Текст книги "Парень с Сивцева Вражка"
Автор книги: Алексей Симонов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 25 страниц)
Не буду здесь описывать период, связанный с моим рождением, тем более что, как я уже сказал, в стихах он почти не отразился, но в середине 1940 года отца постигает солнечный удар, нечто, не поддающееся ни контролю, ни описанию, – он влюбляется в Валентину Васильевну Серову и… становится поэтом. Где былые рассудительность и трезвость, где причины и следствия, которые легко раскладывались по логическим полочкам – его смело, завертело, залепило глаза и уши, он теряет ориентиры в этой пурге чувств – он впервые не может провести грани между хорошо и плохо – а тут еще война.
В общем, кроме всех прочих причин такого поэтического пируэта, о которых сейчас не время и не место, здесь еще присутствует мотив освобождения, давно чаемой внутренней раскрепощенности, словно с тебя какую-то подспудную тяжесть сняли, и чувство свободы такое – хоть в любовь, хоть в омут. Так Симонов, избавившись от симоновского клейма, лишавшего мужчину мужской уверенности в себе, становится Симоновым – таким, каким всего через год-полтора его узнает и полюбит вся страна. Причем примет его, понятия не имея об этих тайных фамильных коллизиях.
Между тем, и эта моя догадка не исчерпывает емкости семейной истории отца, ибо происходит все это во времени, когда любая частная история уже не могла оставаться без догляда соответствующих органов, поводов для такого «догляда» в ней более чем достаточно. Арест деды Саши в 31-м и высылка всей семьи Оболенских – Тидеманов из послекировского Ленинграда в 35-м, поездка (а может быть – и не одна) Алиньки из Саратова в Оренбург, арест и гибель в Оренбургском НКВД сестры Софьи и «воцерковление» сестры Долли – и долгая, до конца 40-х годов, ссылка сестры Людмилы – ну никак я не могу себе представить, что в соответствующем ведомстве это осталось без внимания. Допускаю, что внимание это могло быть незаметным, ненавязчивым, в ежедневном быту никак не проявлявшимся, но сам-то отец этого не знать не мог, а воображение у будущего писателя было, надо полагать, соответствующее. И не работать в этом направлении не могло.
В справочнике, выпущенном в 2004 году по случаю 70-летия Литературного института, справочнике неполном и сделанном наспех, тем не менее просматривается одна, общая для многих студентов, тенденция: интеллигенция «опролетаривает» семейное свое происхождение, и сыновья московских адвокатов приходят в Литинститут из шахт Метростроя. И у меня не поворачивается рука кинуть в них за это камень, тем более что у многих (по крайней мере у отца) это точно не было чистой мимикрией. Вот какие резоны приводит он сам в книге «Глазами человека моего поколения»:
«…На Волге гремело строительство Сталинградского тракторного, в самом Саратове строили комбайновый завод и одновременно с этим быстро построили для нужд Сталинградского тракторного маленький завод тракторных деталей – все это вместе взятое сыграло свою роль в том, что вопреки мнению отчима, через которое переступить мне было не так-то просто <…> я после седьмой группы школы <…> пошел в ФЗУ».
«Это было существенно для бюджета нашей семьи, жившей, как говорится, впритирку без единой лишней копейки».
«Мысли о Красной Армии и о пятилетке связывались воедино капиталистическим окружением: если мы не построим всего, что решили, значит, будем беззащитны, не сможем воевать, если на нас нападут, – это было совершенно несомненным».
В самой последней, не написанной даже, а надиктованной, книге, впервые, если не считать воспоминаний о Жукове, нацеленной не на публикацию, а на сознательный карантин, то есть на лежание в столе, мотив происхождения в данном контексте даже не упоминается, даже намека на него нет. Почему?
Так долго возводил и лелеял патриотический постамент для своей аргументации, что запамятовал, как он был построен, или за давностью лет так и должно быть – смотреть на собственную юность через розовые очки? В фильме, который я снимал в 2005 году, моя сестра Катя, жившая с отцом дольше нас с Машей, общавшаяся с ним в «семейном» режиме, чего я вообще, а Маша с семилетнего возраста были лишены, сказала об этом жестко и недвусмысленно, вскинув правую руку, словно держа котенка за шиворот: «Вот как они его держали за его происхождение!» А ведь Катин опыт общения с отцом – он поздний, с конца пятидесятых, но у нее сомнений по этому поводу явно не возникало. Не могу понять.
Алинька (окончание)
Алинька в квартире на улице Красноармейской, где потом жил я
В «Новой газете» попался мне на глаза замечательный отрывок из книги крестившего меня отца Георгия (Чистякова) о старушках его детства, о тех, кому к 1917 году было от 10 до 20 и которые сохранили в душе совесть и Бога, и так и пронесли наивно и бестрепетно через все дальнейшие нравственные испытания XX века.
«И было в русском языке слово „бабушка“. Вспомнишь его, и встают в памяти старческие руки, гладящие тебя по затылку, чай с каким-то удивительным запахом, варенье какое-то особенное и вообще океан доброты.»
Мои бабушки заметно старше Чистяковских, примерно на столько, на сколько я старше покойного отца Георгия. И обеих моих бабушек постигло безразличие к религии, наверное, каждой из них жизнь дала своего Бога.
У бабы Берты был ее Бог – ее семья, и она этому Богу служила верой и правдой, и он воздавал ей должное: трепетной до фанатизма любовью мужа, нежной заботливостью трех дочерей. У бабы Берты с ее Богом были простые, построенные на любви отношения.
У бабы Али Богом был ее сын, которого вечно приходилось с кем-нибудь делить: с женами, с работой, с войной, с редакцией, разве что в ревности к внукам Алинька была не замечена. Ее любовь к своему Богу была, скорее, языческая, чем христианская, когда этого Бога ставят в угол, бьют по губам, когда с ним рядятся по поводу его поведения, когда его молят через осуждение и осуждают через мольбу.
Ни в Алиньке, ни в ее доме не было домашности – подчеркнутая бодрость, ежедневная гимнастика, прямая спина; обязательная, но часто меняющаяся домоправительница; в посуде – разнобой с претензией на изыск; в манере – слегка чопорный стиль с оттенком церемонности и почти музейное количество фотографий: на стенах, на ночном столике, на бюро из карельской березы, на специальных подставках, в стандартных и самодельных рамках. Стоп, не могу – должен здесь же рассказать.
■
Когда Алинька умерла, отец – наследник ее квартиры на Красноармейской, 27 – добился, чтобы кооператив передал наследственный пай мне. Тянулось оформление довольно долго, и я, занятый на очередных съемках, не форсировал переезд в новое жилище.
Но вот – свершилось. Я вступил во владение квартирой. Кое-что из мебели отец вывез к себе на дачу. Квартиру надо готовить к ремонту. Я в ней один и медленно и методично начинаю снимать со стен весь Алинькин семейный иконостас. Основной сюжет – ее Бог во всех возрастах, затем она, вместе с сыном и по отдельности. Далее основные родственники: внуки, племянники и внучатые племянницы. Каждая фотография надета на крупный шуруп вкрученный в большую деревянную пробку диаметром в большой палец руки. Снять – означает извлечь из стены эту пробку, оставив похожую на ячейку сотов заметную дыру. Пробки в стену кто-то вбивал навечно. Так что Алинькин вкус диктовался порою больше основательностью, чем эстетикой.
Вынимаю фотографии из рамок, фото – в кучу, рамки, автоматически на стол, пробки выкручиваю пассатижами и – на пол. И вот уже стена комнаты напоминает пластину, вынутую из улья – столько в ней одинаково крупных ячеек из-под пробок. Фотографии лежат отдельно – горкой – их еще предстоит разбирать, а опустевшие рамки толпятся на столе в беспорядке. И вдруг в тишине квартиры, где я один, раздается механический балаганчик звуков; «Ах, майн либен Августин, Августин, Августин». Заиграло безвкусное золоченое ведерко-подставка из-под шампанского, внутри которого была запрятана нехитрая музыкальная машинерия. Что-то я с него сдвинул, или оно заиграло само, по неведомому мне наитию – только вся бытовая картина уборки превратилась в печальный портрет ушедшей жизни, как в хорошем кино, когда неожиданный звук выявляет в синхронном с ним изображении, заложенный в него тайный смысл.
Я стоял, замерев, и, может быть, никогда больше, ни до, ни после, не чувствовал так сильно печаль и тщету Алинькиного существования, так нуждавшегося в материальном закреплении. Из пустых рам и рамок под звуки немецкой песенки медленно уходило таившееся в них Алинькино прошлое.
Я механически заставил ведерко замолчать. И ушел из квартиры до самого вечера. А потом вернулся и много лет жил в ней, переделав дом на свой лад и вспоминая Алиньку по конкретным памятным датам и праздникам.
■
Александра Леонидовна была женщина твердых правил. Обычно это упрощает жизнь и общение с себе подобными. Но правил этих было у нее много, так что некоторые проявлялись совершенно неожиданно для окружающих.
Я видел Алиньку, живущей в классической коммуналке на Петровских линиях, где после войны они жили у дедовых родичей, с огромным кривым коридором, где воплощались в натуре все будущие фантазии из фильма режиссера Германа «Хрусталев – машину!», где на стене висели оцинкованные ванны и велосипеды, а количество дверей напоминало о муравейнике. Я видел Алиньку в квартире на Песчаных, причем уже там начисто не помню соседей, где у них с дедом была своя комната, куда она, по нашей общей нехватке жилплощадей, пускала мою маму с неизвестным ей, Алиньке, мужчиной, в чем мать моя признавалась много позже, когда Алиньки уже не было, признавалась не потому, что сожалела о греховности поступка, а восхищаясь высоким благородством отношения свекрови к своей недолгой, неудавшейся невестке.
Вообще очень важной чертой Алинькиного характера была любовь к чужим тайнам и умение их хранить. Помню уже в мои относительно зрелые годы единственным способом загасить бабкину обиду на долгое твое отсутствие было: рассказать ей некую тайну, которая за это время образовалась или возникла. Включенная в сохранение и сопереживание тайны, Алинька все тебе прощала. Такими же тайнами, полученными от своего Бога, она утешалась в многочисленных долгих и коротких разлуках. Усмирить жар ее ненасытной любви к сыну можно было чем-то даже довольно простым: присылкой еще не напечатанной пьесы, или статьи, или черновика стихотворения, версткой книжки. Ее Бог не часто такими подарками ее баловал, потому что по опыту знал, что, присылая их, втягивается в длительный процесс их обсуждения – бабка присылала свои разборы полученных произведений, а потом непременно требовала, чтобы он отозвался на ее критические соображения, а потом писала, в чем она с ним согласна (часто) или в чем не согласна (реже), и так до бесконечности. Так что быть Алинькиным Богом было далеко не безопасным занятием.
Я здесь приведу некоторые из ее посланий, чтобы понятно было, как непросто строилась эта религия.
Вот, к примеру, как Александра Леонидовна отрецензировала публикацию «Жди меня».
Письмо от 26 января 1942 года:
«Не дождавшись ответа на свои письма, ответ на помещенное 14/I-42 в „Правде“ стихах „Жди“. В частности на строку, особенно бьющую мне по сердцу при твоем упорном молчании: „Пускай забудут сын и мать“.
Конечно, можно клеветать
На сына и на мать,
Учить других, как надо ждать
И как тебя спасать…
Чтоб я ждала, ты не просил
И не учил, как ждать,
Но я ждала всей силой сил,
Как может только мать!
И в глубине своей души
Ты должен сознавать:
Они, мой друг, не хороши
Твои слова про мать.
О ней мне говорят и посторонние, что она не соответствует действительности…»
И на обороте этого листка дописка: «Это последнее мое письмо – я не могу больше писать в пустоту».
Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на „Жди“ – ведь не плохо, а?»
Другое письмо – уже 1943 года:
«Я никогда не вижу из твоих писем, получил ли ты мои, читал ли их, дошли ли до тебя мои мысли, согласен ли ты с ними? Я писала тебе о своем впечатлении от стихотворения „Дом. Другу“, от романа… Я очень рада, что Володя Соловьев и Свердлин будут заняты в сценарии [3]3
Очевидно и «роман» и «сценарий» – это недавно написанные «Дни и ночи».
[Закрыть]. Кем будет Соловьев ясно, а Свердлин? Между прочим, я не знаю, насколько хорошо, что пьеса становится сценарием и роман тоже. „Фронт“, например, по-моему, в театре много лучше чем в кино, хотя кино – возможности и богаче, и шире. <…>И, знаешь, публика не в восторге, когда кино повторяет уже известное. В этом отношении с „Парнем“ Столпер [4]4
Фильм по пьесе «Парень из нашего города» режиссер А. Б. Столпер.
[Закрыть], ввел много нового, вплоть до дешевых Америк. Трюков, и поразил воображение, это правда, но обеднил содержание. Или не хватает уже пороха в пороховницах, и потому все двоится?! Интересно мне, насколько ты доработал роман в смысле языка и сокращений, а главное, кто редактор, чьи пометки на полях: спрашиваю без конца и все впустую.Знаешь до чего дошел отец? Он по-моему совершенно перепутал наши роли былого времени по отношению к тебе и пишет: „Придется тебе пожить на Петровке до того, как подыщешь комнату по вкусу, – Кир. некогда этим заниматься“. Ему, видишь ли, нашлось место на Лен. Шоссе, а я, у кот. такой страх перед Петровкой, должна буду жить там и искать.
Ну, право, точно он – я, всю жизнь на тебя положившая, а я – он.
И вообще, хотя ты и пишешь успокоит. слова по поводу комнаты, это все совсем иначе, чем когда папа по приезде писал: принимаемся с Кир. за поиски.
И что это, любопытно, я смогу найти, если тебе, имеющему связи и знакомства, и возможность уплатить за комнату, это недоступно? Ведь чтобы оформить, надо подыскать или иметь что-либо».
Накал чувств у Алиньки так велик, что она совершенно не ощущает грани между творчеством сына и проблемами собственного быта. Вообще этот гоголевский оксюморон из «Ревизора»: «Уповая на милосердие божие и два соленые огурца» – чрезвычайно характерен для ее писем.
Кстати, почти на каждом из них стоит черный штамп… просмотрено военной цензурой. Вот и на открытке от 25 января 44 года он стоит.
25/1:
«Кирилл, родной! Прежде всего другого горячо благодарю тебя как читатель за замечательн. стихи „Далекому другу“. Они звучат для меня как „Жди меня“, и есть в них совершенно бесподобный образ: „И если я молчу, я о тебе молчу“. Все хотелось подыскать эквивалент этому шедевру по фр., мне думается, это должно быть примерно что-то в этом роде: „et si je me tais, ce n’est que pour mieux songer a vous“, п.ч. по фр. твоя вольность буквально не переводима, приходится сказать так: И если я молчу, то лишь для того, чтобы лучше предаться мыслям о вас…»
Был ли у Алиньки литературный вкус? Если посмотреть на ее сына – то был, и совсем неплохой. А если посмотреть, что ей нравилось в литературе (а читала она много), то скорее нет, чем да. Ее пристрастия были скорее личными, чем литературными. Время от времени, особенно в шестидесятые годы, когда она, как мать известного писателя, стала периодически живать в домах творчества, вокруг нее роились писатели средней руки, которые чутко воспринимали ее слова, отдавая себе отчет, что слова эти она не только произносит, но и доносит до ушей своего высокопоставленного ребенка. Некоторым удалось на этом, ну не то чтобы сделать, но подкрепить или подтолкнуть свою карьеру. Так Алинька стала литературным болельщиком начинающего автора – героя Советского Союза Владимира Карпова – все его первые книжечки с трогательными надписями по сей день пылятся на моих наследственных книжных полках. А он в итоге вырос в редактора «Нового мира» и генсекретаря Союза писателей. Воистину:
Вот и все. Смежили очи гении.
И когда померкли небеса,
Словно в опустевшем помещении
Стали слышны наши голоса.
(Д. Самойлов)
Между тем взгляды на написанное у них с отцом сильно расходились, и просьбы ее о рекомендациях или рецензиях отец, как правило, встречал в штыки, что, как ни странно, только повышало градус жара Алинькиной убежденности в своей правоте и усиливало тайное счастье покровительства, которое тоже не было ей чуждо. Так встречались две движущие силы ее веры в свой литературный вкус: ее сын и ее писательское окружение – других не было.
Чтобы пояснить свою нехитрую мысль, возьму написанное об одном и том же матерью и сыном и сравню. В книге «Глазами человека моего поколения», в первом ее издании, на странице 131 есть пассаж отца о пьесе «Чужая тень», написанной им в 1948 и получившей шестую по счету и последнюю Сталинскую премию.
«Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести „Дым отечества“. В „Чужую тень“ это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собой заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был. И в конце концов мог не написать, могло хватить характера воспротивиться этому самоизнасилованию. Сейчас, через тридцать с лишним лет, стыдно, что не хватило. За то, что в сорок первом году написал стихи „Товарищ Сталин, слышишь ли ты нас?“, нисколько не стыдно, потому что это был крик души, пусть крик души человека, в чем-то тогда зрячего, а в чем-то слепого, если говорить об адресате стихотворения, но все-таки крик души. А за „Чужую тень“ стыдно. И нисколько не жаль себя за свои тогдашние самомучения, связанные с нею. Так мне и надо было».
Речь идет о пьесе, написанной по прямому указанию, или, если деликатно, предложению Сталина, где финал пьесы не только переделан под прямым диктатом вождя, но повторяет кое-где его рекомендации текстуально.
И вот, что пишет по этому поводу наша дорогая бабушка в письме к отцу, в начале весны 1948 года, совсем по-иному трактуя муки автора, коим, возможно, она была отчасти свидетельницей.
«Итак, я прочла „Чужую тень“, но для меня это не просто „здорово“, как я это слышала от других. Для меня это: твои так сильно поседевшие виски, твое беспредельное утомление и ожидание и в итоге всего твоя победа. Победа твоя в целом и каждого из твоих героев в отдельности, п.ч. я чуть не физически ощущаю, как ты их вел к концу под непрерывным обстрелом возникающих сомнений, осуждений, порицаний и упреков, ожидающих их, когда они живыми людьми поднимутся на сцену и произнесут слова, которые ты им вложил в уста. <…> Помнишь слова Леси Украинки из „Лесной песни“ – „не можешь ты подняться до себя“. Так вот ты своей вещью помогаешь нам всем на разных ступенях общественного положения и в разном возрасте подняться внутренне до своих возможностей. Спасибо тебе за это <…>.
Как все это надо было пережить самому душевно, а не только продумать и пережить не за одного, а за всех, за каждого в отдельности в одиночку и в условиях возникающих конфликтов. И в том, как они честно и ненадуманно разрешаются, я и вижу твою победу».
Что самое удивительное – во второй половине письма, когда Алинька переходит от восторгов в целом к замечаниям по конкретностям, она, несомненно, проявляет и житейскую наблюдательность, и здравый смысл, хотя, плохо помня это выдающееся произведение, я судить об этом берусь только в первом приближении.
Всю жизнь бабушка Аля не принимала отцовского псевдонима и во всех своих бесконечных родительских письмах, наставлениях, рецензиях, просьбах и страданиях называла сына «Кириллом» – Кирюшей, Кирюней, но ни разу – Костей. Не хотела привыкать. И не привыкла. Как, впрочем, и деда Саша. Старики любили его, лелеяли нежно все, что было с ним связано, иногда не понимали, роптали, обижались и жаловались, но – насколько же проницательно это родительское обожание – вдруг недвусмысленно и резко давали отповедь, если поведение его бросало тень на его же собственную репутацию – даже если это им только казалось. Я приведу здесь одно из таких писем, написанное бабой Алей в 44 году, когда вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца – Валентины Васильевны Серовой.
Когда отец незадолго до смерти решил издать томик своей переписки с родственниками, от чего его тогда не без труда отговорили, он это письмо в подборку включил. Поскольку в этой предполагаемой книжке были и письма ко мне, отец счел своим долгом дать мне всю книжку на прочтение. Так я, в свою очередь, прочел письмо впервые. Оно не просто запомнилось, оно врезалось в память так, что в 2005-м, готовясь к картине об отце, я перевернул весь архив в РГАЛИ пока его не нашел. Мне казалось, что в этой работе, где я хотел рассказать о моем отце полно и честно, это письмо обязательно должно быть. Я его нашел, но в картине «Ка Эм» нет этого письма. Приспосабливая его в свой закадровый текст, я понял, что его нельзя коротко цитировать, его надо читать. Оно очень многое объясняет в драме отцовской любви к Серовой, объясняет не к славе его, не в его пользу, но жестко и мудро раскрывает некоторые причины обреченности этого поистине ставшего государственным романа поэта и актрисы, предугадывая и стараясь предупредить нелегкие и бесконечно запутанные проблемы, которые неминуемо возникают, когда отношения двоих людей помещаются под микроскоп государственного энтузиазма.
Это тем более интересно прочесть сейчас, спустя больше чем шестьдесят лет, когда нет ни его, ни ее, ни того строя, который характеризуется апокрифической фразой Сталина, которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли на зубах и повторяются с унылой настойчивостью.
«Надо издать эти стихи в двух экземплярах, – якобы сказал вождь о „С тобой и без тебя“, один – ему, другой – ей».
Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать «цитаты», не обошелся ни один из публикаторов, ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах. Впрочем, пошлости, как следует из приводимого дальше письма, хватало и в январе сорок четвертого.
19 января 44 года:
«Кирюня! <…> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.
Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни.
Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни.
Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить – это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что С., предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же С. несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал о своем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, кот. любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом, да и слухами, кот. о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и неудовлетворенное нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, кот. одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, кот. ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральных эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.
И вот К. Симонов, кот. действительно есть чем гордится, вклад кот. за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией, все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, п.ч. там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, кот. все посвящается, вопросов и быть ничего не могло.
Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова и разве может быть что лучше „Ты помнишь, Алеша?“
Из новых мне оч. понравились „На аэродроме“ и „Летаргия“.
Прости, родной, если не по душе, но зато это от души.
Мама»
Бабкиных писем отцу за войну очень много, думаю, больше сотни. И отец все их сохранил. В этих письмах – вся бабка, с ее трудной до болезненности любовью к сыну, чье имя и авторитет, как прочный киль, придают устойчивость ее эфемерному существованию, но это внешне, а внутренне она постоянно нуждается в подпитке этого чувства устойчивости и слезно жалуется и возмущается, когда ее не получает.
Особенно очевидно это из ее писем, написанных, когда бабка с дедом в Молотове, в эвакуации, а отец то в Москве, то мотается по очередным командировкам на фронтах.
Дед преподает военное дело в тамошнем институте, бабка не служит. Живут старики трудно. А то, что «как все» это бабке не облегчение, скорее, наоборот.
«Дров достала в Горисполкоме, – пишет Аленька в позднюю осень 41 года, – 3 кубометра, их доставят, а из Литфонда надо будет доставить самой.
Ужасно с керосином – его нет, и он уже 100 за литр, но уже не найти.
Обещали включить свет, но дело идет уже месяц, и когда придет к победному концу, не знаю, приходится с 7 ч.30 м. сидеть в темноте.
Сделала печурку-лилипутик, на которой готовлю и пока обогреваюсь».
Следующее письмо про быт интересно тем, что там черной казенной ручкой цензора замазаны… цены на продукты. Ей нужно на зиму 41–42 года:
«I. Шуба – зимнее пальто теплое, длинное. Ведь ты знаешь мою коротышку, в прошлом году мной переделанную и за 23 дня лежания на полу тов[арного] вагона и поездки в Мол[отов], по трамваям приведенную в полную негодность. Здесь же морозы – я дрогла всю зиму.
II. Платок теплый.
Деньги на зимние запасы из расчета:
картофель 8 пудов на обоих по – вычеркнуто;
масло топл. 4 кило, – вычеркнуто– (если в деревне);
мед был – вычеркнуто, – когда я писала, теперь его больше нет, и он дороже;
– вычеркнуто все– и почти уже нет;
Сахара хоть 2 кило по – вычеркнуто».
Слава богу, есть вариант этого письма, отправленный, видимо, с оказией, где примерно тот же перечень продуктов, но с ценами.
«Деньги нужны до зарезу.
5 кило меду по 400 рублей
3 масла по 600
Картофель, не знаю сколько – сейчас по 30–35 кило, надо на двоих хоть 7 пудов.
Дров еще 3 кубометра по 800 р.
Яйца по 140–150 р. Десяток.
Все
Не виновата, что тебя родила и тебе приходится за такое дело и удовольствие расплачиваться – прошу извинить.
Просьба – все приступы колита мучают – у Чернышова, говорят, есть вино – пришли, бывают постоянные оказии через Военн. Комиссию и детскую Молот[овскую] Организацию Писателей».
А вот как они живут в этом Молотове, на улице Цвилинга, в доме, где снимают жилье, написано оно в другой раз, после того как по радио отец читал свой очерк и деду с бабкой удалось его послушать.
«Представь себе уютную с белыми стенами низенькую комнату с 2 окнами, эту зиму вниманием Горсовета освещенную электричеством. В углу самодельную тахту, над ней одну из красочных стенных тканей с Афанасьевского, в углу же на стене афишу из Улан-Удэ о спектакле „Р.[усские] люди“ в 25-ю годовщину ВО революции, в ногах тахты на стене твой халат и углом стоит шкафик с твоим фото и книгами. Над диваном твои портреты эпохи мира, на столе и др. стенах – эпохи войны. Углом перед диваном парадно накрыт столик с бут. Кр. Вина и троих людей, каждый по-своему, со своим чувством, ожидающих твоего выступления. Один бог знает, до чего мне хотелось, чтобы мой дорогой лауреат, а ныне еще и подполковник (с каковым отличием сердечно поздравляю), сошкольничал и бросил как бы ошибкой в эфир одно только слово, такое для меня нужное „мамка“! Ну, кому бы от этого было плохо?! Итак, зазвучал дорогой голос, которого я не слышала больше чем 1½ г., картавый по радио неизмеримо больше, чем в залах при выступлениях, теплый, проникновенный. Ты хорошо читал в этот вечер, родной, именно так, как написан очерк. И печаль, его пронизывающая, лилась прямо в сердце. Я видела всех, все, о ком и о чем ты писал. Не видела только твоего лица этой минуты его выражения, хотя ты смотрел на меня со всех сторон. Сейчас это выражение должно было быть другим, и я закрыла глаза, чтобы еще полнее чувствовать тебя. – Сколько же ты вобрал в себя печали и ужаса, чтобы так передать, так заставить зазвучать слова».