Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 44 страниц)
«Гнилые теоретические позиции группки „Лит. критика“ приводят их естественно к выводу, что политика вредна искусству. <…> Всю советскую литературу „Лит. критик“ считает иллюстративной (т. е. дидактической, второсортной) на том основании, что она пронизана политической тенденцией… В современной же советской литературе Е. Усиевич поддерживает явления, выражающие разбитое буржуазное сопротивление социализму. Поэтому для нее Андрей Платонов, автор „Впрока“, является самым талантливым советским писателем:
„ Наиболее талантливым среди писателей, не удовлетворяющихся одними лишь гуманистическими обобщениями, а ищущих жизненных, конкретных и трудных, часто трагических, форм развития, является у нас Андрей Платонов“ (Лит. критик, № 9—10 за 1938 г., стр. 171).
„Лит. критик“ сделал Платонова своим знаменем. Его противопоставляют другим писателям. На него указывают, как на образец. В. Александров в своей статье „Частная жизнь“ предлагает Пастернаку лечиться… Платоновым („Лит. критик“, 1937, кн. 3). Даже рассказы Платонова, забракованные другими журналами, печатались в „Лит. критике“. Платонов стал публицистом и критиком группки. На страницах „Лит. критика“ он доказывает, что вся русская литература после Пушкина сплошной упадок, а Горький вобрал внутрь себя… кусочек фашизма!»
Далее следовали «членовредительские» цитаты из платоновской статьи «Пушкин и Горький» и административное резюме: «Дальнейшие комментарии излишни! Сборник подобных статей Платонова, редактировавшийся Е. Усиевич, был изъят как антисоветская книга».
Впечатление такое, что Ермилов изо всех сил подталкивал Сталина к тому, чтобы повторить «впроковский» сюжет 1931-го, чтобы «впрок» стало всем: и Платонову, и Лукачу, и Келлеру, и Усиевич… Но тяжелый на подъем и плохо поддающийся манипулированию сатрап на этот раз никаких специальных указаний давать не стал, со стороны наблюдая за дракой тех писателей, какие у него были.
В апрельском номере «Красной нови» за 1940 год появилась редакционная статья, называвшаяся точно так же, как и сентябрьская 1939 года в «Литгазете» – «О вредных взглядах „Литературного критика“». В ней почтенный журнал вновь обвиняли в том, что он «сделал своим знаменем все творчество Андрея Платонова в целом, со всеми его упадническими чертами», что «своего писателя – Андрея Платонова – представители группы расхваливают при всех удобных и поистине неудобных случаях. <…> И ни редакция журнала в целом, ни отдельные представители группы ни разу не признали ни одной своей ошибки. Они не сделали этого и после того, как редакция „Большевика“ указала на возмутительный характер статей А. Платонова, печатавшихся в „Литературном критике“».
Последнее можно было бы считать проявлением мужества со стороны редакции, которая до последнего не сдавала своих, но Платонов смотрел за битвой гигантов как посторонний («Об одной литературной дискуссии он сказал: „Совокупление слепых в крапиве“», – вспоминал Семен Липкин, и скорее всего речь шла именно об этой идейной схватке), и если верить донесениям агентуры, то оценивал суть и перспективы происходящего так:
«…если дискуссией заинтересуется С-н [Сталин] или кто-либо из членов п<олит>б<юро>, то „наверное влепит обеим сторонам, но особенно культурным“.
Если же дело будет рассматриваться аппаратным путем, то возможно усиление позиций <пропуск> и разгромом „Лит-критики“».
Помимо этого донесения известно письмо, которое Платонов отправил (или собирался отправить) в мае 1940 года в редакции «Литературной газеты» и журнала «Литературный критик», и оно сильно отличалось тональностью от того, что было написано осенью 1939-го.
«Просьба напечатать мое нижеследующее письмо.
В последнее время – уже в течение полугода или более – моя фамилия часто употребляется разными литераторами, которые, стремясь доказать свои теоретические положения, ссылаются на меня как на писателя, – по любой причине и без особой причины. Убогость аргументации именем Платонова – очевидна. Поэтому я здесь не хочу вступать с этими людьми в какой-либо спор: у меня есть более полезная работа, чем употреблять те средства подавления и коррупции, которые применяют ко мне люди, считающие меня своим противником. Кроме того, я бы не смог употребить эти средства, потому что для того я бы должен превратиться из писателя в администратора. Например, я бы не смог (да и не стал бы, если даже мог) ликвидировать напечатанные и разрешенные к опубликованию книги, как поступили недавно с моей книгой, не стал бы зачеркивать каждое слово в печати, если оно не содержит резкого осуждения Платонова, и прочие подобные поступки я не позволил бы себе совершить и отговорил бы от таких поступков других людей, активность которых опережает их разумение.
В заключение я приведу слова Гоголя, которые в точности излагают мою мысль и просьбу: „Молодые чиновники подсмеивались и острили над ним во сколько хватило канцелярского остроумия, рассказывали тут же пред ним разные составленные про него истории… Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали под руку, мешая заниматься своим делом, он произносил: оставьте меня“.
15/V– 1940 г.».
Однако его не оставили. И не оставили потому, что принудить Платонова к капитуляции не смогли. Он так и не опустил пера, о чем мечталось Ермилову с Фадеевым. В июле в «Литературном обозрении» вышла статья Ф. Человекова «Размышления о Маяковском».
«Великий художник требует, чтобы его завоевывали или по крайней мере осваивали. Превратить его поэтическую работу в реальное благо для себя – это наше дело, мы сами должны затратить усилия, чтобы труд, завещанный и подаренный нам поэтом, обратился внутри нас в благородную силу, обогащающую нашу натуру, в силу, уводящую нас из захолустья эгоизма и ограниченности в пространство великого мира. Итак, мы озабочены здесь единственной задачей – расширением и углублением своего понимания Маяковского. Эта задача содержит в себе одновременно и доверчивость к поэту, и утилитарную сторону дела. Маяковскому, вероятно, более всего понравилась бы именно утилитарная сторона дела, потому что в его утилитарности и заключается наивысшая поэтическая сила: в пользе и успехе революции поэзия обретает свою цель».
Вряд ли Платонов думал о себе как о великом художнике, которого надо завоевывать и осваивать, но объективно именно таковым он был, а идея утилитарности литературы была высказана еще в 1926 году и с той поры ревизии не подвергалась.
«Чтение классика-новатора, – продолжал он, – всегда сначала работа, а потом уже радость и польза. Конная тяга понятней паровозной, но паровозная интересней и выгодней».
Это уж точно про автора «Сокровенного человека» и «Чевенгура» сказано. Но все же самое важное для Платонова в его размышлениях о Маяковском – трагизм судьбы лучшего из талантливейших советских поэтов.
«И здесь же, в трагической трудности работы, в подвиге поэта, заключается, вероятно, причина ранней смерти Маяковского. Подвиг его был не в том, чтобы писать хорошие стихи, – это для таланта поэта было естественным делом; подвиг его состоял в том, чтобы преодолеть косность людей и заставить их понимать себя – заставить не в смысле насилия, а в смысле обучения новому отношению к миру, новому ощущению прекрасного в новой действительности; преодоление же косности в душах людей почти всегда причиняет им боль, и они сопротивляются и борются с ведущим их вперед. Эта борьба с новатором не проходит для последнего безболезненно, – он ведь живет обычной участью людей, его дар поэта не отделяет его от общества, не закрывает его защитной броней ни от кого и ни от чего…
Подвиг Маяковского состоял в том, что он истратил жизнь, чтобы сделать созданную им поэзию сокровищем народа. „Мастак жизни“, он обучил живых понимать свой голос и „смастерил“ для них поэзию, достойную создателей нового мира. Мастак жизни – не означает, что поэт был мастером своего личного счастья: он был мастером большой, всеобщей жизни и потратил свое сердце на ее устройство».
Именно это место вызвало возмущение старого врага и полного тезки Маяковского, Владимира Владимировича Ермилова, который увидел в платоновских рассуждениях утверждение «извечной трагичности новаторства», «вечной нормы», которая «неизбежно ведет к трагической жертве». «Перед нами какая-то старомодная восьмидесятническая окрошка, в которой плавает и остаточек идеи Ф. М. Достоевского о том, что „не насилием, а жертвой спасается мир (новатор жертвует жизнью – ‘истратил жизнь’ – для того, чтобы содеянное им стало сокровищем народа)“».
Ермиловские размышления были опубликованы 25 августа 1940 года в «Литературной газете» в статье с неброским названием «Традиция и новаторство». В ответ Платонов обвинил своего оппонента в «поверхностно-традиционном» понимании новаторства, в громогласной шаблонности и в искажении, в уродовании чужих мыслей, в том, что «Ермилов пишет ради какого-то своего расчета, а не в расчете на истину». «Нельзя понять другого, если сам постоянно переполнен собственным благоприобретенным мнением, если постоянно имеешь некое железное намерение крошить любого, непохожего на себя, если прячешься в ложный вымысел от беспокоящего огня действительности». И дальше: «Смерть Маяковского есть трагическое событие. Но лишь безумец или человек, срочно нуждающийся в перевоспитании, обвинит писателя, заявившего об этом общеизвестном событии, что данный писатель клевещет на современное советское общество, устанавливающее новые нормы, что этот писатель проповедует, дескать, необходимость и неизбежность жертвенной жизни, что он, в сущности, чуть ли не сознательный организатор трагической жизни и самоубийства, как обшей судьбы новаторов, что он возвращает нас к архивной теории о толпе и героях и прочей „окрошке“ восьмидесятых годов.
Писатель Человеков этого не проповедовал».
Это письмо постигла участь двух предыдущих – пролежать в архиве до своего воскрешения, так что война носила характер расправы: Платонова разрешалось бить другим, но Платонову не дозволялось дать сдачи. Что же касается войны в более широком смысле – адмкритики и академкритики, – то в конце 1940 года выпуск журнала «Литературный критик» был по решению оргбюро ЦК прекращен, и Фадеев с Ермиловым могли бы праздновать победу, когда б одновременно с этим не была ликвидирована и секция критики в Союзе писателей. Начальство избрало нулевой вариант, а критическая деятельность Платонова продолжилась в «Литературном обозрении», и непохоже, чтобы о ликвидации некогда пригревшего его, но потом разочаровавшего «Литературного критика» он сожалел.
Глава двадцатая ЦАРСТВО ЗЕМНОЕ И НЕБЕСНОЕ
Он продолжал писать прозу. Пусть и меньше, чем в предыдущие годы, но все же ни рецензирование, ни работа для серии «ЖЗЛ», ни даже «литературное рабство», если таковое действительно в его жизни существовало, не были помехой главному ремеслу, и некогда молодая, ревнивая, а теперь набравшаяся опыта муза относилась к своему любовнику с большим пониманием и терпением…
В период с 1938 по 1941 год Платонов написал рассказы, которые давно считаются классическими: «Июльская гроза», «На заре туманной юности», «Родина электричества», «По небу полуночи», «В прекрасном и яростном мире», «Жена машиниста», «Свет жизни», «Великий человек», «Алтеркэ», «Юшка», «Еще мама», «Корова».
В платоноведении этот период поэтически называют «за рекой Потуданью», «пушкинским периодом», «смиренной прозой» или более сухо – «прозой конца 30-х годов»; его характеризуют как «попытку воплощения гармонического мира» и создания «образа светлого мира», победу аполлонического начала над дионисийским после крушения «антропологического» утопизма, отступление от жесткой эстетики тела в страхе перед «зияющей бездной стихийной телесности». Еще в советское время родилась формула «окончательного становления идейно-эстетического идеала писателя, базирующегося на научном марксизме (в эстетике зрелого Платонова связанном с категорией социальной активности); „пушкинском“ начале, понятом как гармоническое соединение естественного и социального, реализованном в таланте; фольклорной традиции, несущей в себе воплощение лучших черт народного сознания».
«Эта триединая формула „идейно-эстетического идеала“ Платонова, сочетающая „научный марксизм“, Пушкина и фольклор и представляющая собой современную трансформацию знаменитой триады – самодержавие, православие, народность, служит клеткой, в которую хотят сегодня загнать писателя и в которую хотел войти он сам», – прокомментировал открытие советских ученых Михаил Геллер.
Тут одно можно сказать: новый Гурвич явился. Только знаки поменялись. На самом деле ни в какую клетку Платонов входить не собирался, да и никто его туда не загонял. Никакие бездны его не страшили и ни на какие эстетические компромиссы он не шел. Этот небогатый человек, ходивший, по свидетельству современников, в одном и том же синеватом плаще, казавшийся среди нарядных советских писателей в их ярких галстуках, велюровых шляпах и импортных пальто слесарем, пришедшим починить водопровод («Простая кепка, москвошвеевский синий плащ, стоптанные ботинки, седоватые неприглаженные волосы, неприметное на первый взгляд лицо мастерового», – описывала Платонова Евгения Таратута), был самым свободным писателем в тогдашней России. Даже вынужденный сочинять либретто и инсценировки, внутренне подорванный стремлением побывать за границей и лично встретиться со Сталиным Булгаков в 1930-е годы пал духом и ощутил себя пленником, едва ли не мертвецом. Платонов при невыносимости своего положения, реально куда более трагического, чувствовал себя иначе.
Революционная взвесь, которая насыщала, питала, в хорошем смысле этого слова замутняла и бродила в его прозе в 1920-х и первой половине 1930-х годов, и следы этой взвеси и брожения можно различить даже в книге рассказов «Река Потудань», не говоря уже о «Счастливой Москве», частью растворилась, а частью опустилась на дно. Но если б жидкость в сосуде оказалась дистиллированной, не было бы чуда поздних платоновских вещей и коротких, простых по звучанию фраз: «Рожь росла тихо». Платоновская зрелая ясность питалась смутой молодости.
В июле 1938 года он написал один из самых известных, самых горьких своих рассказов – «Июльскую грозу». Ни одно из его произведений (за исключением военных рассказов) не было столько раз при его жизни опубликовано. 30 сентября 1938 года рассказ в сокращении напечатала «Литературная газета», а в ноябре он был опубликован в журнале «Октябрь». «Июльскую грозу» удалось напечатать в нескольких отдельных изданиях для детей. Однако считать историю одного путешествия четырехлетнего мальчика и девятилетней девочки среди высоких хлебов жарким летним днем детским рассказом невозможно, а в ее прижизненном признании было что-то необъяснимо чудесное.
«У Платонова есть маленький рассказ „Июльская гроза“. Ничего более ясного, классического и побеждающего своей прелестью я, пожалуй, не знаю в современной нашей литературе. Только человек, для которого Россия была его вторым существом, как изученный до последнего гвоздя отчий дом, мог написать о ней с такой горечью и сердечностью», – отозвался в своей «Книге скитаний» не помнящий зла Константин Паустовский.
Сюжет этого произведения на первый взгляд идеально прост. Двое детей, брат и сестра, отправляются в гости из колхоза «Общая жизнь», где они живут с родителями, в деревню Панютино к бабушке и дедушке, но, не погостив и получаса, неожиданно уходят, на обратном пути попадают в страшную грозу и с помощью встретившегося им по дороге старичка благополучно возвращаются домой. Главным событием в рассказе становится гроза, и, хотя для русской литературы она явление традиционное, в платоновском мире грозовым ощущением пронизано все бытие. Летняя гроза есть отсыл к раннему творчеству писателя, к тем космическим катастрофам, которые совершались в «Потомках солнца» и «Эфирном тракте», но в «Июльской грозе» со стихией сталкиваются дети, одного из которых зовут Антошкой, то есть Антоном, то есть Платоном… Это было написано в ту пору, когда пятнадцатилетнего мальчика Платона Андреевича Платонова держали в Бутырке и водили на допросы, и рассказ наполнен его присутствием, его страданием, его страхом и болью. «Он еще маленький, измученный, и ругать его нельзя», – думает Наташа о брате, и это имело прямое отношение к узнику тюремного замка на северной окраине старой Москвы.
«Наташа с испугом вглядывалась в эту рожь, не покажется ли кто-нибудь из ее чащи, где обязательно кто-нибудь живет и таится, и думала, куда ей тогда спрятать брата, чтобы хоть он один остался живым. Если ему надеть свой платок на голову, чтобы Антошка был похож на девочку, – девочек меньше трогают, – тогда бы лучше было; или спрятать его в песчаной пещере в овраге, но оврага тут нигде не встречалось, он был около их колхозной деревни. И старшая сестра повязала брату платок на голову, а сама пошла простоволосая, так ей было спокойнее на душе».
Казалось бы, чего боится эта добрая, обещающая стать хорошей крестьянкой советская девочка, идущая с братом посреди колхозного раздолья в самой счастливой стране? Кто может напасть на них из глубины ржаного поля? Почему ей кажется печальным и страшным бледное небо над головой? Почему она думает, что девочек трогают меньше, чем мальчиков? Платонов не написал, не сказал об этом ни слова, но возникающее на первых страницах «Июльской грозы» ощущение беды не проходит до самого конца.
Бесконфликтная, по мнению некоторых исследователей, «Июльская гроза» – рассказ не мрачный, но по-настоящему страшный, жуткий, и именно потому, что на дне его прозрачной, колодезной ясности покоится не просто взвесь, но адская смесь зрелого коммунизма, сопоставимая, а в чем-то и превосходящая ужасы «Чульдика и Епишки», «Епифанских шлюзов», «Котлована», «Мусорного ветра», «Такыра», «Джана», «Македонского офицера» и прочих платоновских «триллеров». Идущие по дороге дети встречают доброго, маломощного старика с голым притерпевшимся лицом, который напоминает постаревшего Вощева, что глядел вослед пионеркам, и в этом смысле «Июльская гроза» может рассматриваться в качестве развернутого послесловия к «Котловану»: вот что сталось с деревенским царством девять лет спустя той поры, как бродил тридцатилетний искатель смысла жизни Вощев по русской земле, кулаков сплавляли по реке, а Никита Чиклин одним ударом убивал поганца активиста:
«Когда он видел лица детей, ему хотелось или тотчас умереть, чтобы не тосковать по молодой, счастливой жизни, или уже остаться жить на свете постоянно, вечно. Но жить постоянно – разве это управишься, разве это ему посильно, да и охоты уже нету такой, как прежде, и земля как будто наскучила; но иногда ему казалось, что настоящая охота жить только и приходит в старости, а в молодых годах этого понятия нет, тогда человек живет без памяти. Больше всего старику было жалко детей, и он чувствовал, как от них входит в его сердце томительное, болящее счастье, все еще и до сей поры малознакомое и непрожитое, будто оно было забыто за недосугом, но само по себе давно ожидало его».
Нет сомнения, это авторский фокус, его взгляд и отношение к действительности, к жизни и смерти, и в этом смысле не случайно, что восемь лет, номинально разделяющие Вощева и старика из «Июльской грозы», превращаются в долгие десятилетия, во всю жизнь – именно так протекало для Андрея Платонова время. Не случайно и то, что этот старик помогает детям добраться до дома. Психологически достоверный, носюжетно не вполне ясный, внешне не мотивированный, похожий на бегство уход брата и сестры из бабушкиного дома (столько идти, устать, проголодаться и пуститься в обратную дорогу, не поев блинов с вареньем и не сказав хозяйке ни слова) может быть по-разному прочитан и истолкован. Американский славист Клинт Уокер, автор статьи «Забота о малолетних кадрах в „Июльской грозе“», услышал в этом рассказе «плач Платонова по утерянным ценностям дореволюционного жизнеустройства» и увидел культурный разрыв между «новым советским поколением сталинских колхозов, где живут Наташа с братом, и теми дореволюционными культурными ценностями, которые представляет собой бабушка». Однако, даже будучи убежденным почвенником, славянофилом и плакальщиком по порушенному крестьянскому ладу, согласиться с этим трудно – не было у Андрея Платонова ничего подобного тому, что зовется ностальгией по дореволюционной России. Ни в 1919-м, ни в 1929-м, ни в 1939-м году Не было, как бы нам теперь, может быть, ни не хотелось эту ностальгию автору приписать, и едва ли смысл этого рассказа заключается в том, что «платоновские дети еще не научились ценить те простые, вечные ценности, которые представляет собой бабушка и ее дом», за что они тотчас же подвергаются наказанию, попадая в страшную грозу.
Столь прямая нравоучительная идея не могла отвечать авторским намерениям – Платонов не протестантский проповедник. Все было проще и сложнее одновременно: для детей невыносим разрыв с их роднымдомом, с их родительским двориком, они соскучились, затосковали, а бабушка пугает их старостью и хозяйственностью: при «светлости», теплоте и нежности этого образа («Пусть все поскорее соберутся вместе в одну избу, пусть будут здоровы ее дочь со своим мужем и растут счастливыми внуки, – чего еще мучиться, и так хорошо»), при всей экономности его, нетрудно заметить, как привязана Ульяна Петровна к своему добру, которое она хранит в потайной посуде, как боится умереть в отличие от смиренного «дальнего» странника-старичка с его бесстрашным отношением к жизни и смерти. Она, перефразируя Евангелие, – не Мария, но Марфа, пекущаяся о многом («пойти кур покликать, пусть в сарае побудут») и не знающая главного. Да и менее домовитый, помешанный на рыбалке ее муж, который фактически остается за кадром, появляясь лишь в финале, и представлен в рассказе в размышлениях жены, восходящих к мотивам ранней платоновской прозы («Он только и ждет, только и надеется, что в мире случится что-нибудь: либо солнце потухнет вдруг, либо чужая звезда близко подлетит к Земле, посветит ее золотым светом на вечное заглядение всем, или на бросовом, неудобном поле вырастет сама по себе сладкая, питательная трава, которая пойдет на пользу людям, и ее не нужно будет сеять, а только жать… Ему никогда, никогда ничего не надо было, а всего-навсего сидеть где попало да беседовать с людьми о самой лучшей жизни, что будет и чего не будет, а дома смотреть на свое добро и думать: когда ж это настанет время, чтобы ему нескучно было!..»), – образ скорее комичный, недаром девочка Наташа недоумевает, ибо она «не знала такой жизни у больших людей».
В единоличном доме у бабушки и дедушки, находящемся на колхозной или совхозной – ибо на какой еще? – земле («От их дворового плетня начиналось общее ржаное поле»), – в этом доме жарко, сухо, томительно, как в царстве мертвых. В нем растет единственный маленький куст-кустарь, чьи листья «были покрыты пылью, он слабо шевелил ветвями, он истомился от жары и суши и жил точно во сне или как умерший, чужой и грустный для всех, которому не нужен никто», и желание детей поскорее покинуть это тоскливое место и вернуться в свой дом («Если бы Наташу оставили здесь жить навсегда, она бы умерла от печали») естественно и объяснимо. Старая деревня – им чужбина, их отечество – колхоз «Общая жизнь», который худо ли бедно ли, но установился на русской советской земле. Рассказ так написан, что дети идут из колхоза в деревню, словно из настоящего в прошлое, путешествуя не только по пространству, но и по времени, и рубежом, разделяющим два этих мира, оказывается гроза.
Позднее, перерабатывая «Июльскую грозу» для военного времени, Платонов составил план, точно отразивший и его первоначальный, «мирный» замысел: «…дети влекутся в неизвестное… <…> к бабушке, в другую деревню… <…> дети видят неизвестное, но скучают по известному – отцу и матери», а потом «узнают величие и мощь природы».
В военном рассказе июльская гроза рассматривалась в качестве репетиции перед грозой военной, как подготовка к новому испытанию, но в 1938-м Платонов нарисовал обыкновенную летнюю грозу как светопреставление. Дети уверены, что умрут, и эту уверенность помнивший о смерти чевенгурского мальчика и котловановой Насти автор разделяет, испытывая вместе с маленькими героями ужас, страх, отчаяние.
«Антошка видел: оттуда, из-за реки, шла страшная долгая ночь; в ней можно умереть, не увидев более отца с матерью, не наигравшись с ребятами на улице около колодца, не наглядевшись на все, что было у отцовского двора. И печка, на которой Антошка спал с сестрой в зимнее время, будет стоять пустой. Ему было жалко сейчас их смирную корову, приходящую каждый вечер домой с молоком, невидимых сверчков, кличущих кого-то перед сном, тараканов, живущих себе в темных и теплых щелях, лопухов на их дворе и старого плетня, который уже был на свете – ему об этом говорил отец, – когда Антошки еще вовсе не существовало; и этот плетень особенно озадачивал Антошку: он не мог понять, как могло что-нибудь быть прежде него самого, когда его не было, – что же эти предметы делали без него? Он думал, что они, наверно, скучали по нем и ожидали его. И вот он живет среди них, чтоб они все были рады, и не хочет помереть, чтоб они опять не скучали. Антошка прижался к сестре и заплакал от страха».
Чувства сестры менее эгоцентричны: «Наташа села возле ржи и изо всех сил прижала к себе Антошку, чтобы хоть он остался живым и теплым около нее, если сама она умрет. Но ей подумалось, что вдруг Антошка помрет, а она одна уцелеет, – и тогда Наташа закричала криком, как большая женщина, чтобы ее услышали и помогли; ей показалось, что хуже и грустнее всего было бы жить последней на свете. Ведь, может быть, и дом их в колхозе сгорел от молнии и двор смыт дождем в пустое песчаное поле, а мать с отцом теперь уже умерли. И, приготовившись, чтобы скорее умереть самой, Наташа оставила Антошку и легла на землю вниз лицом; она хотела умереть первой в грозе и ливне, прежде чем умрет ее брат Антошка».
Миру детей противопоставлен в рассказе мир взрослых, написанный с интонацией не осуждения, но укоризны. Приговор ему выносит председатель колхоза Егор Ефимович Провоторов, «рыжеватый крестьянин лет сорока пяти, медленно глядящий на свет серыми думающими глазами» (вот кто пришел на смену «архилевому» «активисту»), который решает наказать отпустившего детей одних в дальнюю дорогу и не беспокоящегося о них отца Наташи и Антошки. Наказание это состоит в том, что он доверяет уход за племенным быком не ему, а «нестрашному, некормленому» дальнему старичку, помогшему детям.
«– Право твое, – согласился отец. – Ишь ты – какой бдительный! Иль заботу о малолетних кадрах почувствовал? Но бык – дело одно, а девчонка с мальчишкой – совсем другое.
– Верно, – произнес председатель, пряча документ к себе, прочитав его весь снова. – Ребятишки – дело непокупное, а бык не то, быка и второй раз можно за деньги купить…»
«Забота о малолетних кадрах» – выражение, которое, по справедливому замечанию Клинта Уокера, вводит сталинский дискурс, только вряд ли Платонов Сталина осудил, как предположил тихий американец: «Упрек председателя можно прочитать, как упрек Платонова „Отцу всех народов“… <…> автор упрекает „нового царя“ в том, что он свое слово не сдержал… <…> Платонов продолжает давнюю русскую традицию, начиная с од Державина и пушкинских стихотворений „Стансы“ и „Герой“… <…> намекает на то, что Сталин тоже должен перечитать текст своей речи и потом задуматься о ее содержании и о своем обете заботиться о кадрах».
Если и толковать «Июльскую грозу» как послание в Кремль, то в отличие от неподцензурного ахматовского «Реквиема» рассказ содержал не протест, не упрек и не осуждение (Платонов не безумец, чтоб рисковать своим сыном), а вынужденное, выбитое под душевными муками признание писателем личной отцовской вины, недогляда за сыном, мольбу о прошении, о снисхождении с готовностью понести самому какое угодно наказание. Только бы спасти сына. Недаром рассказ по замыслу Платонова назывался «Спасение брата», и этот мотив от платоновских современников не укрылся. «Но я хочу обратить внимание – тут в клинику попадешь. Меня поражает настойчивость, с которой к теме отцовства возвращается Платонов, к теме спасения сына», – говорил на обсуждении детских рассказов Платонова писатель С. Т. Григорьев.
А еще была в этом рассказе очень личная, глубоко спрятанная отцовская печаль, что нет у него дочери. «Может быть, на будущее лето ты уже будешь жить на своей просторной даче и мы втроем разведем сад и огород, потом ты родишь для меня девочку, похожую на тебя. Неужели не хочешь?» – писал Платонов жене в 1935 году, а на детгизовском издании рассказа, подаренном Евгении Таратуте, сделал надпись: «Евгении Александровне, – напомнившей мне мою несуществующую дочь, о которой я сожалею, что ее нет и не будет на свете». В «Июльской грозе» Платонов свою дочку осуществил.
Рассказ заканчивается счастливо: пережившие грозу дети вернулись домой, мать накормила их картошкой, политой сверху яйцами, и последняя фраза «пусть дети растут и поправляются» завершает историю одного путешествия из прошлого в настоящее, однако было в этой концовке что-то нереальное, противоречащее написанному на предыдущих страницах. На самом деле дети не вернулись, погибли посреди поля, покуда добрая бабушка лазила в погреб и кликала кур, дедушка размышлял, где б ему купить крючков, а отец занимался колхозными делами. И о том, что они не вернутся назад, Платонов знал…
То же самое можно сказать и про внешне благополучный финал рассказа «На заре туманной юности», впервые опубликованного в июле 1938-го в «Новом мире» под названием «Ольга». Сюжет его перекликается с мотивами ранних платоновских вещей: история жизни осиротевшей девушки, воспитанной революцией, ее тоска по умершим от тифа в Гражданскую войну родителям, скитание, изгнание из дома злой и жадной бездетной тетки («у этих людей дети рожаться не любят»), напряженная учеба, когда своей одержимостью Ольга напоминает Любу из «Реки Потудани», но в ее жизни нет ни одного мужчины, кроме маленького мальчика с серыми чистыми глазами по имени Юшка, за которым Ольга ухаживает, а он считает ее своей матерью и сосет «сухую девичью грудь». Невинность, девственность и нереализованное материнство героини составляют суть ее житийного образа. Главное событие в рассказе – подвиг, который совершает семнадцатилетняя девушка, когда у проходящего мимо состава с красноармейцами отказывают тормоза, и Ольга предотвращает катастрофу, совершая то, что не сделал ни один из взрослых людей – ни начальник станции, ни машинист, ни механик. Искалеченную, лежащую во сне или в смерти «незнакомую, одинокую женщину» красноармейцы на руках, сменяя друг друга, несут на железнодорожную станцию, и на вопрос красного командира, кого бы она хотела увидеть из родственников или друзей, девушка отвечает: «Юшку… А больше никого не надо, пусть за меня все люди на свете живут…»








