355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Симонов » Парень с Сивцева Вражка » Текст книги (страница 19)
Парень с Сивцева Вражка
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 06:03

Текст книги "Парень с Сивцева Вражка"


Автор книги: Алексей Симонов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 25 страниц)

Диспозиция: Евтушенко несколько дней назад уже совершил акт гражданского самосожжения – послал возмущенную телеграмму-протест в правительство и ЦК, он – крайняя точка протестного спектра – мы ведь еще ничего не знаем про выход на Красную площадь восьмерых диссидентов.

Фрэнк Харди – средней руки австралийский писатель из тех, кого долго подкармливали выходящими в СССР переводами книжек. А раз его у нас переводят – это значит, что он пользуется официальным доверием.

И я – толмач, представленный как надежный младший товарищ, приглашенный для разговора «не для чужих ушей».

В этих исходных данных есть одно «но», о котором мы с Женей не осведомлены. В эту свою поездку Харди представляет не далекую Австралию, не себя, а три английские буржуазные газеты, которые и наняли его для этой поездки с целью рассказать на своих страницах, что творится в умах советских интеллектуалов после катастрофы августа 68-го. Этот новейший поворот своей биографии Харди держит при себе, побуждая нас к откровенности без всякой оглядки на последствия.

И я строфу за строфой перевожу своим кондовым, не очень приспособленным для стихов, английским:

 
Танки идут по Праге
в кровавой заре рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
которые сидят в этих танках.
 

Евтух читает наизусть, по более позднему свидетельству его жены Гали, он уже сжег оригинал этих стихов: написал и сам испугался написанного, но взорвавшееся в нем – оно сидит в памяти как гвоздь. Я недавно нашел и перечитал эти стихи. Все как всегда: первая и две последних строфы настоящее мясо, между ними – семь или восемь – опять помидоры. Но тогда я их слышал впервые, и Женя читал их здорово, каждую строчку – отдельно и тихо, насколько это было возможно в пустоте «Бегов».

Наш единственный слушатель был в восторге. Но был ли это восторг единомыслия, или счастье редкой удачи сменившего хозяина корреспондента? Он потом побывал у самых разных людей, в том числе у Софронова и Кочетова. Потом все это появилось в газетах в Лондоне. Скандал был громкий, Женю тягали в партком и в правление СП СССР. Единственным, у кого не было неприятностей, оказался я – Харди показалась не важной моя роль, и он в своем изложении меня не упомянул. Вот, скажите, как сегодня расценивать этот, по сути подлый, его поступок – он ведь нам ни слова не сказал о редакционном задании, а с другой стороны, а если б сказал? Мы что – повели бы себя иначе? Иначе отнеслись к его вопросам? Иные слова нашли для той государственной подлости, о которой шла речь? Скорее, нет, чем да. Но это был бы наш собственный выбор. Так почему же я по сей день числю его в подлецах? Нет, надо родится советским человеком, чтобы понять разницу между тем, что ты думал по этому поводу и что готов был сказать иностранному корреспонденту.

Прошло сорок лет. Не знаю, как с испанским, на котором Евтушенко, по непроверенным сведениям, даже пишет стихи, а с английским у него полный порядок. Он страдает только характерным недостатком, свойственным всем, кто начал учить язык в зрелом возрасте: у него отвратительное произношение, но это мучает уже далеких американских студентов из города Талса в штате Оклахома.


 
Пою и пью,
Не думая о смерти…
 

Я мог бы низать и низать эти бусинки подробностей нашей жизни, но лучше я напишу, что я думаю на тему Евтушенко и шестидесятничества, тем более что тема, скорее, загажена, чем исчерпана.

Шестидесятничество – это, скорее, явление, чем процесс и является оно до шестидесятых, совпадая с XX съездом партии, и ликвидируется, не дожив до 70-го, в 68-м с падением иллюзий относительно возможности изменить звериный лик партии и правительства. Шестидесятники – странные люди, без стыда, негодования или иронии называвшие себя советскими. О шестидесятниках судят по лидерам. Евтушенко – один из них, чтоб не сказать первый из них, самый убедительно непоследовательный. И по наивности, и по убедительности усилий, утверждавших это его шестидесятничество и верность ему.

Вообще-то шестидесятники – это все-таки не совсем поколение. Они – самое яркое, что было в шестидесятых, как народники в 80-х XIX века или декабристы в первой его четверти. Они не само время, а вывеска этого времени. Как говорится: это не так, это так называется. Просто шестидесятничество в силу объективных исторических причин было явлением более массовым, чем народники или декабристы, или – страшно сказать – большевики, ну хотя бы потому, что образованных стало больше и в города переехала значительная часть деревни. Но все равно – вывеска. Как говорит мой друг Аполлон Давидсон – замечательный историк,– «советская история совершенно не заметила процесса развития русского капитализма, потому что следила лишь за развитием революционного движения». Такой же кунштюк случился бы и с декабристами, если бы не Пушкин, предъявивший миру иной вариант жизненного пути у людей со сходными взглядами.

Вообще, наверное, шестидесятники больше всего и похожи на декабристов. Бесстрашие речей и нерешительность, даже мелкость того, что считалось поступком. Расхождение с властью не в идеях, а в идеологических технологиях и, безусловно, во вкусах: оттого, что мне не нравится на троне старая, обрюзгшая баба, я же не перестаю быть монархистом, хотя и готов, как мне кажется, стать заговорщиком, чтобы ее на троне кем-то заменить. Помните, у Самойлова:

 
Сказал себе: он – тоже заговорщик,
И некуда податься, кроме них.
 

Никогда не обращали внимания, что Владимир Буковский очень похож на Пестеля, а Евгений Евтушенко – на Сергея Трубецкого? Кто-нибудь еще помнит, кто это – Трубецкой? Избранный заговорщиками будущий диктатор, не пришедший на Сенатскую площадь. Феномен Трубецкого объяснил мне когда-то А. Лебедев в одной из лучших в 60-е годы книге «Чаадаев», вышедшей в ЖЗЛ. Именно там я вычитал, и всю остальную часть жизни убеждался в правильности объяснения этого феномена: не тогда изменил Декабристскому восстанию Трубецкой, когда остался дома 25 декабря, а раньше, на заре заговора, когда соблазнился чрезмерной для себя радикальностью взглядов своих единоверцев и позволил втянуть себя в то, к чему не созрела душа. Вот этот-то «синдром Трубецкого» очень силен в шестидесятниках. Мы, попросту говоря, на словах непримиримее и радикальнее самих себя. Ведь сколько лет мы, изнывая от восторга, требовали вместе с Вознесенским: «Уберите Ленина с денег!» Проходили вместе с Евтушенко «казанские университеты» и вместе с Булатом Шалвовичем пускали, да что говорить, и сейчас можем пустить слезу, глядя в лица склонившихся над нами «комиссаров в пыльных шлемах». А недовольны мы были тем, что чистоту наших помыслов понимают превратно, что видят в нас чуть ли не врагов, хотя мы искренние и настоящие, как друг, который честно укажет тебе на твои недостатки и ошибки.

И еще одна характерная черта шестидесятничества – сотворение кумиров. По этому делу Евтушенко был, конечно, рекордсмен. Однажды сказав, что «людей неинтересных в мире нет», он, которого как никого другого в поколении превозносили и втаптывали в грязь одновременно, творил кумиров из Степана Разина и бетонщицы, из Че Гевары и Изи Крамера, из России, Ленина, декабристов, народовольцев оптом и в розницу, из «правильных» большевиков и Братской ГЭС, словом из любого подручного материала. Он, как летучий эльф, на какую бы высоту ни вознес очередного избранника, всегда оказывался рядом, трепетно похлопывая кумира крылышками слов по монументальному плечу. Но ведь, черт возьми, как искренне он это делал! Его сиюминутная искренность была его главным даром, не изменявшим ему почти никогда. И ведь при такой всеядности мог бы попытаться сотворить кумира из действующего начальства, ну что ему стоило? Но ведь не сделал. Ни разу.

Несентиментальные заметки

Длинный, он же Эмка (Эмиль Левин), на яхте «Халоймэс», 1964 г.

Я пишу о друге. Честно говоря, никогда не задавался вопросом, как он ко мне относится. Наверное, хорошо, раз продружили мы с ним четверть века до самой его смерти. Но этот вопрос не стоял ни разу за двадцать пять лет. И вовсе не потому, что дружба эта была какая-то особо аскетическая, мужская и прочая, а просто даже самые серьезные вещи мы говорили друг другу шутя. И не потому, что стеснялись громких слов, не потому, что не были сентиментальны, а потому, что серьезные вещи другу и надо говорить шутя, давая ему возможность выбора: принять и не принять, затратить в эту минуту силы души на немедленный душевный отзыв или нет. А если не следовало давать ему возможность выбора, а дружба наша позволяла и такое, следовало просто сказать: приезжай или уйди, дай я сам или подставь плечо или какой-нибудь другой глагол поставить в повелительное наклонение – вот и все. А иначе это – обременительная душевная распущенность. Поэтому и назван этот опус «Несентиментальные заметки».


 
Если бабы не любят нас,
То и мы их не любим тоже —
Это просто, как ананас,
Потому что не очень сложно.
Пусть они говорят: «Чудак!»
У любой про запас другой есть.
У меня ж за плечом рюкзак,
Остальное: «А писте халоймэс!»
 

Эту песню мы сочинили с Юликом Лурье в поезде Москва – Дубна, когда все трое – он, я и Длинный – ехали в самое долгое наше яхтенное путешествие Дубна – Плес – Дубна, а запретили себе петь и больше никогда не пели с дня похорон Длинного, в мае 1984 год; спели на поминках и все, завязали. Потому что – так получилось – это Эмкина песня. Длинного. Эмиля Абрамовича Левина – одного из двух самых дорогих моих друзей.

А началось это пятью годами раньше в «Современнике», где Эмка был актером вспомсостава, одновременно – студентом вечернего отделения актерского факультета Щукинского училища и параллельно зарабатывал деньги проверкой и наладкой газовых приборов, или, иначе говоря: «Кто там?» – «Мосгаз».

Про «Современник» надо рассказывать отдельно, так что на этот раз только о том, что имело прямое отношение к Эмке и ко мне. Я туда попал «пятым»: «Современник» взялся ставить последнюю пьесу Симонова-старшего «Четвертый», я – поклонник современниковских спектаклей, да к тому же будущий кинорежиссер, готов был к любой форме причастности к этому замечательному священнодействию, в том числе – быть при отцовской пьесе «пятым», а тут еще главным администратором этого театра стал Саша Шерель – мой университетский приятель, словом, я стал вхож, да не просто так, а через служебный вход, что не обеспечивало мест в вечно забитом зрителями театральном зале, но проникновение в него гарантировало. А уж сидеть в ту счастливую пору, когда нам всем было по двадцать с небольшим, было совершенно необязательно, тем более что, отстояв спектакль, как и днем, после репетиции, ты мог свободно проникнуть за кулисы и приобщаться к внутренней жизни театра без сколько-нибудь заметных ограничений. У служебного входа в «Современник» не стояло еще ни одного персонального автомобиля, и если ты что-нибудь понимал в театре, т.е. готов был отстаивать принципы «Современника» с пеной у рта, – то никакого барьера между тобой и ведущими его актерами просто не возникало. И с тех пор на всю жизнь я остался на ты и со всеми отцами-основателями, и с драматургами этого театра, и с его билетершами, и с рабочими сцены – все варились в одном котле всеобщего равенства. И на всю ту же жизнь остался на восторженное вы с первыми современниковскими спектаклями, в которых мне довелось видеть Длинного: «Голый король», «Два цвета».

Но равенство в театре, просуществовавшем даже три-четыре года, вещь все-таки химерическая, непременно кто-то равнее других, и если ты свой, но при этом не расплылся от восторга собственной допущенности, ты это чувствуешь, даже если тебе позволено обращаться к Ефремову на ты.

В «Современнике» уже в 1960–1961 годах образовались (или исторически сложились) группа отцов-основателей, где кроме Ефремова были Евстигнеев, Кваша, Сергачев, Волчек, Толмачева, Дорошина, примкнувший к ним чуть более молодой Табаков и команда актеров на вторые роли, принятых в эту труппу чуть позднее: Заманский, Паулус, Никулин, Тульчинский, Миллиотти, Фролов, Крылова. Команды ничем не отличались друг от друга, но обязанность выходить на сцену у них была разная и в разном. Такая поразительная ситуация: каждый из отцов-основателей отдельно не был элитой, а вместе – были. Не случайно в театре не удержались надолго такие яркие и резкие индивидуальности, как Володя Высоцкий или Олег Даль.

Духовным лидером второй группы, нет, не лидером, а, скорее, духовным наставником, к чувству справедливости и способности мудрого суждения которого нередко апеллировала вся труппа, был Влад Заманский. Эмка со своим безошибочным чутьем на «по совести» и «не по совести» выбрал Влада в друзья. Влад нас и познакомил. Контакт возник сразу, потому что – по делу. Как раз в это время театр, не имея возможности обеспечить своих актеров жильем, дал разрешение сначала одному иногороднему – Боре Гусеву с женой, а в описываемый момент и второму – харьковчанину Заманскому, устроить себе временное пристанище в помещении, где хранился театральный реквизит.

Владимир Заманский (Влад), середина 60-х

Сейчас невозможно даже вообразить, что представляли собой торговые ряды, занимавшие квадрат между Ильинкой и Варваркой (тогда улица Разина) и ограниченные двумя перпендикулярными им переулками. Теперь это называется «Гостиный двор» и Михалков устраивает там съезды своих опричников, а тогда это были безнадежные задворки социализма в ста пятидесяти метрах от Красной площади. Огромное под открытым небом пространство, с вековыми двухэтажными стенами, в которых и за которыми прятались сотни помещений, принадлежащих организациям, сменявшим друг друга с унылой регулярностью. По внутреннему периметру шла галерея с когда-то элегантными, большей частью забитыми фанерой полукруглыми окнами. В отведенных под жилье Заманскому помещениях, бывших когда-то бухгалтерией и кассой унылых «Рогов и Копыт», имелось параллельно восемь разных проводок: каждый выезжающий обрезал свою, каждый очередной въезжающий проводил новую. Одних белых, похожих на эмалированные грибы, изоляторов из разделенной хлипкой перегородкой с вырезанным окном кассы комнаты мы выкинули около сотни. А весь внутренний двор, куда вход вел через единственное парадное с угла Ильинки, был скопищем учрежденческого и строительного хлама, который лень было вывозить, благо места для него хватило бы еще не на один въезд и выезд. Реквизиторские помещения находились в самом дальнем от парадного углу и представляли собой две, рискну сказать, комнаты с окнами на двор-свалку и целый лабиринт темных, лишенных даже признаков жилья помещений, где хаотично грудились какие-то ящики. Может быть, и с реквизитом. В одной из комнат с единственным целым окном и, видимо, более приспособленной для жилья, уже ютился, как было сказано выше, артист Боря Гусев, во второй, во что трудно и даже невозможно было поверить, предстояло жить Заманскому. Но в то, во что нельзя было поверить поодиночке, мы храбро и лживо поверили вместе, ибо рядом был Влад, которому изначально эта затея казалась безумием и аферой. Кто из нас был в этот момент большим Томом Сойером, красящим забор, не знаю, но мы довольно быстро содрали одну за другой все имеющиеся сети проводок и освободили подходы к перегораживающей жилище перегородке.

Так оно началось и продолжалось месяца три. Я приходил после, а иногда и вместо занятий в Университете, благо от Моховой это было рукой подать, Эмка освобождался со своих мосгазовских дежурств, и мы с ним вкалывали, осваивая одну за другой строительно-ремонтные профессии. У меня был опыт стройки, хотя отсутствовали какие-либо навыки ремонта, а у Эмки вообще были золотые руки – он все умел, или по крайней мере мне так казалось. В один из дней, придя на «работу», я обнаружил, что развалившаяся полукруглая рама, с забитыми двумя пролетами и треснувшим стеклом в третьем заменена новенькой, или, точнее, целенькой, о которой Эмка сказал с максимально возможной беспечностью: «Свистнул у неизвестных соседей». Рама – это было то, что надо; теперь, защищенные от ветра, мы могли браться за шпаклевку и побелку. Мы уже были не одни – вдохновленные нашим трудовым энтузиазмом, к нам присоединились мой приятель Дима – художник из семьи Соколовых-Скаля и неведомо откуда взявшийся Зорик Хухим – будущий кинорежиссер, оказавшийся по совместительству электриком. Каждый делал то, что умел, но основную тягловую силу представляли все-таки мы с Эмкой. Время от времени после репетиций и перед спектаклем появлялся Влад, пытался «внести трудовой вклад», но не обнаружив ни здоровья, ни сноровки, болтался под ногами, только отвлекая нас от работы. Помню как-то – мы уже стали циклевать пол, пришел Заманский, взял у меня циклю и стал усердно и виновато шкрябать ею по загаженному не одним поколением арендаторов полу. Минут через пятнадцать скептического наблюдения за его успехами мы отобрали у него инструменты и Влад, вздохнув со скрытым облегчением, со словами «я тогда сбегаю» отправился за очередной поллитровкой, что и было единодушно одобрено. Выпивали мы, как истинные работяги, отработав очередной день, довольные сделанным и незаметно ни для себя, ни для окружающих, довольные друг другом.

Комната получилась на загляденье: белая келья монастырского толка, с полукруглым окном и с семью сводами, переходящими в небольшой потолок. Сводов было точно семь, потому что в самом конце, изобразив на каждом из них черный без теней контур обнаженной женщины, наш Соколов-Скаля вписал свой вклад в овеществленный таким образом лозунг «Восемь девок – один Влад». Можно было справлять новоселье.

Так мы с Длинным стали «мы», и во всю мою с тех пор почти пятидесятилетнюю жизнь у меня больше не было такого напарника, который не только не считал, а просто не обращал внимания, сколько и чего ты сделал, а приходил, видел, где находится свободная лямка, и впрягался, по возможности взваливая на себя любое дело с комля, т.е. с более тяжелого, толстого конца бревна. Это было органическое Эмкино свойство, много раз потом в самых разных обстоятельствах проверенное и ни разу не давшее сбоя.

Для переезда у Заманского не было ничего. Буквально – одна подушка, одно одеяло и две пары постельного белья. И тогда мы решили обеспечить его хотя бы частью необходимого непосредственно на новоселье. Современниковская труппа только начинала свое победное шествие по экранам отечественного кино, зарплаты в театре были, мягко говоря, невелики, и поэтому мы раздали всей команде специальные приглашения следующего содержания: Дорогой имярек! Приглашаем тебя на новоселье Володи Заманского. Чтобы ты не ломал себе голову, какой подарок ты преподнесешь своему коллеге на навоселье, сообщаем, что пропуском на это мероприятие тебе послужат:

1) стакан или чашка (у всех),

2) штопор (у всех),

3)…вот эта часть у каждого была разная: от двух глубоких тарелок до кухонного ножа, от разводящего и шумовки до средней величины кастрюли, ну и так далее вплоть до стульчака для унитаза, который мы вписали в приглашение «фюреру», т.е. Олегу Николаевичу Ефремову.

Забегая вперед, скажу, что после новоселья Влад стал обладателем восемнадцати стаканов и двенадцати штопоров, а также значительного количества разномастной домашней утвари. Только стульчак ему потом пришлось покупать самому, потому что, к нашему с Эмкой глубокому огорчению, Олег Николаевич не счел нашу шутку удачной и принес какую-то хозяйственную фигню, испортив нам весь демократический замысел. С тех пор, причем иногда вполне серьезно, я утверждаю, что будущий раздрай в «Современнике» начался именно с этого места, с ложно понятого авторитета его вождем-основателем, художественным руководителем и режиссером-постановщиком.

Описываемое веселье я лично включаю в историческую хронику «Современника» как «Новоселье Заманского», и было оно последним, неизбирательным и ненатужным проявлением единства, праздником, устроенным для себя, а не для демонстрации врагам или вообще внешнему миру. В самой большой из глухих (без окон) комнат при тусклом свете двух лампочек под бумажными временными абажурами вдоль стен были постелены газеты, чтобы сидеть, и квадрат из газет в центре комнаты в качестве импровизированного стола. На этом «столе» все стояло ведрами: ведро вареной картошки, ведро кислой капусты, ведро соленых огурцов и ведро маринованных помидоров, ну и остальное по мелочи – грибы, селедка, колбаса. На фоне этого непритязательного застолья совершеннейшей экзотикой выглядели принесенные Леликом Табаковым красные шейки каких-то ненаших, сверхкрупных лангустов. По контрасту запомнилось. А совсем недавно, встретившись на чьем-то дне рождении, я спросил у Олега:

– Помнишь?

– А то как же! Помню.

– Ну и откуда они тогда взялись?

– А гонорарий, Алексис, прямо с концерта и на новоселье.

Полного благополучия будущему дому Заманского мы не обеспечили, но позабавились от души.

Вскоре после этого появившаяся в жизни Влада любимая женщина, только что принятая в труппу того же «Современника» актриса Наташа Климова, первым делом не пожелала быть восьмой, и все семь красоток со сводов Владовой светелки были смыты или закрашены – уже не помню технологии – не мы делали. Кстати, мы с Эмкой были свидетелями на их свадьбе, и эту претензию Наташи на единственность вынуждены были, скрепя сердце, признать справедливой – такой неземной красоты была эта выпускница мхатовской школы-студии. Представляете себе Снежную королеву? Вот она и была Снежная королева и играла ее потом в фильме под тем же названием. С Владом мы продолжали дружить, хотя в нашей опеке он уже не нуждался. И ближайший Новый год после его женитьбы мы решили, разнообразия ради, встретить на Красной площади. Елки для Эмки, как и для многих актеров, были средством активного пополнения материального ресурса. Где в тот год работал Эмиль Дедом Морозом, я уже не помню, но полный наряд Деда Мороза у него с собой был. И в без четверти 12, с шампанским за пазухой, мы оказались на соседней с домом Заманского Красной площади. Было не холодно, в нишах под ГУМом толпились человеческие одиночества в количестве человек ста пятидесяти, в основном забытые гидами и переводчиками иностранцы и случайные командировочные, и появление на площади Деда Мороза было ими воспринято как вполне естественное, даже если некоторые звали его иностранным именем Санта-Клаус. С боем кремлевских курантов мы хлопнули по стакану шампанского, а в десять минут первого наш Дед Мороз уже водил по площади все пополняющийся хоровод. Эмка ведь не зря носил прозвище Длинный. Он возвышался над толпой, составляя естественный центр нарастающего веселья. Влада с Наташей мы временно потеряли, тем более что Снегурочки из нее все равно бы не получилось. На исполнение роли массовиков-затейников мы себе отвели пятнадцать минут, намереваясь дальше двинутся вверх по улице Горького в гости, туда, где в Козицком переулке нас ждали в доме Игоря Кваши на посленовогоднее застолье.

Однако уйти оказалось не так просто. Хоровод уже включал человек пятьсот или шестьсот и, как оказалось, среди празднующих немедленно обнаружились и проверяющие.

– Направление комитета по культуре у вас есть? – доверительно поинтересовался вцепившейся в Эмкин левый локоть и широко улыбающийся субъект.

Дед Мороз величественно развернулся и громко, привлекая максимум внимания, сообщил: «Бумаги в порядке. Здесь смотреть будете или отойти – показать?» Субъекта смыло. Но с толпой было хуже, она зарядилась энергией новогоднего веселья и вовсе не намерена была нас отпускать. Сколько тогда шампанского принял Эмиль, он и сам потом сообразить не мог. Но много.

Не без труда удалось направить эту неожиданную демонстрацию в нужном нам направлении – вверх по улице Горького. Но вели нас под руки и нерушимо. Нам навстречу побежала маленькая группка освободителей: Влад, Наташа, кто-то еще из нежданно оказавшихся тут знакомых. Но попытки освободить Деда Мороза от его подвыпивших внуков и внучек, которые истово приветствовали нашу выходку, выдаваемую за нестандартную инициативу московского правительства, им не удалось. Деда Мороза держали крепко. И я у его правого локтя мучительно соображал, как нам улизнуть. Шуба тогда у меня была из искусственного волка, серая и просторная, и я решил этим воспользоваться.

– Длинный, снимай по одной дедморозовские одежки. Шапку последней!

Так постепенно растворились в толпе варежки, кушак, борода, халат, исчезая у меня за пазухой. И наконец рывок – и исчезла дедморозовская шапка. Толпа потеряв на мгновение свой главный ориентир, ослабила хватку. Воспользовавшись возникшим замешательством, мы рванули в переулок. Через 5 минут мы уже звонили в дверь Кваши.

– С Новым годом!

Это была, если память меня не подводит, новогодняя ночь 1963-го.

Мне, наверное, стоило бы Эмку представить, ибо среди моих личных знакомых он занимает самое известное место, а вот среди моих известных знакомых его лично надо как-то выделить. 186 или 187 сантиметров в длину делали его весьма высоким в нашем неакселерированном поколении, так что прозвище Длинный было просто констатацией его превосходства в росте, не более того. При этом биография Эмки была удивительно компактной – в ней все с чем-нибудь совпадало. Родился в день Сталинской конституции, 5 декабря, в один день с другим нашим ближайшим другом Виктором Сановичем, только один в 38-м, а второй – в 39-м. Такие совпадения преследовали его всю жизнь: мама – Галина Исаковна – родилась в один день с женой Флорочкой. Флорина мама появилась на свет одновременно с кем-то из Эмкиных ближайших родственников, и только брат его Игорь родился сам по себе, зато, будучи на год моложе Эмки, составлял с ним фантастический тандем: их путали даже довольно близкие люди. И были они у бабы Гали – так мы все звали их маму – как «два огромных крокодила, как их Галя уродила». Совпадений было еще, поверьте, больше, просто я не все уже помню. Да, и самое необычное совпадение: Длинный был женат дважды, но оба раза на одной и той же женщине, и свидетелями его были соответственно оба раза Санович и я.

Почти всю жизнь он прожил в одной и той же квартире на улице Подбельского, с мамой, тетей и братом, а отца помнил мало, хоть и умер тот уже после войны. Мама работала инженером, и достаток в доме был соответствующий: смолоду зарабатывал на себя сам. Однажды, так как подарить было нечего, он принес невесте в подарок праздничный флаг с улицы. И Флора сшила из него испанскую юбку для какого-то щукинского спектакля – она, конечно же, была вахтанговской студенткой. С той поры у поддатого Эмки появилась какая-то роковая тяга к похищению флагов. Мы, в одно из Седьмых ноября, вышли с застолья у нашей общей подруги, из дома на Рязанском проспекте, и пошли прогуляться по засыпанной глубоким снегом Москве. И Длинного в очередной раз понесло: он достал из гнезда красный флаг и пошел во главе нашей небольшой демонстрации, а мы с пением революционных песен – за ним. Впереди какой-то круглый сквер, и через него узенькая протоптанная тропинка на противоположную сторону. Вынужденно выстроившись в колону по одному, мы не успели сделать и десяти шагов, как на периметре сквера появился милицейский мотоцикл. Он объехал полсквера сбоку и остановился на противоположном конце нашей тропки. Свернуть было некуда, и мы, особо усердно распевая «Вихри враждебные», шли в руки милиции как бараны, ни свернуть, ни убежать. А Длинный то ли машинально, то ли стыдливо сворачивал полотнище вокруг древка. И как-то мне это его поведение не показалось. Отговорившись общими усилиями от милиционеров «А если хочется что-то революционное спеть?!» и клятвенно пообещав вернуть флаг на место, я его спрашиваю:

– Ты чего знамя революции свернул в одночасье?

Длинный вздохнул и произнес не для всех, а так, чтобы по возможности только я слышал:

– Ну я бы убежал, у меня ноги позволяют, а вы тут что бы делали?

Флаг мы честно воткнули на место и пошли допивать, но уже без революционного энтузиазма..

Скромность наших достатков мы компенсировали изобретательностью. Во все яхтенные походы, например, мы брали с собой десятилитровую канистру с перцовкой, из которой с помощью чеснока, перца и набора трав и листьев я делал божественный (для выпивания на свежем воздухе) напиток под названием «Чумчара-Чайра». Откуда название – не скажу, придумалось как-то сразу и так и привилось. Перцовка, если кто помнит, стоила 2 руб. 12 коп. бутылка. Мы приезжали в магазин, где в этот день она точно была, брали ящик – 20 бутылок, девятнадцать тут же выливали в канистру; двадцатую, тоже тут же, распивали на троих (а то и на двоих), а бутылки сдавали продавщице, на что и покупали минимум немудрящей закуски. «Чумчара-Чайра» за те две или три недели, что мы ее на яхте возили, постепенно, с одной стороны, пустела, а с другой – крепчала, и последние капли ее на прощальном обеде или ужине вышибали слезу из самых серьезных питоков.

Когда мы с Эмкой познакомились, его молодой брат, Игорь отдавал гражданский долг. Эмиль так и остался должником, потому что был законченный белобилетник. Знаете, что такое порок митрального клапана? Я тоже не знал, пока однажды не улегся спать в тесном кокпите яхты рядом с Эмиль Абрамычем. Это было странное ощущение: у тебя как будто было два сердца: одно спокойно отсчитывало положенные ему удары, а второе крупно и неприятно стучало тебе в бок. Это было непривычно и тревожно, казалось, что второе сердце норовит выскочить наружу и срочно надо что-то сделать, как-то его надо сдержать.

Длинный не любил об этом говорить, он не любил об этом помнить, по крайней мере внешне. Он носил это в себе и жил так, как будто ничего этого не было. И так почти до сорока, когда врачи сказали: «Надо, пора». И Эмка решился на одну из первой сотни операций по вшиванию искусственного клапана.

– Они говорят, что делать это надо, пока ты молод и здоров, – похохатывал он. Мы с мамой увезли его сына Аркашу в Эстонию, Флора безвылазно находилась при нем, в больнице. А пять лет спустя он умер от эмболии, оторвавшийся сгусток забил кровеносный сосуд и Эмки не стало. Это было на сцене, где он вел репетицию со студентами отделения музкомедии Школы имени Гнесиных. Умер счастливо – во-первых, на сцене, как и положено артисту, во-вторых, сразу, как от пули. Меня не было в Москве, пока я ждал поезда из Вильнюса, я впервые в жизни почувствовал, что настоящее одиночество – это когда разделить горе не с кем. И особенно горькой была дурацкая мысль, что если б я вызвал его сниматься в «Отряде», все могло вдруг да сложиться иначе.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю