Текст книги "Парень с Сивцева Вражка"
Автор книги: Алексей Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 25 страниц)
■
Владимир Корнилов умер, как жил – трудно и негромко, словно стесняясь обременять собою общественное внимание. Он, наверное, в русской поэзии один из немногих поэтов, у которых дистанция от стиха до поступка минимальна. Зато обратная дистанция – от поступка до стиха – была у Володи огромная: в его творчестве всего два-три стиха, посвященных, скажем, его многолетнему диссидентству, отверженности, посвященных тому, как ему приходилось работать уборщиком снега или тайком переводить стихи и печатать их под чужими фамилиями.
Володя был высокого накала, высокого каления русский интеллигент – с постоянными сомнениями в своей нужности, талантливости, правильности совершенного. При этом я не знаю случая, когда Владимир Николаевич Корнилов изменил бы себе. Когда «оттепель» сходила на нет и все мы мучались, разрабатывая каждый для себя спасительные идеологемы собственной веры, позволяющие жить нестыдно, примиряясь с происходящим вокруг, в это самое время в поэме «Заполночь» Володя сформулировал свой отказ участвовать во всех этих играх так:
Вера – как в карты пас,
коль рисковать не хочется.
Вера – это боязнь
полного одиночества.
Думают, вера – стяг,
вскинутый откровенно.
А на поверку – страх —
вот что такое вера.
И в самый последней, при жизни вышедшей книжке он снова пишет о том, что все-таки предпочтительнее жить и думать не в стаде, жить и думать одному, самому совершать поступки и самому за них отвечать и мучиться несовершенством жизнеустройства. Может быть, именно поэтому большинство поступков, совершенных Корниловым, были поступками свободного человека.
Первые две его книжки, начиная с книжки «Пристань», были событиями в то далеко не бедное хорошими поэтами время. Он припоздал выходя, однако был замечен и был обласкан, но в его стихах уже тогда был этот корявый, самоедский, очень русский Володин характер и какая-то особенная пронзительная честность, иногда даже казалось – в ущерб звуку, в ущерб красоте слова…
Володю любили поэты, Володю ценили читатели, а когда пришлось выбирать между стезей соглашательства и отверженностью, Володя выбрал отверженность. Я помню звонок по телефону и необычно застенчивый Володин голос: «Вот я тут один стишок перевел… Я могу?» Я говорю: «Конечно, ты можешь!» Володю не только не печатали, но и само имя его не должно было появляться в печати, и поэтому были несколько человек, под фамилиями которых Владимир Николаевич Корнилов мог печатать свои переводы. Время, которое ныне вызывает кое у кого слюнявую ностальгию, властно командовало: «Писатели – в стойло! Писания – в стол!»
По счастью, это был период, когда Корнилов на довольно длительное время ушел от стихов и писал прозу, потому что, конечно же, если можно скрыть авторство переводов, то столь сильная, ни на кого не похожая муза Корнилова, появившись под чужой фамилией, очень быстро потеряла бы свое инкогнито, и весь наш дружеский заговор, дававший Володе лишние два десятка рублей в месяц, развалился бы.
У Владимира Николаевича Корнилова до последних дней сохранилось удивительное качество: он все время ощущал себя болевой точкой этой страны и этого времени. Наверное, это хоть и несправедливо, но естественно, что болевая точка выросла за последнее десятилетие до размеров раковой опухоли.
Одно из стихотворений, написанных им за последние два года, кажется мне диагнозом, поставленным времени, диагнозом, поставленным не благополучным доктором, умывающим руки после осмотра больного, – это диагноз, который само время через Корнилова поставило себе.
Считали: все дело в строе,
И переменили строй,
И стали беднее втрое,
И злее, само собой.
Считали: все дело в цели,
И хоть изменили цель,
Она, как была доселе,
За тридевятые земель.
Считали: все дело в средствах,
Когда же дошли до средств,
Прибавилось повсеместно
Мошенничества и зверств.
Меняли шило на мыло
И собственность на права,
А необходимо было
Себя поменять сперва.
И нет таких лекарств, которые могли бы как-то облегчить, затянуть рану, образующуюся в жизни и в литературе после смерти таких поэтов, как Владимир Корнилов.
Я – разный (Е. Евтушенко)
И если я умру на этом свете,
То я умру от счастья, что живу.
Е. А. Евтушенко
Русский писатель.
Раздавлен
Русскими танками в Праге.
Е. А. Евтушенко
Женя Евтушенко с сыном Петей – ровесником моего сына Женьки
За пятьдесят пять лет знакомства я так и не смог определиться в простейших понятиях: кто я ему, кто он мне, как писать о нем – чинно, с именем и отчеством, или коротко, на ты, как звал его всю жизнь, что в наших совместных историях публично, а что интимно, поскольку и сам он этого не знает, а читая его автобиографическую прозу наталкиваешься на такие интимные подробности, что диву даешься, тем более что многие из них – плод поэтической фантазии – не более того. Самую точную характеристику он дал себе сам на заре его поэтической славы. Он и в самом деле «разный, натруженный и праздный, он целе– и нецелесообразный, он весь несовместимый, неудобный, застенчивый и наглый, злой и добрый» – и так далее… во все тяжкие… Тогда казалось, что это – гимн поколения, со временем стало ясно, что это выдающаяся по точности автохарактеристика. Буквально к каждому из этих и продолжающих стихотворение метафор и эпитетов я могу привести примеры, свидетелем или участником которых я был, подтверждающие его неизбывную противоречивость. Даже размышляя над названием этой главки, я вдруг понял, что и здесь существует та же неопределенность, как ее назвать:
«Женя» – никак нельзя, так зовут и мою мать, и моего сына;
«Евгений Александрович» – во-первых, я его так называл, только когда стремился его обличить или подчеркнуть дистанцию, да и мало ли Евгениев Александровичей – хоть тот же энтэвэшный Киселев;
Заочное мы его называли кто Евтух, а кто Евтух – тут вам и хорей, и ямб, и стальной зрачок петушиного, стремительно-блудливого глаза, но – фамильярно.
Так что, хоть заметки и сугубо личные, и не претендуют быть ни критическим эссе, ни памятником, назову его по фамилии, как в энциклопедии – «Евтушенко», а уж там, как получится.
■
…Я так хочу, чтоб все перемежалось…
Когда-то мы с Евтушенко довольно тесно дружили, а познакомились в середине пятидесятых, когда он зачем-то выбрал в наперсники юного, влюбленного в стихи школьника из интеллигентной семьи. Имело ли тогда для него значение, что я – Симонов? Думаю, имело, но не определяющее. У него тогда только что вышла вторая книжка «Третий март». Осенью 55-го он впервые повел меня в главный вертеп тогдашнего разврата – в коктейль-холл на улице Горького. Я все его будущие стихи про Беллу Ахмадуллину слышал еще в романтических вздохах прозы: «Первокурсница! Яблоко! Челка! Чудо!!!»
Правда, продолжалось это недолго. В 56-м в августе, когда я уехал в Якутию, в экспедицию, еще ощущение сердечности сохранялось, получал там, в районе ледника Суантар-Хаята, Женины ненапечатанные стихи, верстку поэмы «Зима», получил через маму несколько писем поддержки, а когда вернулся в 58-м, Евтушенко был уже знаменитым поэтом. За это время вышла его третья книжка «Шоссе Энтузиастов», с которой и началась его вселенская слава. В нем стало намного больше Евтушенко публичного и намного реже проглядывал сквозь облака успеха лик Жени частного, которого я знал раньше. А записаться на новенького в бешено растущий круг его друзей-поклонников мне уже не позволяла гордость прошлой дружбы без поклонения. Потом чего только не было. Я был знаком с его женами, с одной дружу и по сию пору, мы были молодыми отцами, обмениваясь бытовыми подробностями роста наших тесно общавшихся тогда, в детстве, ровесников-сыновей. Он дружил с моей мамой и даже создал легенду об их несостоявшемся романе, о чем и написал стихи, но мы никогда не входили в ближний круг друг друга, хотя крути эти регулярно пересекались и в них фигурировали одни и те же имена. Иногда он был мне близок до дрожи, но – через стихи, а не через личные встречи. В общем, он был для меня чем-то вроде беспутного непредсказуемого старшего родича, чья верность идеалам юности совершенно не сопровождается признаками взросления.
■
…Мне нравится в лицо врагам смеяться.
Недавно в «ЕГ» – еврейской еженедельной газете увидел большую публикацию Евтушенко о том, как написан и прочитан впервые был «Бабий Яр». Насчет чтения спорить не буду, скорее всего, так и было: прочел с пылу с жару, не дав отлежаться, там же в Киеве, где оно и родилось, и написалось. У меня, правда, есть фотография, на обороте которой надпись: «Е. А. впервые читает „Бабий Яр“ в Политехническом». Многофигурная фотография: Женя на кафедре, видна значительная часть зрительного зала, в котором можно различить Берни Котена, мою маму, меня, в другом углу и ряду – Васю Аксенова – хорошая фотография, особенно для органов: все свидетели легко различимы. Но я готов согласиться: допускаю, что первое чтение было в Киеве, а первое чтение в Москве было здесь, в Политехническом. Зато что касается написания, то уж тут – извини Женя – заполнять банальностями лагуны в собственной памяти, ей богу не стоило.
Та самая фотография – Евтушенко читает «Бабий яр» в Политехническом. 1962 год. Среди зрителей – моя мама, Бернард Котен, я и Василий Аксенов
В июле 62 года мы с мамой впервые поехали в Киев, в гости к Владимиру Леонтьевичу Киселеву – нашему другу, писменнику, собкору «Литгазеты» – не наспех, как я годом раньше, когда меня занесла туда нелетная погода, а не торопясь, с Лаврой, булгаковским домом, Андреевским спуском, варениками Зои Ефимовны – жены Киселева, и прочими достопримечательностями.
В Бабий Яр мы поехали в будний день, ближе к вечеру вчетвером, с Володей и Виктором Платоновичем Некрасовым. Причем поехали на машине – вроде как на экскурсию в уже намоленное местной интеллигенцией место, куда они по возможности привозили каждого приехавшего. Место это – на дальнем берегу оврага, не на том, где происходили расстрелы, а на противоположном, высоком и обрывистом, где еще с довоенных времен сохранилось еврейское кладбище. Здесь в войну размещалась немецкая зенитная батарея, для подходов к которой были методично снесены два ряда памятников, слева и справа от центральной аллеи, ведущей от входа к самому обрыву.
Это подтверждается первой же строфой его стиха:
Над Бабьим Яром памятников нет
Крутой обрыв, как грубое надгробье…
Только отсюда, глядя с этой, доминирующей над местностью, стороны и никак иначе. А все дальнейшее возникло не в связи с почти идиллической картинкой с этого обрыва открывающейся, а с тем невыносимым чувством позора, которое громоздилось за твоими плечами, обращенными к кладбищу. Я соврал, когда употребил слово «сохранилось». На этом погосте не было ни одного целого памятника. Ни одного. Ни одной целой фарфоровой фотографии, ни одной неиспохабленной эпитафии, матерные визги, неспешно выбитые подручным инструментом на теле лежащих памятников. «Бей жидов» – на стенах склепов и усыпальниц. И самое страшное и подлое в своей беспомощности – сброшенные навзничь еврейские памятники-деревья с обрубленными бетонными сучьями, под которые, чтобы хоть место сохранить, подведены родственниками цементные подушки. Только испытав шок от этого шабаша, можно воскликнуть: «Для всех антисемитов я – еврей!» – потому что, глядя перед собой, сказалось бы: «Для всех фашистов, для их приспешников». Словом каким-то образом, отделяясь от современности и отзываясь на память, а тут – никакой памяти – прямое ощущение ужаса, позора и ненависти. И желание что-то сделать. Вот он и сделал: написал «Бабий Яр».
Да, инстинкт в Евтушенко мудрее разума и эмоциональный отзыв точнее последующих рассуждений.
Мы уходили с кладбища, когда начало темнеть, и почти неразличимый уже в сумерках сторож посоветовал нам поторопиться – здесь в ночи неспокойно. Вот тогда-то я и услышал, что недавним нашим предшественником в путешествии по этому антисемитскому заповеднику был Женя Евтушенко. Кажется, возил его Анатолий Кузнецов.
■
И, черкая пером, не спать ночей…
Большинство его стихотворений, как мне представляется, пишется так: на эмоциональном посыле возникают сразу первая-вторая и заключительные строфы или строфа. Потом этот посыл поступает на фабрику стиха, где содержание неудержимо разрастается за счет всех и всяческих логических объяснений этого, уже совершившегося на самом деле факта стихо-творения. Многие его стихи в результате похожи на шампур, где мясо – это первый и последний нанизанный кусок. Остальное – овощи, лук и другие сопутствующие продукты. Можно, конечно, считать, что это шашлык по-армянски, но почему русское стихотворение должно формироваться по принципу армянского шашлыка, даже если ты воинственно интернационален, как его автор. Мне кажется, что Евтушенко своего таланта не слышит, отказывается его слушать или не доверяет ему. А мыслительные способности читателя не принимает во внимание.
Дело было в один из благостных периодов наших отношений, где-то в середине шестидесятых, когда вера его в свою популярность позволяла без негодования относиться к попыткам усовершенствовать его стиль. Убей бог, не помню, что это было за стихотворение, но изготовлено оно было абсолютно точно по вышеприведенному рецепту. Стихотворение уже бралась печатать «Комсомолка», но оно еще туда не было передано. И мы с мамой долго и занудно уговаривали Евтушенко сократить в этом полотне по крайней мере шесть из восемнадцати или двадцати строф, т.е. примерно треть. В этом виде, как нам обоим казалось, стихотворение немало выигрывало. Все это на фоне нашего искреннего восторга, который вызывал у нас обоих талант автора. И Евтушенко дрогнул.
– Ну, сделайте, как вы считаете правильным, – он выслушал наши резоны по каждой вымарываемой строфе, скорбно сморщился и понес укороченный вариант в газету.
Два дня спустя нас разбудил трагический, до корней волос обиженный голос Жени по телефону:
– Ну вот оно – передо мной, это ваше сокращенное… Его даже не хватило на полосную колонку! Оно же одно, его нечем подкрепить. Ему не хватает содержания!
Больше он нас не слушал. Никогда. Даже высоко ценя мамин вкус, демонстрируя свое рыцарское, восторженное к ней отношение, он регулярно пропускал мимо ушей мои намеки, что неплохо бы доверить матери составить хоть одно его небольшое избранное. И было это именно в те годы, когда «Смеялись люди за стеной…» он посвятил матери, и мне предложил выбрать для посвящения любое из недавно написанных стихов. Это, как мне кажется, был период, когда он почти выписался в большого поэта, период коротких стихов, где продолжительность стихотворения диктовалась силой эмоции, не поступая в обработку на его изобретательную, но излишне технологичную поэтическую фабрику. Выбрал я, кстати, стихотворение «Осень», очень мною любимое до сих пор:
Внутри меня осенняя пора,
Внутри меня прозрачно и прохладно,
И мне печально, но не безотрадно.
И полон я смиренья и добра.
■
Я в самом разном сам собой увиден.
Мне близки и Есенин, и Уитмен.
Евтушенко часто невыносим в отношении к своим стихам и столь же часто свят в отношении чужих. Ему всегда кажется, что лучшее – это то, последнее, что он написал вчера. Такое изредка случается, но часто так не бывает, да и не может быть. Ему настолько не важно, чтобы оно отстоялось, что он, если просят читать, читает свеженькое, невзирая на масштаб аудитории, характер ее, уровень знакомства с его стихами. Как-то был он у меня на дне рождения. Не то чтобы он его помнил, в этом отношении мы два сапога пара, редко помним чужие даты. Но вдруг узнал – мог – пришел. Попал он в компанию людей поэтически сведущих, с разными вкусами, среди них поклонников его стихов было немало, но это были требовательные поклонники, поклонники лучшего в его поэзии. Его появление никто не воспринял как событие чрезвычайное – вроде падения метеорита, Евтушенко расстроился и, какое-то время проскромничав, напросился читать стихи. Наступившая пауза свидетельствовала об уважении к поэту, но, уже со второго свеженаписанного стихотворения начиная, народ за столом, не впечатленный услышанным, стал терять к его чтению интерес. Кто-то продолжил разговор, кто-то готов был перебить его очередным тостом. Евтушенко сник. За столом его друзей его новые стихи не проходили. Я, интуитивно уловив, в чем тут дело, сказал: «Женя, ты не то читаешь. Слушайте, мужики!» И прочел его длинную, но подходящую к случаю, да и вообще прекрасную «Балладу о выпивке», в которой лишние, на мой взгляд, всего две-три строфы. Народ оттаял, возликовал и искренне аплодировал автору. И мы все с облегченным сердцем за него выпили, ибо это получился гвоздь вечера: он писал про то, что мы сейчас делали, но прочувствовал это раньше, талантливее и лучше нас, и мы с ходу и разом это оценили. Евтушенко вообще-то читает свои стихи замечательно. И хорошие, и, к сожалению, плохие. На одной аудитории такая подмена проходит незаметно, а то и на ура, а на другой не проходит совсем, ни под каким видом. А он – мудрый в своих хороших стихах и девственно-наивный, когда не может их отличить от заурядных или просто плохих, начисто не улавливал эту особенность обстановки. Мне не раз приходилось сталкиваться с таким его непопаданием в аудиторию.
В другой раз и снова у нас с мамой дома, на Аэропортовской, еще не переименованной в улицу Черняховского, куда – тогда наш сосед – Евтушенко иногда заходил просто на огонек, он услышал стихотворение Самойлова, нигде еще не напечатанное, запомненное мною, как многие самойловские стихи, с голоса, с двух-трех прочтений:
В районном ресторане оркестрик небольшой,
Играют только двое, но складно и с душой.
Один – сибирский парень, мрачнейший из людей,
Его гармошке вторит на скрипке иудей…
Женя растревожился, попросил прочесть еще раз, потом посмотрел на нас восторженно-растерянными глазами и выдохнул: «Гениально! Евгения Самойловна, у вас есть телефон Дэзика? Я должен, должен…» Он уже набирал подсунутый матерью номер телефона. Дэзик, по счастью, оказался дома. «Дэзик! – заорал Женя. – В районном ресторане… только что у Евгении Самойловны… это потрясающе, это так гениально… что… ну не знаю,., я так не умею!»
Из этого его умения восхититься чужим словом возникли все сделанные им в последующие годы антологии. И что бы кто ни говорил, создание их – это культуртрегерский подвиг перед лицом русской поэзии. Стих этот самойловский он в свои «Строфы века» не вставил, забыл, наверное. У этого подвига есть и оборотная сторона. Публикуя свои антологии в розницу, он заодно использует выбранные им стихи поэта как источник собственного вдохновения, непременно присоединяя к приличествующему случаю комментарию в прозе (даты жизни, основные публикации, перекрестки судьбы) две-три собственных строфы. Они всегда уступают по качеству публикуемым стихам поэта, но ведь, как я уже сказал: он в чужих стихах понимает много лучше, чем в собственных, в чем этим способом каждый раз расписывается.
■
…Я доверху завален,
Как сеном молодым машина грузовая.
Поэт – существо со смещенным относительно нормального человека центром тяжести, поэтому никогда нельзя заранее сказать, где он сорвется, что послужит причиной его неадекватного поведения или реакции. Скажем, у Евтушенко есть поразительное свойство: он может писать стихи по вдохновению, а может – на заказ, и никогда нельзя знать заранее, что получится лучше.
К 50-летию моей мамы мы с Борисом Ласкиным и Александром Галичем делали, как теперь бы сказали, аудиокапустник, попросту говоря, у нас был привезенный мной из Индонезии переносной магнитофон, и мы записывали на него как изобретенные и разыгранные сценки, так и специально или неспециально написанные по этому поводу ее друзьями-поэтами стихи. Евтушенко я записывал почему-то в Гослите. «Почему-то» – это потому, что я-то там в то время (1964, декабрь) работал, а как он оказался там – не помню. Сидел он в соседней с нашей, пустой в это время, комнате минут около сорока, вышел измочаленный с листком, на котором не только строчки – буквы разбегались в разные стороны, сказал как-то отстраненно: «Весело не получается», и прочел в квадратик микрофона:
Живу я неустроенно, заморенно,
Наивно и бесплодно гомоня.
Я уже приводил это стихотворение в главе о маме, так что второй раз не буду.
Даже при том, что в этом капустнике прозвучала самойловская «Память», с той поры посвященная матери, что там читал специально написанные стихи Володя Корнилов, это стихотворение, а ведь написано-то на заказ, но какое насквозь искреннее, пронзительно-грустное и влюблено-почтительное, остается по сию пору самым дорогим моему сердцу. Евтушенко потом, много лет спустя переписал его у меня после одной моей публикации, но так, кажется, нигде и не напечатал. То ли постеснялся, то ли показалось оно ему слишком коротким, а дописывать смысла не было. Впрочем, вот уже лет двадцать, как я перестал следить за выходящими его книжками, с той поры временного помешательства, когда он стал политиком. Я даже на полное собрание сочинений не подписан. Так что, кто знает, может, он их где-нибудь и напечатал.
На 50-летии Евгении Самойловны Евтушенко был представлен этим стихотворением, а мы с мамой на его пятидесятилетии – совсем другим, спустя многие годы, правда, наше «стихотворение» там, скорее всего, не прозвучало.
Незадолго до торжественной даты Евгений Александрович оскоромились, внезапно воспылав ненавистью к бытовому блату, без которого в те годы, по крайней мере в Москве, просто выжить было невозможно: все что-нибудь через кого-нибудь доставали. Эта «блатная» сеть хоть как-то сдерживала народную ненависть к сети закрытых распределителей и магазинов «Березка», где можно было получить любой дефицит. Я, помнится, в те годы выработал теорию социального равенства, основанную на том, что в каждой советской семье должен быть хоть один работник сферы обслуживания: продавец, парикмахер, слесарь-водопроводчик и так далее, для справедливого перераспределения товаров и услуг. И добро бы еще он обрушился на эту систему с позиции жертв всеобщего дефицита, так нет он избрал этакую белую башню стороннего наблюдателя, поэтической бабочкой, не ведающей, что творит, присев на плечо социально надежной неудачницы конкурса поступающих в театральное училище, темпераментной дылды Зины Пряхиной из Кокчетава, которой, конечно же, не хватило блатных связей для поступления, ибо в остальном она, со своим бешеным темпераментом и ботинками 41-го размера, обязательно бы туда попала.
Все, как я себе представляю, началось на этот раз не с эмоционального посыла, а с удачной и свежей рифмы «Кокчетава – читала», которая поступила на евтуховскую поэтическую фабрику, где и было разработано это вполне подлое стихотворение. Там добавились шедевры вроде «народного народа», «тягостного лома» и прочих обличительных метафор, с флажком мамы – путевой обходчицы, похожим на наше знамя над Рейхстагом, в апофеозе. Короче, «Остапа понесло». И написано это было поэтом, чей быт и возможности были хорошо нам известны, и для кого поход в «Березку» в те годы был нормальным актом подготовки к дружескому ужину.
Был 1982-й или 1983-й (дни рождения Евтушенко имеют свойство двоиться). Я дня три ходил с этим стихотворением, как с зубной болью, и в конце концов написал на него пародию. Она называлась «Баллада о черном ходе» и начиналась эпически:
Я – разный, я Пряхина Зина,
А также известный поэт…
Дело в том, что не выдержавшая экзамена абитуриентка Пряхина, нанялась на тяжелую работу дворника гастронома, с чьего черного хода подлые интеллигенты растаскивали дефицит:
Хоккеисты и гомеопаты
В нашем флаге прогрызли дыру.
Ты их, Зина, метлою проклятых,
Я кошелки пока соберу.
Далее поэт отправляется в «Березку»:
Тихий вход в переулке нелюдном,
И горжусь я, что мимо идет
Непричастный к горячке валютной
Мой родной и народный народ.
Здесь ревнителя дружбы с народом
Средь икры и заморских чудес
Охраняют от черного хода
КГБ и ОБХСС.
Пародия заканчивалась вполне в духе стихотворения:
Я стою средь дерьма волноломом,
Пред собою не вижу ни зги.
О, как хочется тягостным ломом
Прочистить поэту мозги.
Мать хладнокровно, с не свойственным ей бессердечием, перепечатала это на машинке. Мы приклеили стих к телеграфному бланку и послали Евтушенко в качестве поздравления, подписав его полным составом нашего семейства, всеми тремя именами: маминым, моим и Женьки-младшего, моего старшего сына, он уже имел право голоса.
Пауза в отношениях длилась больше года. Мы были далеки и как бы незнакомы. Потом, в один прекрасный день у матери раздался звонок: «Я на вас смертельно обижен, – сказал Евтушенко, – но если вы придете сниматься в моей картине „Детский сад“ в эпизоде „Эвакуация“, где есть замечательная роль, в которой я вижу только вас и никого больше…» И мать пошла. Но что-то там в этот день не сплелось, как это бывает в кино, и второй раз даже Евтушенко, который, если ему нужно, становился приставуч, как банный лист, не смог ее на это уговорить.
Потом и мне дано было окончательное прощение. И тоже через кино. Снимая следующую свою картину «Похороны Сталина», Евтушенко пригласил помочь на съемке столпотворения на Трубной нескольких знакомых режиссеров. Я был одним из них. К стихотворению и пародии мы больше не возвращались. Никогда.
■
Я знаю, вы мне скажете: «Где цельность?
О, в этом всем огромная есть ценность!»
В 1967 году я принял решение переменить участь. Ушел из издательства «Художественная литература», понимая, что, если я сейчас не сделаю этого шага, то все мои мечты о кинематографе надо будет похоронить, и даже без оркестра. И эта перемена как-то неожиданно жарко отозвалась в моих многочисленных родственниках и еще более многочисленных друзьях. Отец даже письмо написал, что если я оставляю ниву литературы из-за того, что не хочу на ней быть Симоновым номер два, то это глупости, что он находит во мне некоторые многообещающие литературные задатки и что, подумаешь, Симонов-фис, Симонов-пэр – говна пирога в этих наследственных репутациях. Моя жена, Оля Бган, уже беременная нашим первенцем, тревожилась, чтобы режиссерско-актерская среда «мне не наделала б вреда», даже мама, всегда поддерживающая во мне «охоту к перемене мест», была в сомнениях. И вот, чтобы в них укрепиться или оставить их и поверить в мою новую судьбу и участь, она позвонила Евтушенко, который, гордый своей судьбоносной миссией, пришел, чтобы разъяснить мне сущность цельности и веры в свое предначертание. Было это в большей из двух комнат все той же квартиры на Черняховского, 4. Женя был строг и объективен. Он пообещал, что в соответствии с процедурой римского суда, описанной у Апулея, он дает мне как ответчику в три раза больше воды, а сам обойдется в три раза меньшим ее количеством. Так я, кстати, впервые узнал, откуда взялись в литературе понятия «лить воду», «отжимать лишнюю воду», «подсушить написанное» и прочие «мокрые» аллюзии. Впрочем, и в этот раз теория Евтушенко разошлась с последующей практикой. Он битый час, т.е. минут двадцать, держал речь о смысле цельности, о том, что вредно разбрасываться, что опасно достигнутые цели разменивать на потакание амбициозным мечтам, что стезя моя – литература, что как у переводчика у меня уже есть репутация, и ее нельзя трепать по кустам, как волк жилетку, и что на вопрос «кем быть?» к тридцати годам пора уже отвечать недвусмысленно и определенно. И хотя по римскому праву мне теперь полагалось чуть не ведро воды – на целый час, я дискуссию засушил. Я сказал, что раз уж сложилось так, что я не могу быть тем, кем хочу, то, что бы я ни делал – это всего лишь замена, а значит, что литература, что кино – не предел мечты, а лишь дань невозможности эту мечту осуществить.
– Кем бы ты хотел быть? – спросил Евтушенко.
– Секретарем райкома, – ответил я, – но стать им не вступив в партию, т.е не совершив подлости, не могу.
Это октябрь 67-го, мне двадцать восемь, Евтушенко – тридцать пять. И я эту глупость всерьез высказываю, а он – и тоже серьезно – ее выслушивает и принимает на веру, как диагноз мой и времени.
Суд закончился. У меня впереди курсы, потом первые работы на TV, ну и далее по биографии. Но у Евтушенко-то – вот ведь парадокс – впереди пробы на Сирано де Бержерака в несостоявшейся картине Рязанова, роль Циолковского в картине Кулиша, свои две картины, которые он снимет и в которых снимется, потом многолетние поиски продюсера на фильм «Двадцать лет спустя», где у него готовы были сниматься мировые звезды, а сам он – сыграть постаревшего д’Артаньяна, – целая кинематографическая биография. И еще другая биография – модного фотографа с альбомами и выставками. Так что вопросы цельности, видимо, не связаны с вопросами профессии, как нам тогда, в молодости, казалось. В разбросанности, как это и сказано у Евтушенко, есть свои ценности.
■
Хочу шататься, сколько надо, Лондоном,
Со всеми говорить хотя б на ломаном
Талантливые люди, они неудобны в общежитии – никогда не знаешь, чего от них ждать. Но именно они – пружины твоего времени, и чем больше в твоем обиходе таких пружин, тем быстрее и интереснее течет твоя собственная жизнь. Ну, скажем, сегодня почти невозможно представить, что нынешний профессор российской словесности американского университета мистер Евтушенко почти до сорока годков не разговаривал ни по-английски, ни по-испански, т.е. на тех языках, на которых он теперь пишет стихи.
Во всяком случае в августе 68-го Евтушенко не знал по-английски ни бе, ни ме. И в самый разгар нашей взаимной ненависти с властью, только что задавившей Пражскую весну, я был им вызван для непубличной, полусекретной встречи с Фрэнком Харди – австралийским писателем, хорошо известным в СССР своими демократическими (т.е. просоветскими) взглядами.
– Надо поговорить с Фрэнком по душам, – сказал мне Евтушенко, – не приглашать же на такую беседу Ф. или В., – и он назвал двух переводчиков из Иностранной комиссии СП СССР, известных своим пристрастием к стуку. Секретная встреча и Евтушенко – это было нечто – человека менее приспособленного для того, чтобы раствориться в толпе, в мире не существует. Он ухитрялся выделяться даже голый: в Сандуновских банях, куда мы с ним время от времени заходили, он шел в парную, демонстративно не снимая с запястья крупных американских часов, отвечая на все оклики, терпеливо, но гордо: «Да, знаю, но они waterproof – не бояться влаги». А уж одежда его – это вообще что-то вроде праздничной упаковки, в которую он заворачивает подарок собственного присутствия.
В большом и совершенно пустом на тот момент зале ресторана «Бега», заполняемого, вероятно, только во время скачек или рысистых испытаний, наша троица выглядела более чем подозрительно, во всяком случае этот наш номер на троих на арене Центрального дома литераторов смотрелся бы куда более уместно и неприметно.