Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 44 страниц)
Англичанин Перри близок к Михаилу Кирпичникову из «Эфирного тракта», которого тоска и тяга к странничеству погнали в Америку, и он применяет на чуждой земле свои знания так же, как Перри попытался применить их в России. Только Кирпичников делает это в менее драматических обстоятельствах, благо его калифорнийский хозяин не чета русскому царю Петру, с большим успехом, да и с сознанием того, что его русская жена Мария – а вот она не чета англичанке Мэри – будет ждать, и если не дождется, то лишь потому, что их разлучит смерть. И про нее, Марию, можно сказать то, что хотел бы сказать про свою невесту Перри: «А ежели бы в тылу имелась достоверная любовь, тогда бы каждый пешком пошел хоть на луну!»
Бертрана Перри нельзя считать идеальным платоновским героем, как нельзя считать таковым и Кирпичникова, променявшего «теплое достоверное счастье на пустынный холод отвлеченной идеи», да к тому же еще увлекшегося на чужбине мещаночкой Руфью. Но, пожалуй, самая существенная разница между этими персонажами состоит в другом. Если Кирпичников смеет думать – и автор ему не противоречит, – что он совершенно понял примитивную, ребяческую Америку с ее культом потребления и примитивнейшими запросами («Кирпичников хохотал. Он читал где-то, что американцы по развитию мозга – двенадцатилетние мальчики. Судя по Риверсайду, это была точная правда»), то Бертрану «дикая и таинственная» Россия с ее «страшной высотой неба над континентом, которая невозможна над морем и над узким британским островом», остается неясна. Она поражает, пленяет его, но нимало не раскрывается, а лишь немного приоткрывает свою таинственную жизнь: «Казалось, что люди здесь живут с великой скорбию и мучительной скукой. А на самом деле – ничего себе. Ходили друг к другу на многие праздники, пили самодельное вино, ели квашеную капусту и моченые яблоки и по разу женились».
Под этим слоем находится иной, тот, что имеет прямое отношение к проектам Петра и попыткой их реализовать Бертраном: «Мужики не чаяли, когда эта беда минует Епифань, а по воде никто не собирался плавать; может, пьяный когда вброд перейдет эту воду поперек, и то изредка: кум от кума жил в те времена верст за двести, потому что сосед соседа в кумовья не брал, – бабы не дружили». Самим же бабам, наиболее здравомыслящей части общества, и вовсе изначально видна дутость петровских прожектов: «А что воды мало будет и плавать нельзя, про то все бабы в Епифани еще год назад знали. Поэтому и на работу все жители глядели как на царскую игру и иноземную затею, а сказать – к чему народ мучают – не осмеливались».
Другое дело, понимает ли эту непостижимую луковичную глубину России, а также народную точку зрения относительно своих стратегических планов платоновский царь Петр, насколько присущ он или чужд народу, над которым по Божьей воле властвует и который в письме к Перри называет холуем, не принимающим своей пользы, – вот здесь дать однозначный ответ много труднее. Петр обрисован в «Епифанских шлюзах» скупо, но образ возникает жуткий. Царь в «Епифанских шлюзах» отнюдь не тот строитель чудотворный, каким написал его Пушкин в «Медном всаднике», и этот взгляд разделит Платонов в статье «Пушкин – наш товарищ» десять лет спустя. Епифанский Петр одна тысяча девятьсот двадцать седьмого года не таков. Он, перефразируя Пушкина же, ужасен, но – не прекрасен. Лютый, мстительный, злобный, физически неопрятный (ходит похаркивает и тяжело переваливается). К черту такого царя и его каналы, хотя… хотя не зря говорит один из стражников, что «из женчины царь народ на войну не тронет». Все ж государственное ставит выше личного и народ попусту в расход не пускает, только по делу.
Еще один вопрос, связанный с «Епифанскими шлюзами», насколько эту повесть можно считать исторической и до какой степени она соответствует реалиям петровского времени. Расхождений много, начиная с того, что реальный Джон Перри, прообраз двух братьев Вильяма и Бертрана, благополучно отбыл с помощью английского посла на родину, и заканчивая тем, что канал на самом деле был построен и по нему прошло порядка трехсот судов, недаром позднее в очерке «Че-Че-О» Платонов написал о том, что «Епифаньские шлюзы живы были до 1910 года». Таким образом, повесть с ведома ее создателя фактически вышла за рамки исторической прозы, которая предполагает б о льшую степень привязанности к реалиям. И если Платонов мог не принимать во внимание, не знать или забыть, как «забыл» он о том, куда впадает Амазонка, что в 1709 году, к которому относится действие его повести, в Великобритании правила королева, но не король, а коллегии, о которых пишет Перри, появились только в 1717 году, то даже известная ему картина событий была искажена до такой степени, какой не позволяли себе ни Пушкин в «Капитанской дочке», ни Толстой в «Войне и мире».
В течение многих лет комментаторы «Епифанских шлюзов» указывали на многочисленные источники, которыми Платонов как будто бы пользовался – записками Вильяма Перри «Состояние России при нынешнем царе», переведенными на русский язык в 1871 году, книгой П. Н. Пузыревского об истории проектов соединения Волги и Дона, «Курсом русской истории» Ключевского. Однако известно платоновское признание жене, противоречащее этим спискам: «Очень мало (совсем нет) исторического материала. Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет».
Муза оказалась хорошей и верной помощницей, а вот что касается исторического материала, то, как установила Елена Антонова, при работе над «Епифанскими шлюзами» в платоновском «списке литературы» фактически числилась одна единица – книга его предшественника по части мелиорации, инженера путей сообщения Антона Иосифовича Легуна «Воронежско-ростовский водный путь», изданная в Воронеже в 1909 году. Но зато пользовался Платонов ею так, как обыкновенно писатели документальными источниками не пользуются из опасения быть обвиненными в плагиате. Сравнение «Епифанских шлюзов» и «Воронежско-ростовского водного пути» показало обширные текстуальные совпадения меж ними, а следовательно, прямые заимствования, к которым автор «Фабрики литературы» прибегал, не видя в том ничего зазорного (то же самое повторится и с рассказом «Иван Жох», и с «Городом Градовым», и с повестью «Сокровенный человек»). Так, на стыке глубоко личного, сокровенного и документального, заимствованного, скорее вопреки, нежели по законам литературы – а по отношению к исторической литературе о законах говорить можно – возник шедевр.
Повесть «Епифанские шлюзы», опубликованная в июньском номере журнала «Молодая гвардия» за 1927 год и вошедшая в первый авторский сборник прозы, дав ему название, не вызывала большого числа откликов у критики, но обратила на себя внимание А. М. Горького, который горячо рекомендовал Платонова Тихонову-Сереброву, Сергееву-Ценскому, Груздеву, Фриче, Лутохину и прочим не последним в литературном мире республики людям. Однако в 1929 году журналистка В. Стрельникова, трудившаяся в газете «Вечерняя Москва» и совершенно справедливо написавшая в статье «„Разоблачители“ социализма» о том, что когда она попыталась вспомнить, «что говорила об этой книге наша критика, ничего не припомнила», обвинила автора в недоверии к социализму, увидев в повести сходство между «дутыми прожектами Петра и дутыми прожектами Октябрьской революции». (То же самое сочинит в 1933 году в своем донесении на Платонова оперуполномоченный ОГПУ Шиваров: «„Епифанские шлюзы“ – основная идея в аналогии между Петровской эпохой и эпохой строительства в СССР».) Платонов в статье «Против халтурных судей» возразил Стрельниковой, что «аналогии между петровской эпохой и нашим временем я не проводил нигде». Но все равно возникает вопрос: не был ли автор «Епифанских шлюзов», выбравший петровскую тему вслед за Мережковским, Алексеем Толстым, Пильняком и предвосхитивший пришвинскую «Осудареву дорогу», – а все эти писатели в той или иной степени параллели между историей и современностью проводили, – так вот не был ли Платонов в глубине души и сам пессимистически настроен по отношению к современному ему строительству?
Дать однозначный ответ едва ли возможно, но судя по платоновской публицистике и письмам, которые можно считать своеобразными строительными лесами к «Епифанским шлюзам», взгляды писателя были много сложнее простого отрицания или приятия действительности. Несмотря на трудности воронежского и провалы тамбовского периодов, а также московские неудачи, успешная практическая деятельность губернского мелиоратора и редкая, по сравнению с периодом 1920–1922 годов, но все же появлявшаяся публицистика 1923–1926 годов свидетельствуют скорее об уверенности Платонова в необходимости строительства канала и вере в успех этого предприятия. «Инженер Легун хотел связать всю систему р. Дон и его притоков с открытым морем, чтобы морские пароходы могли с грузом свободно проходить в глубь страны… Идея очень правильная», – писал в 1923 году автор будущих «Епифанских шлюзов» о проектах своего «соавтора» в статье «Река Воронеж, ее настоящее и будущее». К этой же идее он вернулся в 1926-м в статье «О дешевом водном пути Черноземного края (Экономическая и мелиорационно-техническая проблема в связи с восстановлением сельского хозяйства в ЦЧО)», опубликованной в столичных «Известиях»: «Мы поднимаем старую для Черноземного края проблему улучшения судоходных условий Верхнего Дона и его главнейших притоков и связанное с этим улучшение судоходных условий Среднего Дона… Построив дешевый водный путь, мы завоюем для области рынки севера и юга, станем на основные линии экономики Союза, выйдем из захолустья провинции на арену союзной экономической жизни».
В этой же статье Платонов указывал на те ошибки при строительстве канала, которые были допущены в Петровскую эпоху: «…Петр страшно извел могучие леса, обнажил почву, поверхностный сток воды ничем не задерживался – реки начали засоряться, мелеть и заболачиваться» – и это уже речь не отчаянного борца с белогвардейской природой, а экологически грамотного, мыслящего специалиста.
Еще один из «епифанских» мотивов – принуждение народа к строительству, и здесь мы тоже видим фактическое отрицание Платоновым сходства двух эпох. Если и в повести, и в публицистике Платонов констатирует народное неучастие в делах Петра, явное или неявное сопротивление и саботаж, то в авторской современности все обстояло иначе, пусть даже определенные смысловые переклички и были. «Отношение населения к общественно-мелиоративным работам в Воронежской губернии всюду самое сочувственное… – писал мелиоратор Платонов в донесениях, отчетах, служебных и личных письмах. – Картина работ чрезвычайно красивая. Хохлы, хохлушки (с бусами на шее, в расшитых сорочках), волы, костры, тачанки – все это гремит, движется каруселями у плотины, блестит на солнце лопатами, а надо всем стоит бич – десятник, не дающий задуматься созерцательной украинской нации. Хорошо. Это – фронт, это напор и действительная работа». И как итог: «И если общественно-мелиоративные работы имеют в Воронежской губернии относительный успех, то этот успех выведен как результат из диалектического уравнения, с одной стороны были обстановка недорода, переменная рабочая сила, ее неквалифицированность и пр., и пр., с другой – неспящий, всегда на подводах, увлеченный единой идеей, технический персонал и поднятое им на дыбы в борьбе за жизнь и будущую прочную судьбу передовое крестьянство».
Бич-десятник, поднятое на дыбы крестьянство – по своим методам это, конечно, петровское, но оно в глазах Платонова осмыслено, оправдано, освящено. Будь советская критика объективнее, честнее и доброжелательнее к пролетарскому автору, она высказалась бы о его сочинении иначе, увидев во взглядах классово близкого писателя подчеркнутую роль народного сознания, которую, говоря о Петровской эпохе, он отрицал («…у нас народ такой охальник и ослушник!» – судит с позиции партии власти воевода Салтыков) и которая, с его точки зрения, при всех издержках и гримасах реального социализма проявила себя два столетия спустя. Платонов нимало не лукавил, а, напротив, искренне и убежденно писал в статье «Против халтурных судей» в ответ на обвинения в скрытой контрреволюционности: «В „Епифанских шлюзах“ у меня показано, что замыслы петровской эпохи осуществлялись против масс и в этом их бессилие. Стрельникова же толкует исчезнувшим фактом факт современности».
«Епифанские шлюзы» были призваны подчеркнуть «дутость» петровских прожектов не в подтверждение, а в опровержение дутости прожектов Великого Октября. Повесть, если уж и пытаться толковать ее с точки зрения аллюзий на современность, построена скорее не на сближении, а на противопоставлении двух эпох. Другое дело, что этой идеей «Епифанские шлюзы» не исчерпывались и повесть не сводилась к тому, чтобы хулить или хвалить современную жизнь. Ее автор – сторонник социализма, работник, инженер – да, но не агитатор, не пропагандист, не подпевала, не Демьян Бедный и даже не Владимир Маяковский – глубина и трагизм, объем и плотность жизни, осознание хрупкости и катастрофичности бытия мешали Платонову таковым стать, даже если б он захотел.
В «Епифанских шлюзах» показана неразрешимость столкновения человека и власти, человека и природы, человека и истории, человека и судьбы в докоммунистическую эпоху, представлявшуюся автору еще более трагической, чем в современности или в будущности, где эти противоречия должны быть благодаря революции решены. А пока что… «Покуда векует на свете душа, потуда она и бедует». История Бертрана Перри написана по законам античной трагедии, героя гонит рок, которому он в какой-то момент перестает сопротивляться и потому, что «кровя у него дохлые», и потому, что сам он слишком много чужой крови напрасно пролил, и потому, что казавшееся ему ясным и сподручным на планшетах, оказывается лукаво, трудно и могущественно в реальной жизни, и наконец потому, что он очарован, пленен, лишен воли и его жизнь оказывается жертвоприношением – в этом смысле Платонов полемичен по отношению к тем, кто называл пассивность, женственность и безвольность исключительными чертами русского народа.
Ничего подобного – народ живет своей мужественной жизнью, народ переживет царя, переживет все его прожекты, в крайнем случае убежит – благо в России с ее пространствами есть куда бежать. А вот мрачный Бердан Рамзеич (так по-свойски звали Бертрана), честный иностранец, прозванный сначала своими подчиненными Каторжным Командиром, а потом окрещенный сопровождающими его на казнь стражниками цыплаком, лучше б не приезжал в далекую страну во глубине азийского континента, не бросал бы невесту, погубив и ее, и свою жизнь. Оплаканный жалостливыми епифанскими бабами и за свое мужское одиночество, и за горемычную честность (нечестные, негоремычные, неоплаканные, подобные французу Трузсону, истинному виновнику неудачи Бертрана, выживают и обогащаются – но только России ни те ни другие не нужны, ибо России, по Платонову – а не по Петру Первому! – вообще не нужны иностранцы, она самодостаточна, и результат в ней будет достигнут лишь тогда, когда ее народ сознательно возьмется за дело, и в этом смысле Платонов, конечно, «антиевропеец» и почвенник, и в революции он видел не западную заразу, а выражение национального начала), Перри погибает в кремлевской пыточной башне, причем казнь совершается при весьма загадочных, непроясненных обстоятельствах.
«Бертран Рамзей Перри, – сказал дьяк, вынув бумажку и прочтя имя, – по приказу его величества, государя императора, ты приговорен к усечению головы. Больше мне ничего не ведомо. Прощай. Царствие тебе Божье. Все ж ты человек».
Проведение казни катастрофически отличается от гуманного приговора и противоречит сухим и разумным комментариям политкорректного западного слависта Томаса Лангерака: «Казнь Бертрана Перри не только не соответствует судьбе исторического прототипа, но и противоречит условиям, на которых иностранцы приглашались в Россию».
В повести все иначе.
«У палача сияли диким чувством и каким-то шумящим счастьем голубые, а теперь почерневшие глаза.
– Где ж твой топор? – спросил Перри, утратив всякое ощущение кроме маленькой неприязни, как перед холодной водой, куда его сейчас сбросит этот человек.
– Топор! – сказал палач. – Я без топора с тобой управлюсь!
Резким рубящим лезвием влепилась догадка в мозг Перри, чуждая и страшная его природе, как пуля живому сердцу.
И эта догадка заменила Перри чувство топора на шее: он увидел кровь в своих онемелых остывших глазах и свалился в объятия воющего палача. Через час в башне загремел железом дьяк.
– Готово, Игнатий? – крикнул он сквозь дверь, притуляясь и прислушиваясь.
– Обожди, не лезь, гнида! – скрежеща и сопя ответил оттуда палач.
– Вот сатана! – бормотал дьяк. – Такого не видал вовеки: пока лютостью не изойдет – входить страховито».
«Петр казнит строителя шлюзов Перри в пыточной башне в странных условиях. Палач – гомосексуалист. Тебе это не понравится. Но так нужно», – написал Платонов жене, и сколько б ни гадали исследователи по всему миру, почему так нужно, сколько б самых разных, фантастических версий ни выдвигали, исчерпывающего ответа, разрешения этой ситуации не находят. Единственное, что можно утверждать почти наверняка, не выходя за рамки «Епифанских шлюзов», – Платонов, а вернее, тот внутренний его человек, кого он видел за столом у печки быстро пишущим, на сей раз не улыбался, а выбрал самую кошмарную расправу, каковая только могла ему привидеться, и эта казнь опрокидывает все умозрительные рассуждения о дутости или недутости петровских либо великооктябрьских прожектов, евразийстве, славянофильстве, западничестве… «Ужасный век, ужасные сердца», от которых остается лишь духовитый пакет с марками иноземной державы на имя мертвеца, положенный воеводой Салтыковым от греха подальше за божницу на вечное поселение паукам, два столетия спустя извлеченный и вскрытый много что пережившим и все равно ужаснувшимся его содержанию 28-летним русским писателем, – вот что такое платоновские «Епифанские шлюзы».
Противовесом к истории Бертрана Перри, своеобразным противоядием и защитой от его судьбы стала не то что незаконченная, а фактически едва успевшая начаться повесть «Однажды любившие» с лирическим авторским зачином: «Три вещи меня поразили в жизни – дальняя дорога в скромном русском поле, ветер и любовь».
Далее следовали письма главного героя к его жене, перекликающиеся с теми, что писал Платонов Марии Александровне из Тамбова: «Тяжело мне как в живом романе». Ему и в самом деле было очень тяжело. По незаконченным фрагментам «Однажды любивших» это столь остро не ощущается, здесь многое опущено и противоречия сглажены, а вот при чтении реальных тамбовских писем Платонова к жене хорошо видно, что в ту зиму их брак оказался на грани распада.
Платонов чувствовал ответственность за жену и четырехлетнего сына («Оба вы слишком беззащитны и молоды, чтобы жить отдельно от меня… Оба вы беспокойны и еще растете – вас легко изуродовать и обидеть»), ему казалось, что он не может должным образом семью обеспечить, хотя практически все зарабатываемое, а зарабатывал он не так уж мало, он отсылал в Москву, сам снимая дешевую, холодную комнату: «Похоже, что я перехожу в детские условия своей жизни: Ямская слобода, бедность, захолустье, керосиновая лампа». Он мучился от того, что жена к нему не приезжает и почти не пишет, а если пишет, то письма ее холодны и слова при редких личных встречах жестоки: «Я был очень растревожен твоими выпадами и открытой ненавистью ко мне. Ты знаешь, что дурным обращением даже самого крепкого человека можно довести до сумасшествия».
В вынужденной разлуке Андрей Платонович и Мария Александровна изводили друг друга ревностью, и Платонову приходилось не столько оправдываться, сколько вырывать из сердца признания: «Я тебя никогда не обманывал и не обману, пока жив, потому что любовь есть тоже совесть и она не позволит даже думать об измене. <…> Твои намеки и открытое возмущение бьют мимо цели, т. к. я совершенно одинок и не соответствую твоей оценке. Пока я твой муж, по отношению к тебе я не подлая душа и не гаденькая личность. Работа меня иссасывает всего. А быть физически (хотя бы так!) счастливым я могу только с тобой. Я себе не представляю жизни с другой женщиной. Прожив с тобой всю молодость, наслаждаясь с тобой годами – я переделался весь для тебя».
Он тяжело переживал служебные неудачи и терзался: «…во мне ты разочаровалась и ищешь иного спутника, но наученная горьким опытом, стала очень осторожна; в Москве, поэтому, тебе жить выгодней одной, чем в провинции со мной (твоим мужем)». А в другом письме было еще более горькое: «Когда я тебе перевел телеграфом 50 р., то ты, не спросив меня (я тебе почтой потом послал еще 40 р.), сразу заявила – „я быстро найду себе друга и защитника“. А если бы я перевел тебе 500 р., ты бы, наверное, мне писала другое».
Его лихорадило и бросало в крайности, он перебирал прожитые годы, то вспоминал их с радостью, то они казались ему ужасными за исключением лишь начала их любви: «Я как-то долго представлял в воспоминаниях нашу первую встречу, наши первые дни. Помню, какая ты была нежная, доверчивая и ласковая со мной. Неужели это минуло безвозвратно?»
Но дело не только в том, что семейная лодка грозила разбиться о быт и разлуку и Платонов испытывал разочарование в любимой женщине, не переставая ее любить. Происходящее в личной жизни стало ударом по тем ценностям, которые он исповедовал, по жизненной философии, не выдерживавшей испытания не бытом – бытием. «Но какая цена жене (или мужу), которая изменяет, ищет другого и забывает так быстро! Это дешево стоит. Но любим-то мы сердцем и кровью, а не мозгом. Мозг рассуждает, а сердце повелевает. И я ничего поделать не могу, и гипертрофия моей любви достигла чудовищности. Объективно это создает ценность человеку, а субъективно это канун самоубийства. <…> Время нас разделяет, снег идет кучами. Милая, что ты делаешь сейчас? Неужели так и кончится все? Неужели человек – животное и моя антропоморфная выдумка одно безумие? Мне тяжело, как замурованному в стене… <…> Ты могла бы быть счастливой и с другим, а я нет».
«Я не могу жить без семьи. Я мужчина и говорю об этом тебе мужественно и открыто. Мне необходима ты, иначе я не смогу писать.
Как хочешь это понимай. Можешь использовать это и мучить меня. Но следует договориться до конца» [17]17
К этому стоит добавить, что Мария Александровна скептически относилась к иным из сочинений Платонова. «Если ты считаешь „Эфирный тракт“ – сумбуром – твое дело. Тут я ничего пояснять не хочу, – писал Платонов жене 26 января 1927 года. – Смешивать меня с моими сочинениями – явное помешательство. Истинного себя я еще никогда и никому не показывал, и едва ли когда покажу. Этому есть много серьезных причин, а главная – что я никому не нужен по-настоящему». Больше того, из писем Платонова жене следует, что Мария Александровна была недовольна тем обстоятельством, что Платонов посвятил ей «Епифанские шлюзы». «По-моему, ты не имеешь права зачеркивать посвящения, написанные не тобой. Когда книга выйдет с посвящением, а ты им будешь возмущена, ты имеешь возможность и право выступить в ежедневной или журнальной прессе с заявлением, что ты отводишь от себя авторское посвящение, т. к. автор и его сочинения для тебя крайне неприятны, подлы, лицемерны и пр. – в таком духе. Это ты можешь делать и сделаешь, когда наступит твое время. А чужими желаниями распоряжаться нельзя и плевать на них не стоит», – писал он в письме от 26 января 1927 года.
[Закрыть].
Его письма содержали признания глубоко интимного характера, цитировать которые представляется не вполне уместным. Однако в повесть «Однажды любившие» ничего из этого не вошло. Она осталась незавершенной, но роль этого произведения, замысел его в жизни Платонова очень важен – то была отдушина, форточка во враждебном мире, еще одной гранью которого стал «Город Градов» – написанная в духе Салтыкова-Щедрина сатира на советскую бюрократию.
За безжалостную ядовитую картину автору от советской критики тоже досталось («Андрей Платонов смотрит на бюрократизм с полной безнадежностью, ибо считает, что бюрократизм породила сама „советизация как начало гармонизации вселенной“»), но своеобразным ключом от ворот мертвого города за рекой может служить один из предпосланных «Градову» эпиграфов, очевидно сочиненный самим Платоновым и приписанный им некоему Прохору Годяеву, мыслителю XVII века: «Чем больше обещает юность в будущем, тем смешнее она в настоящем».
О чем идет речь, кому адресован этот эпиграф, казалось бы, напрямую ни с кем из героев не связанный? Его можно отнести к молодой советской республике, которая смешна своим бюрократизмом, канцелярщиной, ложью, бестолковщиной, прожектерством, воровством («…сколько ни давали денег этому ветхому, растрепанному бандитами и заросшему лопухами уезду, – ничего замечательного не выходило»), смешна своими гримасами, случайными чертами, и автор, не пытаясь их стереть, а подчеркивая, обнажая, дает волю иронии и сарказму. Чего стоят такие выпады: «…чтобы построить деревенский колодец, техник должен знать всего Карла Маркса» или вычеркнутый редактором фрагмент речи Шмакова на бюрократической пирушке: «Мастеровой воевал, а чиновник победил!»
Но за ними, поверх них все равно проглядывает, угадывается великое будущее или, точнее было бы сказать, жажда великого будущего советской державы, и такой эпиграф не столько объяснялся намерением сатиру смягчить, но прежде всего он не противоречил мировоззрению Платонова, человека преданного не только стране, но и до определенной поры тому политическому строю, который в ней восторжествовал.
Платонов, в отличие от многих своих современников – писатель, состоявшийся не вопреки либо независимо от социализма, а благодаря ему, и он это хорошо осознавал – недаром самая трагическая из его повестей «Котлован» заканчивалась послесловием, писавшимся отнюдь не по конъюнктурным соображениям, но искренне, от сердца: «Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего». Точно так же и в «Городе Градове» платоновский сарказм диктовался не злопыхательством, не ненавистью к советскому строю, а обостренной, болезненной любовью, требовательностью и страхом за него.
«Не желчь бьет ключом из его произведений, а тоска, нетерпеливая тоска по социалистической жизни, понятая им не через организацию, а через мечтательность», – говорил по схожему поводу о творчестве писателя симпатизировавший ему критик Николай Замошкин на творческом вечере Андрея Платонова во Всероссийском союзе советских писателей 1 февраля 1932 года, а другой платоновский сторонник и тоже критик, Яков Черняк, в неопубликованной статье «Сатирический реализм Андрея Платонова» заключал: «Даже комическое, даже „злое“ в его повести звучит только под куполом нашей эпохи, только в круге наших идей и чаяний».
Все это так (хотя удержать Платонова под куполом социализма все равно что запереть ветер), но, с другой стороны, странно было бы говорить о юности страны с тысячелетней историей, тем более что автор укорененность Градова в истории России подчеркивал на протяжении всего повествования, начиная с первых строк («От татарских князей и мурз, в летописях прозванных мордовскими князьями, произошло столбовое градовское дворянство, – все эти князья Енгалычевы, Тенишевы и Кугушевы, которых до сих пор помнит градовское крестьянство…») и заканчивая прямыми историческими параллелями и аналогиями, которые в окончательный текст не вошли. В платоновском замысле присутствовал, например, Ленин как «новый Иван Калита, с той разницей, что тот собирал княжеские клочья безмасштабной московской Руси, а Ленин собирает клочья всего растрепанного империалистического мира; но сложить эти клочья можно в единственную сумму – социализм».
Эпиграф появился в «Городе Градове» не сразу, а после того, как повесть, тогда еще рассказ-хроника, была отослана на рецензию Литвину-Молотову, и тот сделал довольно много замечаний по тексту: «Смеха, юмора – нет. Злобы, печали, скуки, уныния полон короб». Но не было еще здесь (как не было и в «Антисексусе») лирического начала, одной из самых сильных сторон платоновской прозы. А между тем лирическое начало напрашивалось, и можно согласиться с Томасом Лангераком: «Между главным героем повести и автором есть некоторое сходство, в котором чувствуется насмешка автора над собой».
Бюрократ Иван Федотович Шмаков, как и его создатель, направлен в Градов из центра на должность заведующего подотделом земельного управления с заданием таким же или похожим на задание, данное Платонову, «врасти в уездные дела и освежить их здравым смыслом». Можно почти не сомневаться, что командированный из Москвы сотрудник Наркомзема подобно своему герою вышел на попутной станции, чтобы выпить в буфете водочки, можно утверждать, что при сошествии в Градове-Тамбове его охватила та же жуть, что и Шмакова, нельзя исключить того, что у него тоже оторвались пуговицы от новых штанов, купленных в Талдомове-Москве, ибо «советский материал – мягкая вещь». Однако более существенное совпадение между писателем и его, казалось бы, отрицательным героем просматривается в вопросах мировоззренческих, пусть не теперешних, но еще совсем недавних.
«Самый худший враг порядка и гармонии, – думал Шмаков, – это природа.
Всегда в ней что-нибудь случается… А что, если учредить для природы судебную власть и карать ее за бесчинство? Например, драть растения за недород. Конечно, не просто пороть, а как-нибудь похитрее – химически, так сказать!»
Это буквально совпадало с мыслями юного Платонова, когда он грозил природе Страшным судом во время голода 1921 года или называл ее отбросами и экскрементами истории в 1922-м. Не прошло и пяти-шести лет, как он доверил, пусть и в сниженном виде, сокровенные мысли бюрократу, ибо его собственное отношение к природе стало иным, более глубоким и сложным. «Природа беспощадна и требует к себе откровенного отношения», – писал он в предисловии к повести «Однажды любившие».
Сокровенная шмаковская тема – «советизация как начало гармонизации вселенной» – есть не что иное, как иронический перифраз ранних платоновских статей и стихов, предполагавших пролетарский штурм космоса. Настойчивое целомудрие, которое он предписывал и которым наделял своих главных героев от Вогулова до Бертрана Перри, отозвалось в «Городе Градове»: «Шмаков не чувствовал в женщинах никакой прелести, как настоящий мыслитель, в котором циркулирует голый долг. Воли в себе он не знал, ощущая лишь повиновение – радостное, как сладострастие».
Недаром, по свидетельству Августа Явича, Платонов говорил о своих ранних философских взглядах: «Наверное это было смешно. Впрочем, – добавил он с улыбкой, – кто умеет осмеять себя, уже не может быть смешным».
«Город Градов» заканчивался так же, как закончились «Эфирный тракт» и «Епифанские шлюзы», – смертью главного героя. Шмаков умирает в должности уполномоченного по фунтовым дорогам после того, как Градов перечислен в заштатные города и в нем учрежден сельсовет. Умирает Иван Федотович от «истощения на большом социально-философском труде» под названием «Принципы обезличения человека с целью перерождения его в абсолютного гражданина с законно упорядоченными поступками на каждый миг бытия», не успев осуществить своих планов, в которых тоже было нечто пародийное, смешное в том числе и по отношению к проектам самого автора сотворить нового мозгового человека.








