355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Симонов » Парень с Сивцева Вражка » Текст книги (страница 17)
Парень с Сивцева Вражка
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:03

Текст книги "Парень с Сивцева Вражка"


Автор книги: Алексей Симонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 25 страниц)

Памяти Бориса Горбатова

Борис Горбатов. Здесь ему 17 лет

Борис Горбатов был хорошим советским писателем, о чем почти забыли, и очень хорошим человеком, о чем помнят все, кому так или иначе довелось прикоснуться к жизни этого человека и его семьи. В своей работе Горбатов был, скорее, журналистом, чем писателем; писательскую умелость он в себе… так и хочется сказать «выгорбатывал», и главы из романа «Донбасс», который он не успел окончить, надорвав сердце к 45 годам, главы эти без всякой натяжки принадлежат к лучшим страницам советской прозы.

Тут – и применительно к Горбатову это важно – надо бы разобраться, а что такое «советская проза»? Написанная в годы советской власти? Направленная на укрепление советской идеологии? Занятая проблемами человека в эпоху советской власти? Занятая особенностями власти в условиях советского времени? Сошлюсь на мнение человека несуетного, бестрепетно жесткого к сделанному и написанному им самим – Виктора Петровича Астафьева. От него я услышал это, поразившее меня определение.

– До перестройки, – сказал Виктор Петрович, – я был литератор, и только с приходом ее стал писателем.

– ?

– Потому что до – я писал, как литератор, оглядываясь, можно ли это напечатать. И только теперь пишу, как писатель – как бог на душу положит.

Помимо того, что Горбатов, весь, как писатель целиком, жил «до перестройки», он еще и безусловно был советским писателем, эта советскость – верность идеологическим постулатам времени – окружала им написанное как романтическая дымка.

Мне довелось с этой особенностью горбатовского письма столкнуться в работе над едва ли не лучшей его книгой, сборником рассказов «Обыкновенная Арктика», написанных в самом конце 30-х, по которому я в середине 70-х делал фильм для телевидения. Экранизация – это, вообще говоря, способ последовательного отделения слов от поступков. Из слов сюжет не складывается, на словах не держится. И вот, отделяя, я обнаружил, что поступки в «Обыкновенной Арктике» написаны жестким журналистским пером, с хорошим пониманием их внутренних пружин, а слова пытаются, скорее, укрыть сюжет за занавесом романтических иллюзий. И сценарий, и фильм получились жесткими, и перед тем, как он лег на полку, от одного весьма высокопоставленного и, может быть, поэтому начитанного редактора я услышал надгробную эпитафию: «Где в вашем фильме прозрачный романтизм горбатовской прозы?» Диагноз считался неотменимым почти четырнадцать лет, несмотря на то, что автором сценария в титрах числился Константин Симонов, и он же перед картиной наговорил, и мы это сняли, специальную преамбулу, где вполне сознательно затушевывал разрыв между жесткими фактами и красивыми словами. Но ведь именно костяк фактов и создавал ощущение подлинности в этой горбатовской книжке, тем более что рассказы в ней перемежались очерками, а вся книга основана на опыте многократных полетов в Арктику и почти годичной зимовки на Диксоне.

Горбатов очень рано начал. Его первый рассказ был опубликован в газете «Всероссийская кочегарка», когда ему не было еще четырнадцати. До 16 учился в школе и одновременно работал в газете. Из Бахмута (Артемовска) переехал в Краматорскую, поступил учиться на строгальщика, одновременно начал писать стихи. Как стихи своего, рабочего парня, шахтерской косточки, их охотно печатали, невзирая на малое их совершенство. Потом работа по комсомольской путевке в редакции «Молодого шахтера», где, как застенчиво упоминается в одной из его советских биографий, он печатал свой первый газетный роман «Шахта № 8»: «…бесхитростный рассказ о комсомольцах, которые вывели на чистую воду засланных в Советский Союз шпионов».

В том же 1925 году уже напечатавший свои стихи в центральной печати, семнадцатилетний Горбатов избран делегатом от объединения писателей Донбасса на первый Всероссийский съезд пролетарских писателей, там избран в правление ВАПП [18]18
  Всероссийская ассоциация пролетарских писателей.


[Закрыть]
и в качестве одного из ее секретарей переезжает в Москву.

Горбатов – комсомольский вождь

Недолго было и закружиться юной пролетарской голове. Но то ли потому, что и голова не была вполне пролетарской, то ли охранная грамота материнского воспитания, когда оценка идет не по сказанному, а по сделанному, то ли трезвящий диагноз Маяковского, данный стихам юного поэта: «Одна строчка понравилась: „Я – рабочий“», то ли это вообще черта отныне и навсегда присущая Горбатову (никогда не преувеличивать тобой сделанного), но только всего годом позже Горбатов возвращается в Донбасс и навсегда бросает писать стихи. В своей автобиографии он напишет: «Это были, ей богу, мудрые решения. По-моему, они мне спасли мою творческую жизнь».

А она только начиналась. Дома, в Донбассе, Горбатов приступает к работе над повестью «Ячейка». И здесь, прямо с первых шагов, возникает то незримое, но и непреодолимое противоречие, которое будет затем постоянным спутником его творческой работы.

«Меня трогают, волнуют, печалят и радуют, – пишет Горбатов в одном из писем 1927 года, – просто человеческие чувства печали и радости. И мне хочется в своих произведениях рассказать о маленьком городе, в котором живут маленькой жизнью маленькие люди. И этих маленьких людей увлечь большим порывом. Указать им, что, делая свое маленькое дело, они являются частицами большого механизма…»

Вот в этом противоречии между маленьким человеком и обязанностью встроить его маленькие дела в необъятную и трудно понимаемую, а порой совершенно дезориентирующую самого автора, работу большого механизма укрепляющейся повсеместно советской власти и пролегала в дальнейшем его писательская дорога. Эту невозможность понять и совместить в написанном безумную и жестокую всеобщность официоза, его лозунгов, его бесчеловечной сущности и построенную на постоянных внутренних компромиссах судьбу отдельного работника этого вселенского колхоза каждый из его современников-писателей преодолевал по-своему. Для одних это кончалось стенкой и пулей, для других, как для Платонова, писанием в стол, а для большинства – безусловной деградацией их писательского мастерства.

«Ячейка» – яркая и задорная – написанная на хорошо знакомом материале комсомольской жизни 20-х годов, была с симпатией встречена и критикой, и читателями. Но при этом оказалась «молодой кометой», не вошедшей в число «расчисленных светил».

Судьба следующей повести «Нашгород» оказалась куда менее счастливой. Потускнели идеалы героев «Ячейки», распад и разложение настигло шахтерский комсомол – и этот процесс жестко и недвусмысленно отразился в «Нашгороде». За что и получил Горбатов полной мерой и от критики, и от партийного руководства. Больше «Нашгород» не издавался, в собрание сочинений не входил. До оргвыводов дело не дошло, но что делать со своим чересчур хорошим знанием среды и обстоятельств, Горбатов понял и запомнил.

К 1930 году он снова в Москве. Он становится корреспондентом «Правды» и все 30-е годы неутомимо и плодотворно утюжит российские просторы от Урала до Дальнего Востока и Крайнего Севера. У него хорошая репутация партийного журналиста, охотно откликающегося на героические вызовы времени. Днепрогэс, Магнитка, Арктика, а между тем и параллельно – проза, писать которую тем труднее, чем лучше ты понимаешь и чувствуешь то, что происходит в стране.

«Обыкновенную Арктику» Горбатов писал, ожидая ареста, исключения из партии, словом, под угрозой расправы. Связано это было с судьбой его среднего брата – одного из руководителей донбасского комсомола, арестованного и расстрелянного в 37-м за связь с троцкистами. Кому как не старшему брату было ясно, что все эти обвинения беспочвенны и лживы, но… До «разрыва сердца» было еще далеко, но надорвал он его именно тогда, когда личное, маленькое, вошло в неотменимое противоречие с большим и всеобщим.

Здесь рождалась «Обыкновенная Арктика».Горбатов с одним из первых Героев Советского Союза – летчиком Василием Молоковым, 1935–1936 гг.

А потом началась война, надолго законсервировавшая все неразрешимые противоречия 30-х. Маленькие герои из маленьких городов стали солдатами, и нужды не было встраивать их в эту огромную войну, которую, что бы ни говорили и о чем бы ни молчали или умалчивали до нее, вела Родина за самое право быть, жить своим порядком на сначала отданной на треть, а потом обратно отвоеванной своей земле.

Горбатов – корреспондент «Правды», на фронте с первых дней войны до дня подписания капитуляции в Карлсхорсте. За почти четыре года войны он написал помимо сотен статей и репортажей две книги, которыми был вправе гордиться и как писатель, и как гражданин воюющей родины. Это «Письма к товарищу» и повесть «Непокоренные». В них знание войны, ее кровь и пот. И то и другое печаталось в «Правде» по частям и, может быть, больше, чем все остальное, написанное Борисом Леонтьевичем до и после войны, запомнилось людям его поколения.

«Письма к товарищу, – пишет К. Симонов в предисловии к собранию сочинений уже умершего друга, – искренни до предела… Именно поэтому такой силой дышат эти бесстрашные, нежные, добрые страницы, написанные человеком тоже нежным, тоже добрым, тоже бесстрашным перед лицом испытания войной».

Там же, на войне, они сошлись с моим отцом. Первое упоминание о Борисе Горбатове встречается в отцовских военных дневниках сорок первого года. Пути их пересекались на фронте и в Москве до самого подписания безоговорочной капитуляции, до дня, когда по команде Жукова Кейтель шел ставить свою подпись от столика для немецких генералов к центральному столу, за которым сидело командование союзных армий.

Вместе были зимой 45–46 года в Японии. Именно там, в Японии, где они пробыли несколько месяцев вместе, окрепли те удивительные отношения, каких я у отца ни с кем не видел. Горбатов был его самым близким, самым личным, самым по-юношески горячим другом. Борис Леонтьевич был на семь лет старше отца, но в этой братской дружбе старшим братом был отец. И как меньшего брата отец его опекал и заботился о его здоровье, о его работе. Сохранилось письмо Горбатова 1951 года из Гульрипши, где он гостил у Симонова, в котором описывается железный порядок работы и отдыха, заведенный хозяином и подвигающий его, Горбатова, работать в симоновском режиме: «Костя сочинил распорядок дня. Муза его отпечатала, и он введен как воинский устав. Подъем в 8 утра – кофе, простокваша, сухари – все! Затем все за письменные столы. В час дня завтрак…»

Горбатов тогда работал над второй частью своего главного романа «Донбасс» и жил уже, как выражаются в медицинских диагнозах, «с сильной сердечной недостаточностью». А были они оба в эти годы крупными литературными чиновниками, что, особенно в условиях доклада Жданова об Ахматовой и Зощенко и антикосмополитического шабаша, мало способствовало спокойной совести и нормальной работе сердца. Именно с этого 1951 года и я помню Горбатова – крупного, тяжелого и наголо бритого, в каких-то «учительских» очках, помню по причине совершеннейшей его детскости: он, конечно же, болел футболом и, конечно же, за свой «Шахтер» (Сталино), и вытаскивал на футбол даже моего лишенного футбольного азарта отца. Так мы все трое оказались на трибуне стадиона «Динамо», где происходил матч «Шахтер» – ЦДКА. И поскольку расшевелить Симонова-старшего до степени горячечного азарта Горбатову не удалось, он вступил в жаркий спор со мной, двенадцатилетним, болевшим, естественно, за ЦДКА. В результате «Шахтер» проиграл, а Горбатов, обиженно и чуть не плача, отдал мне свой перочинный ножик, на который мы и спорили. Хороший был ножик, с двумя в разные стороны открывающимися лезвиями.

Горбатов и Симонов на даче в Гульрипши, 1951 г.

С этого куда-то потом запропастившегося ножичка и началось мое знакомство с Борисом Леонтьевичем и его семьей. Семья Горбатова, к тому времени, как я с ними подружился, состояла из мамы – Елены Борисовны, молодой его жены, несравненной Нитуш вахтанговской сцены, Нины Николаевны Архиповой, с которой потом почти 50 лет продружила моя мама, из приемной дочери – Наташи большой, с которой дружил и водил романы я, и дочери Нины Николаевны от первого брака – Наташи маленькой. В 1953 году в доме появились новые «горбатики», близнецы Миша и Лена – самые старшие из детей моих друзей и самые младшие из моих собственных друзей. В 1954 году, в день смерти Бориса Леонтьевича, Миша с Леной сделали свои первые самостоятельные шаги.

Нину Николаевну Борис Леонтьевич буквально завоевал своей неспособностью жить без нее. Он без нее просто умирал, а кроме того, по его словам, она была единственная, кто пришелся по душе двум главным авторитетам его жизни – маме Елене Борисовне и Косте Симонову. Маме – тем, что Нина не любила возиться на кухне и не мешала ей там властвовать. Косте – удивительным, шампанским обаянием и легкостью отношения к жизненным передрягам. И ведь угадал Борис Леонтьевич. Оба раза угадал. Елена Борисовна взяла его жену под свое суровое покровительство, всю оставшуюся жизнь – почти четверть века – оберегала и пестовала и ее, и ее многочисленных детей, и ее нового мужа, когда через несколько лет после горбатовской смерти Нина Николаевна вышла замуж за ведущего актера театра Сатиры Георгия Павловича Менглета. А Костя Симонов взял на себя раз и навсегда большую часть забот о литературном наследии Горбатова, составлял и писал предисловия к полному собранию сочинений, следил за изданием «Донбасса» с дополнительными главами, и даже подкинул собственному отпрыску идею сделать фильм по горбатовской прозе, а потом прикрывал собственным словом и телом образовавшиеся при перенесении на экран идеологические дырки, рубцы и перекосы. И, что было для меня не в последнюю очередь важным, приняв фильм, бестрепетно принял и полочную его судьбу, не считая для себя возможным бороться за успешное прохождение фильма, сделанного собственным наследником.

Елена Борисовна Горбатова, потерявшая всех своих сыновей, среднего – в чуму 37 года, младшего – в ополчении 41-го, а старшего, не дожившего до 45, в уже мирной Москве, казалось, имела право к своим 60 с небольшим годам предъявить миру безмерность своего горя и устроить из оставшейся жизни спектакль материнской ревности, а она жила тем, что давала эта жизнь: названной дочерью, множеством внуков, бесчисленностью гостей, а главное – огромной нежностью к Менглету, для всех своих, включая малых детей, – Жорику, обнаружив в нем сродственную ей любовь к людям. Тем более что ни Нина Николаевна, ни ее дети, ни ее муж в забвении горбатовской памяти не повинны.

Во все времена это был самый гостеприимный, многолюдный и веселый дом, где роль центральной опорной балки принадлежала Елене Борисовне-старшей, как сейчас принадлежит Елене Борисовне-младшей, ее внучке. Все тяготы устройства праздников они брали и берут на себя, оставляя остальным возможность остроумно и щедро на этих праздниках блистать. А Нина Николаевна на кухню, как и обещала, ни ногой.

Я бываю там, в этой квартире № 100 на Беговой, в доме, на фасаде которого висит мемориальная доска, где Г и В в фамилии Горбатов давно и безнадежно стерлись. Так «орбато» сложились и его литературная судьба, и память о ней.

Был в пятидесятые и шестидесятые сухогруз-работяга по имени «Борис Горбатов». В 70-м отец встретился с ним во Вьетнаме. Стихи о встрече с пароходом, написанные в 71-м, обращены к матери Бориса. Нина Николаевна вспоминает, что в середине 80-х на одесском рейде она видела рядом два судна: белое – «Константин Симонов» и черное – «Борис Горбатов». Теперь уже и лайнеров нет, и названий таких никто не помнит. Есть памятник Горбатову в Донецке и музей, или, вернее, мемориальная комната, в Первомайском, где он родился. И есть три стихотворения памяти Горбатова в собрании симоновских сочинений, написанные в год его смерти в 54-м и вошедшие в его поэтическую книжку «Стихи 54 года». Так случилось, что мы, когда возились с «Обыкновенной Арктикой», заговорили и об этих стихах.

– Тебе какое из трех больше нравится? – спросил отец. И когда я сказал, что второе, что оно короче и точнее, что в нем есть образ, ну, в общем, всякие глупости, какие говорят о стихах, он как-то недежурно расстроился и сказал: «А мне – первое»

Только теперь, перечитав эти стихи, я понимаю, что прав был отец, что на фоне «друзей и врагов» в стихотворении была та горячечная сила неудержимого горя, непривычная для послевоенных стихов отца, которая важнее и сильнее образов и размеров.

 
Свет погасшей звезды еще тысячу лет
К нам доходит. А что ей, звезде, до людей?
Ты добрей был ее, и теплей, и светлей,
Да и срок невелик – тыщу лет мне не жить…
 

Свет далекой горбатовской звезды светил Симонову до конца его жизни, светит и сегодня и детям Горбатова, и его внукам, светит тем, кому интересны шахтерский Донбасс и лишенная былой героики Арктика, светит зрителям его фильмов и читателям его книг, которые стали частью нашей культуры и частицей нашей памяти. И в год его столетия хочется добром вспомнить этого очень хорошего человека, неуютно чувствовавшего себя в ежовых рукавицах своего времени.

Мятеж совести (Владимир Корнилов)

Володя Корнилов – поэт совести нашей

Уникальная для меня ситуация: помню точный день и место, когда и где мы с Володей познакомились. Это было 8 августа 1946 года, в подмосковном Быкове, где дачу снимали по тогдашнему обычаю – гамузом, чтобы все были в куче. Нашу и соседние снимали покомнатно, а то и поверандно близкие мамины приятели тех лет, обремененные детьми школьного или предшкольного возраста, и на мое семилетие был назначен грандиозный детский праздник. Как и почему на нем оказался совершенно неподходящий по возрасту не то девятнадцатилетний, не то восемнадцатилетний Корнилов, сейчас можно только догадываться, зато с той поры присутствие в нашей с мамой жизни этого губастого парня никогда больше не требовало никаких объяснений: это был поэт Корнилов, который на семилетний юбилей подарил мне лисенка, который с перепугу меня цапнул за палец, за что был сослан в зоопарк, в ссылку его сопровождал даритель, единственный раз на моей памяти осквернивший собственную биографию причастностью к чужой (лисенка) несвободе. Спасибо еще, что не заставили меня делать 30 уколов в живот, а то недоразумение с лисенком выросло бы в масштабе многократно. Возможно, этот визит имел какое-то касательство к ситуации, описанной позднее в одной из корниловских поэм:

 
Лет девятнадцать мне было когда-то,
Вышибли из института меня.
Но, не смущаясь, я шел по Арбату
И повторял, никого не кляня:
– Вышибли? Стало быть, стоящий парень
Перед собою благоговей,
Что институт? Чхал на Англию Байрон,
А на Америку – Хемингуэй.
 

Что-то брезжит мне, что именно эти два события как-то связаны, тем более что институт был Литературный и мать его перед самой войной оканчивала, а значит, в нем оставалось немало друзей и дружб – у матери, как правило, бывало именно там.

Корнилов в материной табели о рангах стоял высоко, очень высоко, потому что для нее то, что «поэзия – это производное от совести», имело первостепенное значение, а у Володи это было органическое качество, часть его дара. Он и в письмах всегда искренен, хотя и не всегда уклюж. Вот из уже цитированного письма его к моей матери от июля 1961 года:

«…Вы – замечательный человек – и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытьеи радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянуться люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть…»

А еще через 4 года, когда мы готовили капустник на пленке к материному пятидесятилетию Володя был одним из поэтов, написавших по этому случаю специальные стихи. Я хорошо помню, как он их читал, упираясь своими губищами в глухие и звонкие согласные перед ударной гласной, словно с трамплина всякий раз прыгал:

 
И в сплошной современщине душной,
Где слиняли и ангел и черт,
Я и счастлив и горд Вашей дружбой,
Убеждениями Вашими тверд.
 

Так что традиции взаимного восторга между Володей и нашим семейством заложены давно, и я их принял, не успев усомниться, а потом и нужды не было.

Все шестидесятые годы я довольно плотно занимался переводами: стихи с индонезийского, африканцев с подстрочника, прозу и драматургию с английского, словом, какое-то имя себе сделал. В 1969 году в издательстве «Молодая гвардия» даже вышла книжка американских рассказов в моих переводах – «Солнечные берега реки Леты». Жестким и, я бы даже сказал, неуютно строгим редактором этой книжки показалась мне Володина новая жена, Лара Беспалова. Прочитав написанное мною предисловие, Лара поморщилась и тоном Надежды Константиновны Крупской спросила меня: «Вы что хотите, Алексей, предисловие написать или книжку напечатать?» – дав тем самым понять, что текущий момент требует упаковывать рассказы в маскировочную сетку сравнительной беспристрастности, а не выставлять наружу все достоинства и недостатки переведенных текстов. В общем, предисловие заказали специалисту по предисловиям, а я долго еще считал, что у Володи слишком строгая жена. А тут Володина жизнь стала поворачивать на отчетливое противостояние: происходившее вокруг он не мог не только оправдать, но и обругать привычным для времени способом громко, но про себя. Володя обособился от окружающей действительности, жизнь обособилась от Корнилова по-государственному грубо и недвусмысленно. Володю перестали печатать. Володе перестали давать переводы. Володе стало нечего есть, и даже работа грузчиком в булочной носила нерегулярный характер.

Ну и, как водится в России, возник неформальный комитет поиска работы для Корнилова. Самыми активными его членами были Николай Давыдович Оттен и, естественно, моя мама. Нет, для приличия меня спросили, готов ли я подписывать Володины переводы, если в том будет нужда. И я буднично согласился. Как-то это все естественно было, без малейшего пафоса, лишь бы переводы были. Кстати, таких «псевдонимов» вроде меня у Володи оказалось не то три, не то четыре. Так что имя, которое я завоевал, прежде чем уйти в кино, пригодилось. В середине 70-х звонит Оттен, а, надо сказать, что семья Оттен-Голышева была как бы литературным гнездом, где, в частности, в начале «оттепели» вылупилось яичко «Тарусских страниц», в которых впервые было напечатано много хорошего и неожиданного, в том числе и корниловская поэма «Шофер».

Так вот, звонит Оттен с привычной, не терпящей возражений агрессией и объявляет, что ему удалось взять на себя составление сборника пьес литовского классика Грушаса, и там есть пьеса в стихах «Барбора Радвилайте», и эту пьесу надо бы «перевести» мне или «под моей фамилией», не помню уже уровня конспирации. Я в это время по уши погрузился в новую свою киношную профессию и ответственности не чувствовал: Грушас так Грушас, словом, формальность была соблюдена, согласие получено, и сел Корнилов перелагать литовские стихотворные тексты, а я отправился снимать фильм про Арктику.

Проходят годы, являя миру незыблемость ржавеющих, ветшающих, но все еще крепких запретов на имена, причастные к инакомыслию. Уже Оттен помер, уже Грушас, кажется, отошел в мир иной, а кинематографическая судьба приводит меня в Вильнюс, где после трехлетней борьбы меня запускают наконец со сценарием фильма «Отряд». Живу в «Неринге», завтракаю в прекрасном буфете, ужинаю в нижнем кафе, до съемок еще далеко – осваиваюсь с основами литовского, чтобы работать с литовской группой не на пальцах и без обязательного втягивания их в общение на не самом любимом ими русском языке, и вдруг звонок.

– Господин Симонов?! Какое счастье! Мы собираемся искать вас в Москве и вдруг из газеты узнаем, что вы в Вильнюсе. Надолго ли? Какая неожиданная радость!

– Простите, кто это?

– Заведующий литературной частью Вильнюсского русского драматического театра, – мужчина называет абсолютно ничего мне не говорящую фамилию.

– Чем могу быть полезен?

– Вы в «Неринге»? Это в двух шагах от театра. Нам необходимо срочно повидаться, мы надеемся вас уговорить, конечно, возникает проблема авторского права, но есть два перевода, а мы хотим их объединить, вам знаком перевод Григория Кановича? В общем самое время спросить их «При чем тут я?», но вставить слово не могу, и слава богу. Как говорит у Богомолова в его бессмертном романе «В августе 44-го» любимый разведчик Таманцев «качаю на косвенных», т.е. пытаюсь вывести его на суть дела, не задавая прямых вопросов, и постепенно вырисовывается картина, что у великого Грушаса была классная пьеса, которую на русский переводили двое, и один из этих двоих – я. А у меня полная атрофия памяти, и я никак не могу в толк взять, чего они ко мне-то привязались. Но что-то удерживает меня решительно отказаться от авторства перевода, хотя никакая мысль о Корнилове и его литературных заработках в голову все еще не приходит.

Тут он наконец произносит «Барбора Радвилайте», это название, явно не из моего лексикона или культурного опыта, как отмычка, вскрывает потайную кладовую памяти. И я немедленно становлюсь не возмущенно-недоумевающим автором, а на все согласным Сахаром Медовичем, ибо представляю себе, как они обсуждают со мной детали перевода ни разу нечитаной, в глаза не виденной литовской пьесы. Уговорил их, что какое-то время они самостоятельно делают своего кентавра, а я по нехватке времени позднее, тра-ля-ля, тра-ля-ля.

Я даже взял однотомник Грушаса в городской библиотеке и приготовился к следующему общению, прочитав Володин перевод, и с укором собственной лени увидел под ним мою фамилию. Но они больше не звонили: изначально проявленного мною упорного идиотизма оказалось достаточно, чтобы им от этого намерения отказаться надолго. Не знаю, был ли на премьере мой новый соавтор Канович, я – не был. И, что уж совсем обидно, договор они со мной как-то не подписали. И я со страху лишил Володю законного заработка, побоявшись об этом напомнить. Когда я пытался потом посмеяться над этой историей вместе с Корниловым, у меня ничего не получилось: вся его реакция сводилась к извинениям за навязанные мне заботы. Скучная была реакция, как комариный зуд.

С начала 60-х мы ко всему прочему стали с Володей еще и соседями. Его писательская 9-этажка последней встроилась в нашу аэропортовскую кооперативную деревню. Ее составили два кооператива: наш с мамой дом – «Московский писатель» и четыре дома – «Советский писатель». Здесь все про всех знали, как и положено в деревне, потому что и те, кто писал, и те, кто редактировал и печатал, жили рядом, а заодно и те, кого прорабатывали и исключали, и те, кто это делал. История Володиного исключения из Союза писателей хотя и происходила на Поварской, в то время – улице Воровского, где размещался Союз писателей, но отзывалась на нашем пятачке. Лучше всего это, конечно, описано в знаменитой «Иванкиаде» Войновича. Роман Корнилова о том, как его исключали из СП, куда менее известен. Что неудивительно, учитывая, что все диссидентство Войновича было шумным и публичным, а бестрепетная война Корнилова за достоинство литератора не вызывала никакого ажиотажа. И все-таки такие когда-то приличные люди вроде Якова Козловского и других противников Володиной позиции стали, по сути, нерукопожатны в наших аэропортовских дворах.

После исключения Володя не то чтобы замкнулся, он просто до минимума свел свои контакты с внешним миром. К счастью, мы с мамой входили в этот оставшийся минимум. Володя в это время практически не писал стихов или писал очень редко. Его потянула к себе проза, и мне, тогда кинорежиссеру, было ужасно обидно, что первая повесть Корнилова «Девочки и дамочки» не могла быть поставлена в кино, хотя именно она была самой киногеничной из всего Володей написанного. И сам Корнилов в это время как-то увлекся кинематографом – то ли времени смотреть кино стало больше, то ли по какой-то другой причине, только я помню Володю этих лет, постоянно обсуждающего со мной все им увиденные киноновинки. Меня он в этих разговорах числил профессионалом, а себя – дилетантом, и хотя взгляды его на кинематограф не отличались изысканностью вкуса, было в них что-то тревожаще-требовательное, словно внутренне он сравнивал увиденное с каким-то неведомым мне эталоном, которого он не знал и сам. Впрочем, и к своей прозе Володя относился совсем иначе, чем к стихам, не чувствовал уверенности, с которой мог говорить о чужих стихах, – к своим он всегда относился критически, принимал многие замечания, хотя вовсе не обязательно с ними соглашался. Прозу свою обсуждал свободнее, легче, что ли, хотя корпел над ней немало.

Но вот наступила перестройка, и Корнилова снова потянуло на стихи. И стихи пошли, пошли валом, оправдывая давно о Володе сказанное в стихотворении Жени Евтушенко, ему посвященном еще в конце шестидесятых:

 
Предощущение стиха у настоящего поэта
Есть ощущение греха, что совершен когда-то, где-то.
Пусть совершен тот грех не им,
Себя считает он повинным,
Поскольку с племенем земным
Он связан чувством пуповинным.
 

На первом после огромного перерыва вечере Корнилова в ЦДЛ народу в зале было – не пробиться. По Володиному предложению участвовал в этом вечере и я. Среди выступавших я оказался последним и начал свою недлинную речь с того, что когда создатели стихов поют осанну коллеге, то читателя стихов оставляют на закуску. А я его читатель с далекой юности. И тут я без всякой задней мысли допустил неловкость: прочел стихи Володи из ранних, начинающиеся номером телефона его первой жены.

Телефон: Арбат – один – сорок – восемь семь… – идеальный, между прочим, способ запомнить телефоны, найдя в них мелодию или стихотворный размер… Позднее на банкете ко мне подошла Лара Беспалова, Володина жена и мой бывший редактор, с юмором, но как-то не то обижено, не то наставительно сказала: «Алеша, мне бы очень хотелось, чтобы вы запомнили на будущее и мой телефон.»

Я так и сделал: попробуйте сами, на мотив «Варяга»: один – пять – один – тридцать два – восемь два.

Потом у Володи выходили книжки, потом Володя долго и мучительно болел, а я то навещал его, то по телефону справлялся о здоровье и все больше и чаще открывал для себя ту роль, которую в Володиной жизни играла Лара. Литературный пуританин во всем, что касается Володиных стихов и Володиных взглядов, Лара – главная опора последних десятилетий Володиной жизни. Я и сейчас, как вы понимаете, звоню по этому телефону, бываю в этом доме, выступаю на вечерах Володиной памяти. И хотя стихи его читаю разные, но смысл того, что понял из многолетнего общения с Корниловым и что пытаюсь всякий раз изложить, так или иначе сводится к двум страничкам некролога, который я написал в день его смерти.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю