355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Ким » Отец-лес » Текст книги (страница 27)
Отец-лес
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 10:55

Текст книги "Отец-лес"


Автор книги: Анатолий Ким



сообщить о нарушении

Текущая страница: 27 (всего у книги 28 страниц)

Филиппинский богатый негоциант был милосердно отпущен ангелом смерти на минуту – полетать чибисом над тощим кусочком супесчаной земли, которая когда-то принадлежала ему. Но чибис не узнал своего поля, не внял материнскому зову измученной Деметры. Настойчиво помня об одной всего лишь минуте свободы, душа, тем не менее, делала вид, что не замечает грозных сигналов ангела и горестных призывов родной земли, умолявшей хоть на миг прикоснуться к ней. С пронзительными стенаниями чибис кружил над полем, и в крике его совсем не было слов, как нет их в радостных воплях бегущего ребёнка, подхваченного на широком лугу внезапным вдохновением. Душа-чибис, большая птица с длинным хохолком, увидела наконец вблизи себя ту сизоватую нежную дымку, в которой тонули ностальгические дали родины.

И с упоённой энергией полёта врезаясь в это жемчужное облако, птица видела вокруг сверкающие блёстки солнца, и каждая световая капля могла быть родственной душою, которую душа-чибис утратила в далёком прошлом. Окружённая неисчислимым роем искрящихся вспышек, она летела над зелёным полем, которое было разделено ровной полосою асфальтированного шоссе, и по синевато-серой дороге в ту же сторону, куда летела птица, мчался чистенький золотистый автомобиль. Отмеченный милостью доброй смерти, филиппинский богач исходил на смертном одре пронзительными криками чибиса, делясь своей детской радостью со всем остающимся на земле миром людей.

«Пивик кричит, – говорила молоденькая Марина, племянница филиппинца, своей старшей товарке по извозу Царь-бабе. – Пивик кричит, деток ищет. Детки в траве разбежались». И вот, оказывается, пивики-то кричали не потому, что детки потерялись. «Чьи вы? Чьи вы?» – звали они всех тех, которые были когда-то на земле и которых не стало. Чьи вы были, почему вас не стало, куда вы подевались – вот самые простые вопросы, которые и задавала вопленница-душа, обращаясь к высокому небу и просторной земле.

– Кума, ты здесь ли? – первым делом вопросила Марина, когда её, семидесятивосьмилетней покойницею, привезли наконец хоронить на большое деревенское кладбище. Гроб сняли с кузова грузовика и утвердили на двух крашеных табуретках сразу же, как вошли в ворота. Люди отправились рыть могилу в песчаной земле, работёнка была не трудная – все отошли от гроба и оставили Марину одну, вот и не помешал никто ей поговорить с теми, кто раньше неё пристроился на погосте.

– Кума? – повторила Марина, но ответа не дождалась и вдруг спохватилась: – Да что это я? Ведь ты, кума, пока не умерла, живёшь в своей однокомнатной узля метро «Динамо». Прости, кума, прощай. Это я по нечаянности тебя обеспокоила, а не по специальности. Живи себе на белом свете… Теперь я другую скличу. Олёна Дмитриевна, ты здесь ли?

– Здесь я, игде мне быть? – спокойно отозвалась крайняя могила, у самого кладбищенского забора. – Долго тебя дожидалась, омманула ты меня, Марина. Помнишь, посля войны ты съездила по моей просьбушке к племяннице Акульке в её сумасшедший дом? Там цай пила с ними, с сумасшедшими няньками, подхватила себе порцу на руку. Заболела ты, а я помирать собиралась как раз. Цово же ты сказала мне тогда? Не помнишь? Мол, тётка Олёнка, не жить мне долго на свете. Жди, мол, я вскоре буду за тобою. А сама, гляди-ко, до старости дожила, померла-таки на восьмом десятке.

– Ты прости меня, Олёна Дмитриевна, ради Бога прости за этот суровый обман, но я не виноватая! Господь пожалел малых деток, вишь, дал мне выздороветь. А порцию наслали на меня не в сумасшедшем доме, а вовсе другим разом, в другом дому, за хорошим столом. И рука у меня, тётка Олёна, осталась закрученная, кость-то по кусоцкам вышла вместе с гноем. Не могла я, тётка Олёна, рукою этой даже платок поправить на голове или гребешком причесаться.

– Ин ладно, Марина! Своё, знать, прожила на свете, не чужое.

– Какое своё, Олёна Дмитриевна! – стародавним жалобным манером заныла Марина. – Сына ведь здесь схоронила, знаешь поди – сорока лет, чуть больше, преставился, помер от сердца, пил он у меня сильно. Внучка от дочери, дитя двух лет, тоже схоронена здесь. Вон, тётка Олёна, нынче роют-ти могилку и для меня, грешной, рядом с ними лежать буду… А ведь ня думала ня гадала, что сына переживу. Тогда, как рукою болела, кто скажи мне, что я до стольких-то лет доживу – так веришь ли, нет, плюнула бы тому в глаза. Не ври, мол. А вот и дожила. Неужели же, Олёна Дмитриевна, я своими годоцками доживала? Коб не так – ихымя годоцками доживала, которыми они не дожили, мои сердешные. И отец не старый умер посля леворюции, захирел, как всё у него отняли, и мати в тридцатом году, как кулачили, с испугу умерла без срока. Испугалась мати-то на сходе в сельсовете, когда объявили, что голосом её лишают. Мол, кулацкая ты семья, права голосом не имеешь… Вот, и за мать недожитое я дожила, и за отца, за сына и за внучку, Олёна Дмитриевна.

– Теперя, Маринушка, слава богу, рядышком будем лежать.

– А чья эта могила между нашими, тётка Олёна? Я такого не припоминаю.

– Это, слышь, племянник Савоська, утёк он смолода из деревни, в довоенное ишшо время. А теперь объявился – и место себе купил. Заранее смерти, вишь, памятник поставил – себе и дочери. Ох, не к добру это, Маринушка.

– А справее тебя кто лежит?

– Козьма Когин с семья и со внуки.

– А в ногах?

– Твой же дядька Алексашка Жуков, жена его Пелагея. Тоже помер в тот же год, как раскулачили. В чёрном от дёгтя фартуке пришёл на сход-ти, где его кулачили. Помнишь?

– Помню… В головах кто?

– Девуля молоденька. Сапуновых правнука какая-то. Привезли её в закрытом гробу – пополам перерезанную поездом.

– Господи, помилуй! Нюжли сама кинулась?

– Бог знает. Не наше дело.

– Ох, Олёна Дмитриевна, много же вас тут собралось, я-чай! С того времени, как матушку хоронила, погост втрое против прежнего стал… А похоронила мати, так мачку старую допокаивать пришлось, отцову мачеху. Помнишь ли её, Дмитриевна? Бывало, прохожу мимо её кровати, дак поймает меня за руку и шепчет: Маринушка, поверь, мол, деушка, что Бога молю день и ночь, коб скорее прибрал, да ить не даёт Господь смерти! А тогда мы и стали с тобой компалионами, тётка Олёна, вместе возили в Касимов мешки с углём и скипидар бочками, помнишь?

– Помню, как же. Ты ишшо лаптями моими дивовалась: больно, мол, велики. Это когда в корцме ноцевали, лапти на пецке сушили.

– Поди, все наши тут собрались – родня, шабры, подруженьки милые!

– Которых снесли сюда, все тута, Маринушка. Никого отсюда не раскулачили, не сослали в Сибирь, никто и сам теперя не спокинет вечный погост. Лежать нам в жёлтом песоцке аж до самого судного дня, пока не затрубят архангели.

– Надёжка, соседка милая! – кликнула Марина.

– Я! – готовно отозвалась кладбищенская земля знакомым хрипатым бабьим голосом.

– Настя Кириллова!

– Тута!

– Пелагея Ротанкова!

– Тута.

– Матрёна, лежишь?

– А чаво, лежу себе.

– Вероцка!

– Я!

– Дмитрий Прокопыч!

– Ну!

– Гну! Всё такой же, ершисси?

– Тебе не покорюсь!

– Иван Стяпаныч!

– Ждесь я, штарая ты бждунья.

– Сам такой! Раба божия Арина!

– Здеся я, шабра.

– Дуся Лобзова!

– Я.

– Дед Прокоп! Таньша, Вовик, Аринин сын! Лидочка, касаточка бедная! Анисья! – вела далее перекличку новоприбывшая, и старинное кладбище, поросшее большими золотоствольными соснами, вздрагивающими кустиками недотроги, отвечало ей тихими голосами знакомых и родных, соучастников по большой жизненной артели.

И пока шла эта перекличка, а самые деловитые мужчины из похоронного содружества вдали от стоящего на табуретках гроба копали яму, сменяя друг друга, а остальные толпились вокруг, в тесноте могильных оград, разговаривали и следили за ходом работы, к воротам кладбищенским подъехала жёлтая «Нива». Вышел из неё ещё не старый человек, прошёл в приоткрытую калитку и оказался перед гробом, покоящимся на двух табуретках. И услышал последки того разговора.

– Ну, вот и пришла к нам святая.

– Дядя Алдаким! Дмитрий Прокопыч! Иван Стяпаныч! Да какая же я вам святая? Такая же, как все, грешница. Ничяво хорошего людям не сделала, ничяво и плохого, а мы люди нетральные.

– Святая! Потому что тебя все любили. Такие люди – они и есть святые, а ты с нами не спорь, – загудела нестройными голосами кладбищенская земля.

В одиноком покойнике, возлежащем в гробу с восковым лицом, с поджатыми губами, он не узнал той женщины, которая когда-то уснула, сидя на меже, увидела его во сне и почему-то приняла его за Спасителя. (Впоследствии выяснилось, что в тот день и час, когда она видела этот сон, Глеб Тураев родился в сельской больнице, куда направлялась больная Марина.) А спустя лет тридцать, при случайной встрече старой Марины и Глеба в лесу, она рассказала ему об этом сне, и он поразился удивительному совпадению…

Накануне вечером он читал Евангелие – и когда благовествование от Луки подошло к хлебопреломлению в Еммаусе, он вдруг почувствовал необычайную переполненность в душе. Это было _состоянием истины_ – могучим чувством абсолютной красоты. Не взлёт разума – нет, это был невыносимый, мучительный восторг бытия. И в порыве стремительного болевого движения он схватил с печи ковш горячего молока и плеснул на себя. Но вместо неминуемого ожога он ощутил шелковистую прохладу стекающего по груди молока.

Вечер этого дня и всю ночь он не спал, сон не нужен был ему. Отец ворочался за перегородкой и шумно дышал старой грудью, но небывалые думы сына и безбрежная нежность были обращены не к этому ветхому отцу. Привычный всё вокруг себя представлять в пределах каких-то систем или абстрактных организмов, называемых мировыми моделями, Глеб Тураев своё _новое чувство существования_, новый уровень бытия не мог вместить ни в одну из систем, известных ему дотоле.

Он всегда жил разумом, и более всего – математическим мышлением, космос представлялся ему бесконечной сетью формул, наброшенной на сверкающие звёзды и галактики. И мозг его, не способный охватить необъятности мира, мог всё же уцепиться хотя бы за одну ячейку этой сети – и закачаться на ней, как тёмный паучок.

Новое чувство, и своё новое разумение, и всё то, что он увидел, глядя в раскрытую Книгу, словно в магический кристалл, он получил не как результат напряжённой, незаурядной мысли, а как головокружительный дар внезапной любви. Христианство в его представлении было впечатано в какой-то один из блоков мировой информатики, – но любовь ко Христу непосредственным образом хлынула из его души, как мгновенно кровь из насечённой раны. И при этом – любовь к каждой уходящей капле крови, вместе с которою уходит жизнь, любовь к самой жизни, творящей эту кровь.

Христос предстал перед ним не иконным символом и даже не как фигура колоссально развитой культуры, а как чувство живое, огромное, пульсирующее – скорбь над ним самим, над его погибающим одиночеством. Христос был ему добрым Отцом, и в сравнении с Ним отец человеческий, тоже добрый, хрипло дышавший за деревянной перегородкою избы, вдруг умалился настолько и стал таким жалким, словно это не родитель его, а совсем наоборот: беспомощный маленький ребёнок, рождённый им.

Об этом он думал ночью, а рано утром, как только завиднело в окне, он взял корзину, вышел из дома и направился по знакомой дорожке. Прохладный воздух, смуглота рассветного неба, протекавшая сквозь ветки в тёмные низины, тишина и мягкость серебристых моховых полян, мнущихся под ногами, начали славно успокаивать ночное волнение Глеба. И вскоре он встретился с седенькой хрупкой старушкой, бредущей меж берёзами с корзиною в руке, и это была Марина, – теперь она лежала в своей аляповатой домовине, а он даже не узнал её.

Но, пройдя дальше среди могил, он увидел всё похоронное сообщество живых вокруг почти уже готовой ямы, на дне которой ворочались два человека с лопатами. Одним из них был знакомый Глебу человек по имени Иван, по прозвищу Гусёк, сын другого Ивана, а тот – Петра, который сын Данилов, Данила – Миная, Минай – сын Фадея, которому турок саблею ухо отсёк, и пошла от него фамилия Карнауховых… И этот Иван Карнаухов вдруг, отбросив лопату, схватился за какой-то длинный твёрдый предмет, который обозначился, когда обвалился кусок от торцового края ямы, – ухватил и рванул на себя предмет, оказавшийся потемневшей коричневой костью. Это был остаток голени, стопа же отсутствовала – видимо, была незаметным образом выброшена из ямы гробокопателями. Гусёк тянул на себя здоровенное берцо, оно застряло в песке, словно укоренившись там, – не сумев вытянуть кость, Иван начал её выкручивать и выламывать из того места, где она застряла. А застряло берцо в своём родном коленном суставе, когда-то принадлежавшем Демьяну Халтырину, который как-то возводил сарай для мельника Клиншова, владельца нефтяного мотора «Кингсон и K°», и промеж работами заделал на постойной квартире брюхо хозяйке, вдове Алдакима Петрова, а у неё было уже пятеро детей – родился шестой ребёнок и это была пророчица Маланья.

Среди сыновей Петрова был Харлам, а у Харлама – Веневит, а у этого – Александр Веневитович Петров, участковый милиционер из Москвы, дальний родственник усопшей Марины Жуковой. Он присутствовал в числе столпившихся у раскрытой могилы людей, совершенно не подозревая, что это ногу бывшего друга его матери, отца пророчицы Малаши, со столь жутким хрустом выворачивает из рыхлой земли хваченный ста пятьюдесятью граммами водки Иван Гусёк. Хватить с утра успели многие из гробокопателей, так что физиономии у некоторых были красными, у других, наоборот, слишком бледными, но отнюдь не скорбными – ибо хоронили они сегодня весёлого, доброго человека…

Я теперь узнал, кого хоронят, и решил вернуться к воротам кладбища, к стоящей на двух табуретках домовине, где лежала и ждала своей дальнейшей участи покойница. Пробираясь тесными закоулками между могильных оград, я как бы ощутил на себе взоры множества знакомых и незнакомых людей: было тягостно идти сквозь толпу заключённых, просто шагать под их спокойным наблюдающим взглядом, и Глеб Тураев, конвойный солдат, невольно опускал свои глаза.

Он вместе с другими солдатами шёл в баню, находившуюся в зоне, сегодня был их банный день. Без оружия, в одном х/б, зажимая бельё и полотенце под мышкой, конвойнички пробирались через лагерный двор в состоянии некоторого смущения, многие горбились на ходу и заискивающе улыбались. А стоявшие разрозненно и небольшими кучками зеки никакой враждебности к солдатам не проявляли, наоборот – отдельные весёлые возгласы выдавали их довольство тем, что сегодня они как бы хозяева, а конвой вроде бы у них в гостях.

Глебу тогда подумалось, что разобщению людей способствует всё же начало неестественное, чувство самое противоестественное – зависть к чужой доле. Он всматривался в оживлённые лица заключённых, особенно в те из них, которые светились откровенным самодовольством, и ощущал то же самое, что однажды испытает он много лет спустя: пробираясь между тесно составленными могилами, я словно увидел весь народ мёртвых, скопившийся на этом погосте, и дело их представлялось мне навеки свободным от всякого ужаса и страдания, в то время как моё ожидало меня с грозной неотвратимостью небесной кары.

Я понимал теперь, каким благом было бы для меня погибнуть в дорожной катастрофе, и я сказал Марине, лежащей в гробу: «Завидую и преклоняюсь перед тобою, старушка». Вроде бы прожила она свою жизнь на той же земле, что и я, но ведь ничего общего между нами! Словно два существа из разных миров. Она знала, что жизнь каждого человека дороже всех вещей, которыми люди владеют, и она всегда берегла жизнь, свою и чужую. Я же, существовавший в Городе, сидя верхом на унитазе и греясь в лучах паровых батарей, никогда не представлял человеков поштучно – я сразу считал их десятками миллионов, охватываемых поражающим действием Оружия.

Нет, меня земля не должна принять, думал Глеб Тураев, выйдя за ворота сельского кладбища и подходя к своей машине, – я понимал его безмерное отчаяние, которое ни с чем нельзя было сравнить. Мне стало невыносимо жаль этого человека, и я никак не мог постичь, для чего понадобилось ему вдруг прозревать, раскаиваться, угадывать в своём существовании дьявольское начало, отрекаться от себя – почему бы ему не продолжать жить так, как он жил раньше, как живут почти все подобные ему образованные люди с добротной сатанинской начинкою? Ведь лучше уж так, чем то лунное одиночество, безвоздушное и холодное, в котором он оказался в результате своего отречения. Работающим на князя тьмы физикам, математикам и прочим специалистам не советую хоть на миг усомниться в себе – я желаю им нескончаемого самодовольства и самого несокрушимого апломба.

Я знаю, кажется бездны человеческой души, в мою тысячелетнюю картотеку занесено всё самое чудовищное, на что оказывался способным человек, и весьма убористым почерком записаны туда неисчислимые истории самых невероятных страданий. Однако всё это доселе известное и в сравнение нейдёт с подлинными качествами души и ума тех людей двадцатого века, которые невероятно успешно содействуют делу всеобщей гибели. Их ледяной сатанизм и ненависть к жизни в 10^38 раз превышает мою любовь к ней. Лес человеческий может стать смертным не потому, что деревья его передушат друг друга – человечество может погибнуть, если в нём будет оставаться даже небольшое число подобных людей.

Моя натуральная сила приумножения жизни, весь мой труд под солнцем не могут противостоять такой ненависти. Моя зелёная материя не уверена в себе и мнительна, она может существовать только при особенных, благоприятных условиях. Глубокая меланхолия, свойственная мне, родилась от чувства моей малости во Вселенной – тайное устремление моё к смерти есть не что иное, как желание слиться с этой малостью, вернуться в неё, как после скитаний блудный сын возвращается к отчему дому.

Но невозможность смерти, невозможность моего исчезновения вне материи наполняет мукою моё существование, – человек мучается не только потому, что сам виноват во всём, но и потому, что он страдал бы всегда, где бы он ни оказался. И те злыдни мира, которых я хорошо знаю, потихоньку подтачивают оболочку атомного ядра, чтобы выпустить заключённый туда огонь сатаны, – они ненавидят, в сущности, не врагов своих, которых смутно представляют, и не всё человечество, которое иногда даже любят, – они ненавидят меня, своего несостоятельного отца, породившего их на мучения. Им противно благоухание моих белых лилий, они с презрением отвергают мою любовь.

Сотворившие в моём Лесу столько чудовищных порубок, они хотят только одного: скорее вырубить остальные деревья. Для этого они изобретут лучевой резак с лазерной установкой. Им не нужны все райские уголки на Земле – мёртвая планета, на которой не видно ни одного зелёного ростка, это и есть для них красота неземная.

Человек, таящий в себе подобную ненависть к жизни Леса, и есть сам сатана, другого нет. Он живёт, заранее дико пугаясь видом своего мёртвого черепа и голых костей, которые пока ещё носит в своём теле. И, назвав этот страх смертью, он начинает служить ей, получая зарплату в виде огненных ассигнаций, на которых изображён портрет князя тьмы с козлиными рогами. Хватая жизненные блага и уволакивая их в темноту своего уединения, он полагает, что теперь ничто человеческое, презренное и жалкое, отношения к нему не имеет, потому что он теперь не человек, которому скоро подыхать, а блестящее ловкое насекомое – хихикающий таракан.

Когда я утрачу своё зелёное царство на этой планете и мне придётся отсюда переселяться на другое небесное тело, – может быть, тогда подобные тараканы переймут идею экспансии жизни и захотят устроить мир без красоты, истины и любви… Но я всё ещё здесь, я еду в автомобиле по безлюдному шоссе, просекающему массив зелёного, свежего леса ровным коридором, в глубокой задумчивости правлю штурвальчиком машины своей и безмолвствую перед самой главной Тайной, объемлющей этот замкнутый мир, название которому Ничто. Существует ли где источник – прибывает ли звёздное вещество, множится ли сила любви, возвещённой Иисусом Христом?

И откуда берутся в нашей замечательной жизни тараканы, думаю я дальше, – и вот перед ним трёхэтажная больница, крупноблочное длинное светло-серое здание. Он направился вдоль стены в правую сторону, подошёл к третьему от края окну первого этажа больницы. Окно было раскрыто, и, остановившись, он заглянул внутрь палаты. Артём Власьев, егерь, лежал на койке в одних полосатых пижамных штанах, с обнажённым мускулистым и жилистым торсом, босиком. Он сразу же вскочил и, улыбаясь всем своим ясным лицом Емелюшки-дурачка, подошёл к окну – и вдруг палата подверглась нападению каких-то шустрых детей, ещё совсем маленьких. Странными были глаза малышей, одетых в одинаковые, побуревшие от многих стирок пижамы: быстрые зверковые глаза, настороженные, без тени какого-либо человеческого чувства в своих глубинах. Ныряя под кровати и выскакивая на проходы меж ними, малыши захлопали дверцами тумбочек – и на эти звуки стали сбегаться в палату больные в пижамах. Тут началась весёлая и азартная война, взрослые действовали увесистыми ватными подушками, метали поверх коек больничные тапочки. Так же внезапно, как было совершено нападение, удивительные дети покинули палату, протиснувшись меж ногами взрослых к выходу. А эти, торжествуя победу, стали проверять тумбочки, каждый определяя размер своих потерь после набега.

Весело скаля белые, здоровые зубы, егерь Власьев разъяснил Глебу, что детишки эти – брошенные матерями сразу же после рождения. Оставленные при больнице, малыши подрастают и живут сами по себе, как стая одичавших щенят. Своих спальных мест у них нет, на довольствии они не состоят, не знают своих имён, неизвестно также, могут ли все разговаривать и понимать человеческую речь. Количество этой детской стаи точно не определено, но полагают, что их – разных возрастов: от двух до пяти лет – душ пятнадцать. Они делают набеги в кухню, лазая туда через подвал, грабят тумбочки у больных, ночуют где-то в казематах прачечной и кочегарки.

Егерь передал Глебу ключи – их было два, они висели на серой пеньковой верёвочке. Жена Власьева сбежала, сам же он заболел почками и попал в больницу – на кордоне было пусто, и гостю надо было одному жить там.

Глеб Тураев проделал на машине весь тот путь, который когда-то прошагал его отец, еле живым вернувшись с войны. Но сын потратил не семнадцать часов, как Степан, чтобы добраться от Гуся Железного до Колина Дома, а всего час, ту же дорогу Николай Николаевич, дед Глеба, на бричке своей проезжал за два с половиною часа.

На поляне не стояло большой, о двух стволах, лирообразной сосны – был широкий пень на месте дерева. Как я теперь смогу подойти и прикоснуться ладонью к стволу, недоумевал Глеб Тураев, если дерева уже нет? И всё же я должен совершить то, ради чего явился сюда вслед за отцом своим и за дедом.

Пошире расставив ноги, он утвердил меж ними на мягкой земле приклад ружья, дулом упёрся в шею спереди, над кадыком, и затем, скосив вниз глаза, дотянулся рогулькой веточки до спускового крючка и нажал: зелёная верховина берега плавным изволоком спускалась к реке, туда, где начинались крутые обрывы, но до них было ещё далековато, и воды совсем не видно, так что не догадаешься, если раньше ты здесь не бывал, что за травяным краем пустоши проходит большая, могучая река.

Стоявший в совершенном одиночестве старый добротный дом с мезонином, сумрачный и печальный, напомнил мне, где я нахожусь. Если на широком пустыре без единого дерева стоит одинокий дом без какой-либо ограды, без каких-либо окружающих служб, то это производит странное впечатление…

Со стороны дома двигалась по направлению ко мне женская фигура, несла на руках ребёнка. Когда они подошли поближе, я узнал Серафиму Грачинскую – узнал её моложавое, красивое лицо и особенную, всегда чем-то для меня беспокойную, недобрую усмешку. Ребёнок спал, обняв ручонкою её за шею и лицом уткнувшись ей в плечо…

Серафима Грачинская… Какое-то было необыкновенное чувство у Глеба Тураева к ней, к санитарке из лечебницы душевнобольных. Мне кажется, любовью это нельзя назвать, хотя, увидев всего один раз, он уже всю остальную жизнь не мог забыть Грачинскую и, вспоминая её, неизменно испытывал тревожное и болезненное волнение, содержавшее в себе, как это ни странно, и некую надежду будущего… Хотя о какой надежде могла идти речь? Скорее всего, здесь вновь проявилось тураевское свойство мгновенного наполнения великим чувством к человеку, увиденному в первый раз в жизни. Но в Глебе это роковое начало проявилось не в полном свершении и чистоте – он не успел, правда, полюбить её за время той единственной встречи, но уж и забыть не мог никогда…

Он тогда поехал в городок С., где в бывшем монастыре располагался сумасшедший дом и работал там врачом Александр Сергеевич Марин, племянник Анастасии Мариной, дореволюционной русской певицы, а Настя Тураева, мать Глеба, была её приёмной дочерью. Глебу тогда захотелось хоть что-нибудь узнать о певице, чьи пластинки нашёл он в материнском сундуке после её смерти… Монастырь виднелся на высоком берегу реки, возвышаясь частью стены, четырёхугольной башнею и кучкою луковиц полуободранных куполов над тёмным безрадостным строем деревьев. Подходя к монастырю по песчаному берегу, пустому в прохладный день осени, печальному, обрамлённому с одной стороны кустами и деревьями, а с другой – гладкой, застывшей сиреневой водою, Глеб увидел сбегавшую к реке женщину в белом халате. Простоволосая, с ловкими и сильными движениями небольшого тела, туго охваченного халатом, она могла бы пройти перед ним, но, не желая, видимо, перебегать ему дорогу, остановилась, пропуская его.

Он улыбнулся и, благодарно кивнув ей, прошёл мимо; она никак на его улыбку не ответила – и необыкновенно загадочным, странным показалось ему лицо женщины. Впоследствии от доктора Марина он узнал историю жизни этой бывшей сумасшедшей – и уже никогда не встречался с нею…

Также от Александра Сергеевича узнал он впоследствии, что Серафима Грачинская оставила лечебницу и уехала к себе на родину, чтобы допокоить мать на старости.

И всё это было там, до выстрела, – или никакого выстрела из охотничьего ружья не было и опять лишь воображению Глеба Тураева я обязан присутствию здесь?

Серафима Грачинская подошла и остановилась напротив. Лицо её, как и в первый день их встречи, было напряжённым, недоступным в своём странном выражении… Ах да, ведь это передо мною женщина, которая могла бы стать _той самой_, но не стала ею, подумал Глеб Тураев. Я вижу перед собою то, что было _возможностью_ любви, но любовью не стало.

– Ну и зачем вы пришли сюда? – сказала она, склонив голову к свободному плечу – на другом покоилась головка спящего ребёнка.

– Мне почему-то кажется, что я знаю этого малыша, – ответил я, показывая на него. – Откуда он у вас?

Она ничего не ответила, и мы, не сговариваясь, повернулись и неторопливо пошли в сторону реки.

– Как же вы могли, открывшись в Христе, совершить то, что вы совершили? – с упрёком молвила она, не глядя на меня.

Она и не могла бы видеть меня, ибо лицо её отгораживала голова спящего ребенка. Что-то в искажённых чертах его лица, повернутого в мою сторону, действительно показалось мне знакомым.

– Но ведь могло случиться, что я погиб бы при дорожной катастрофе, – попытался я оправдаться. – Изменилось бы что-нибудь?

– Ах, это действительно не имеет никакого значения! – был ответ. – Единственное значение имеет то, к чему вы всегда стремились в своих тайных помыслах.

От нашего громкого разговора проснулся ребёнок, поднял голову с её плеча и сразу же упорным взором уставился на меня. Отводя глаза от пристального, необычного взгляда мальчика, я произнёс:

– А сам Христос… Не принял ли Он сам рокового решения в Гефсиманском саду? Ведь знал же, какая чаша его ожидает. И не захотел же отклонить её?

– Что ж, исходя из вашего понимания, это действительно так, – отвечала Грачинская; заметив, что малыш проснулся, она быстрым движением прильнула щекою к его лицу. – Но представьте себе, что Он сделал то, чего вы тайно, постоянно желали себе. Он сделал и это за вас.

– Да, но меня всё равно ничто не спасло.

И вдруг я узнал малыша, – он забежал однажды в какой-то пустой храм… в Древней Греции. И остановился посреди портика, сквозь колоннаду которого широкими полотнищами падало солнце… Он остановился средь быстрого бега своих игр, нечаянно оказавшись в этом незнакомом доме. И маленькое сердце гулко стучало, и дерзновенные глаза смелого ребёнка стали робкими, вопрошающими…

– В вашей воле было делать или не делать… – Грачинская остановилась и повернулась ко мне – мальчик на её руках тоже повернулся, но, вывернув голову, смотрел уже поверх другого своего плеча. – Вы не любили своей жизни.

– Разумеется, – ответил я, улыбнувшись ребёнку. – Прошло около двух тысяч лет, как Он умер. И Он уже никогда не появится среди людей. Так чего же мне было любить свою жизнь?

– Почему вы полагали, что Он больше не вернётся? – спросила Грачинская.

– Потому что за эти две тысячи лет всё было сделано для того, чтобы Он не вернулся. Мы ни в коем случае не хотели, чтобы Он вернулся.

В этом месте нашего разговора ребёнок, внимательно слушавший мои слова, дёрнулся на руках у женщины, взмахнул ручонкой, закривился весь лицом и вдруг неумело плюнул в мою сторону. Нежная детская слюна стекла по пухлой губе и повисла прозрачной ниткой, Серафима Грачинская мгновенно поймала её пальцем и, смеясь, вытерла рукою мокрый ротик ребёнку. Всмотревшись в искажённую гневом физиономию малыша, я вдруг узнал в нём одного из тех шустрых тараканчиков, которые бегали под кроватями в больничной палате, опустошая чужие тумбочки с продуктами. Грачинская с весёлой улыбкою взглянула на меня и кивнула головою.

– Да, это так. Он из тех детей, – сказала она, стараясь удержать в нежном объятии расходившегося мальчишку. – Через две тысячи лет после Христа появились у нас вот они, голубчики, не знающие любви. Люди ничего не могли дать таким, как он.

Мы подошли уже к самому краю старого погоста, который располагался на ровной верховине обрывистого берега. Внизу под глиняными обрывами начиналась и уходила к далёким излучинам, в обе стороны горизонта, громадная водяная равнина серебристо-сиреневого цвета. Ни одной морщины не было на её плоскости, ни одной лодчонки или пенного всплеска – бездонное небо отражалось в этом громадном зеркале вод, одно серебристо-сиреневое затянутое небо. И лишь под кручей берега, на котором мы стояли, внизу водная гладь вздымалась валами струй, длинными мускулами реки, и отображение небес в них слегка было колеблемо. Что-то беспредельно спокойное и властное таилось в глубине тихого плёса и в туманном небо над вечным человеческим покоем.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю