, дёрнул рычаги, мотор заревел с яростью раненого зверя, машина рванулась с места, шапка съехала на глаза трактористу. Но, ослеплённый столь неожиданно, труженик не потерял своего энтузиазма и направил плужный агрегат поперёк поля, вздымая позади себя застывшие волны вывернутых из глубин мёртвых песков и глины.
На всех широких полях округи в это время года, когда журавли поднимают молодёжь на крыло, готовясь к предстоящему перелёту, хозяйства поднимают зябь – повсюду рычат трактора под водительством пахарей в серой одежде, которым давно уже непонятно, в чём смысл их губительной работы на земле: зачем работать много или мало, хорошо или плохо, если нет никакой разницы между тем и другим, а земля родит всё меньше и меньше, забыв давно вкус навоза? Степан Николаевич не задавал себе подобных вопросов, по своему положению принадлежа не к сельскому, а лесному хозяйству, где одичание тружеников было мало заметно из-за малой количественности лесников. Они спивались, пропивая казённый лес на корню, по своим уединённым кордонам, сгорая от винной горячки среди величественной тишины леса, а не шарахаясь в замасленных телогрейках и резиновых сапогах по смертельно истощённым полям родины.
К тому дню, когда журавли взлетели над убранным полем, Николай Тураев имел уже задуманное счастье, что определилось в его молодом сознании как лесное убежище философа: новый дом из прекрасных брёвен, поставленный на красивой поляне, подворье столь же новое и качественное, свежий колодец и даже дубовый сарай, в котором находился токарный станок для ручного труда учёного хозяина. Помыслы и глубинные философические чувства его были чистыми, как родники нового колодца, он хотел постижения через себя, с помощью постоянной сосредоточенности сознания, самых высших реалий космического духа, живым признаком которого была вся полнота общечеловеческой культуры. Китайская мысль, оживляющая абстрактные понятия противоположностей образами Инь и Янь, была к тому возрасту жизни Николая Тураева наиболее привлекательной, и мечтою о жизни отшельника возле ручья, в лесу, проникся он ещё в казармах военной ветеринарной академии, живя среди буйных курсантов своей скрытной духовной жизнью, самостоятельно изучая китайский язык.