Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 44 страниц)
Последней попыткой избежать Тамбова было намерение уехать всей семьей в Ленинград. В Пушкинском Доме сохранилось письмо Платонову некоего Бориса Зыкова: «Пишу тебе, Платоныч, пока варится на примусе гречневая каша, сварится – поставлю точку. Прежде всего о небольшом поручении Марии Александровны. За ту сумму, которую мне назвала Мария Александровна, иметь теперь комнату + отопление + освещение + стол – нельзя. Все это будет стоить, конечно, дороже. На двух больших людей и одного маленького человека нужно не менее 175–200 рублей. И сейчас найти все эти удобства вкупе – трудновато».
Делать было нечего. Однако еще до отъезда из Москвы в Тамбов Платонова одолевали дурные предчувствия. «Не исключена возможность того, что я там не сработаюсь, несмотря на гарантированную мне поддержку НКЗема и одобрение предложенного мною способа постановки мелиоративного дела в Тамбовской губернии, – признавал он в одном из писем. – Путешествовать же по стране с семьей я не имею ни желания, ни средств, ни права нарушать жизнь своих близких. Однажды ошибившись (не по своей, правда, вине), я на вторую подобную ошибку идти не могу».
Действительность оправдала эти предчувствия сполна, и если в Воронеже мелиоративная деятельность Платонова продолжалась четыре с лишним года, то в Тамбове – чуть больше трех месяцев и со значительно меньшим успехом. Причиной тому были обстоятельства, о которых он подробно и откровенно информировал в письмах жену: «Обстановка для работ кошмарная. Склоки и интриги страшные. Я увидел совершенно неслыханные вещи… <…> Мелиоративный штат распущен, есть форменные кретины и доносчики. Хорошие специалисты беспомощны и задерганы. От меня ждут чудес. <…> Возможно, что меня слопают и выгонят из Тамбова. <…> Меня ненавидят все, даже старшие инженеры <…> Ожидаю или доноса на себя или кирпича на улице».
Но все же дело было не только в препятствиях, мещанстве и косности, не в том, что Платонова обыватели, как он писал, «принимают за большевика и чего-то боятся», не в том, что трудно было по этой причине найти квартиру в «обывательском городе», полном «божьих старушек», и даже не в том, что он оставил многих своих подчиненных «без работы, и, вероятно, без куска хлеба» и его «долго будут помнить, как зверя и жестокого человека» – а в том, что к той поре как мелиоратор он себя, похоже, исчерпал и был внутренне готов к демобилизации.
Андрей Платонов приехал в Тамбов без семьи, но не один. Он приехал туда сопровождаемый, конвоируемый долго молчавшей и терпевшей все его инженерные измены Музой, которой посторонние, беспорядочные связи и сумасбродные проекты ее подопечного (так, в глазах строгой Музы основная идея «Фабрики литературы» была по сути не чем иным, как призывом к свальному греху) вконец надоели; приехал переполненный, отягощенный замыслами, вследствие чего удельный вес литературы в его личной жизни не просто становился все больше, а катастрофически вытеснял прочие интересы. Возможно потому, что не ладилось на работе, и Платонов находил отдохновение – хотя слово это плохо к нему подходит – в литературе, а может быть, пришло иное время и литература теперь отнимала больше сил, в любом случае произошла не просто перемена слагаемых – изменилась иерархия ценностей и приоритетов: если Платонов последних лет воронежского периода – более мелиоратор, чем писатель, то Платонов тамбовского периода – писатель прежде всего.
Не так давно впервые было опубликовано письмо Андрея Платоновича жене от 19 декабря 1926 года, и здесь хорошо чувствуется, как трудно было разлученному с семьей автору в Тамбове и как много обид накопилось в его сердце на «Москву проклятую» и ее жителей, в том числе тех, кто считался его друзьями.
«Когда мне стало дурно, я без слова уехал, чтобы давать хлеб семье. А когда мне станет лучше, тогда, быть может, я не оценю ничьих дружеских отношений. Все эти Молотовы, даже Божко и все другие позволяют мне быть знакомыми сними потому, что „боятся“ во мне способного человека, который, возможно, что-нибудь выкинет однажды и тогда припомнит им! Никто меня не ценит, как человека, безотносительно к мозговым качествам. Когда я падаю, все сожалеют, улыбаясь.
Ты скажешь – я зол! Конечно, милая, зол. Кто же мне примером обучал доброму. Что я вижу? Одиночество (абсолютное сейчас), зверскую работу (6-й день идет совещание, от которого у меня лихорадка), нужду и твои, прости, странные письма (служба у Волкова, Келлер и др.). Пусть любая гадина побудет в моей шкуре – тогда иное запоет. Пусть я только оправлюсь, и тогда никому не прощу! Каждый живет в свое удовольствие, почему же я живу в свое несчастие! Ведь я здоров, работаю, как бык, могу организовать сложнейшие предприятия и проч.
Еще раз – прости за это письмо, но меня доконала судьба… <…> Единственная надежда у меня – создать что-нибудь крупное (литература, техника, философия – все равно из какой области), чтобы ко мне в Тамбов приехали мои „друзья“ и предложили помощь».
Друзья не приехали и помощи не предложили. Но не будь в его жизни литературы, не будь тех драгоценных ночных часов, когда в холодной комнате он писал и боялся закончить, остаться один, без своей волшебной, но так остро ощущаемой им подруги и верил в то, что она его не покинет («Пока во мне сердце, мозг и эта темная воля творчества – „муза“ мне не изменит. С ней мы действительно – одно. Она – это мой пол в душе»), он бы сгинул, пропал.
«В час ночи под Новый год я кончил „Эфирный тракт“, а потом заплакал. <…> Опять придется лечь на свою „музу“: она одна мне еще не изменяет. Полтораста страниц насиловал я в „Эфирном тракте“… <…> Я такую пропасть пишу, что у меня сейчас трясется рука <…> Каждый день я долго сижу и работаю, чтобы сразу свалиться и уснуть <…> Моя жизнь застыла, я только думаю, курю и пишу…»
В Воронеже такого застывания не было, и руки тряслись от другой работы. Но главное из платоновских эпистолярных признаний той поры носило характер мистический, сравнимый с арзамасским ужасом Льва Толстого [12]12
В 1869 году Лев Толстой по дороге в Пензенскую губернию покупать имение остановился на ночлег в Арзамасе в гостинице, где ночью пережил потрясение, «…вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал, – писал он жене, – …и никому не дай Бог испытывать». Много лет спустя он описал этот случай в незаконченной повести «Записки сумасшедшего». Герой повести, как когда-то автор, едет покупать имение, останавливается в арзамасской гостинице и просыпается ночью от необъяснимой тоски: «„Да что это за глупость, – сказал я себе, – чего я тоскую, чего боюсь“. – „Меня, – неслышно отвечал голос смерти. – Я тут“». Потом герой еще раз переживет «арзамасский ужас», как не раз переживал его автор. – Прим. ред.
[Закрыть], хотя и несколько иной природы: «Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) – ночь слабо светилась поздней луной, – я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тоже я, и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез [13]13
Этот фрагмент платоновского письма хорошо известен по публикации в журнале «Волга» в 1975 году. Но обратим внимание читателя на редакционную правку: вместо платоновского «слёз» было «глаз».
[Закрыть]. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил. В первый раз я посмотрел на себя живого – с неясной и двусмысленной улыбкой, в бесцветном ночном сумраке [14]14
Этой фразы в публикации 1975 года не было.
[Закрыть]. До сих пор я не могу отделаться от этого видения и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете. Но это – больше всякого чуда». Чуда, добавим мы, после которого не быть писателем он уже не мог. «Мне кажется, что с той ночи, когда я увидел себя, что-то должно измениться. Главное – это не сон…»
Глава пятая ДНК
Тамбовская печальная и мягкая зима при всех ее повседневных реальных и метафизических кошмарах, где «стыдно даже маленькое счастье» и где было так тихо и спокойно, что «даже слышно дыхание курицы», стала для Платонова-мелиоратора крахом, а для Платонова-писателя временем свершения, приношения плодов, пусть и с довольно горькими корнями. Косвенно он и сам признавал эту горечь в письмах жене: «Вот когда я оставлен наедине с своей собственной душой и старыми мучительными мыслями. Но я знаю, что все, что есть хорошего и бесценного (литература, любовь и искренняя идея), все это вырастает на основании страдания и одиночества. Поэтому я не ропщу на свою комнату – тюремную камеру – и на душевную безотрадность <…> Жизнь тяжелее, чем можно выдумать, теплая крошка моя. Скитаясь по захолустьям, я увидел такие грустные вещи, что не верил, что где-то существует роскошная Москва, искусство и пр. Но мне кажется – настоящее искусство, настоящая мысль только и могут рождаться в таком захолустье, а не в блестящей, но поверхностной Москве».
Три самых главных произведения этого периода (а к ним также следовало бы добавить рассказ «Иван Жох» и незаконченную эпистолярную новеллу «Однажды любившие») – это три полноценные повести: «Эфирный тракт», «Епифанские шлюзы» и «Город Градов», где соответственно изображены будущее (вернее, преимущественно будущее), прошлое и настоящее – то есть перед нами своеобразная историческая трилогия, и обращение к истории, к образу времени было для Платонова не случайным. «Нам надо переоценить историю и природу, – писал он еще в статье „Симфония сознания“, – историю одну сделать вещью достойной познания… история, а не природа – как было, как есть теперь – должна стать страстью нашей мысли, ибо история есть взор вдаль, несвершившаяся судьба… выковка своей судьбы».
Выковка судьбы стала мотивом, эту трилогию объединившим, только с природой все оказалось не столь просто, и во всех трех тамбовских повестях Платонов эту сложность признал. Но Тамбов не случаен – он стал второй, хотя и очень неласковой родиной писателя. Одна из повестей была в Тамбове закончена, другая полностью написана, третья – начата, однако тамбовский отпечаток лежал на каждой из них. Только вот издательские судьбы оказались у всех разными. «Епифанские шлюзы» и «Город Градов» увидели свет в 1927 году, «Эфирный тракт» был опубликован в конце 1960-х в урезанном виде и прошел по разряду фантастики, хотя содержание его гораздо глубже и сложнее.
Идеология «Эфирного тракта» – а эту повесть можно назвать откровенно идеологической, программной – связана с двумя не публиковавшимися при жизни автора, написанными в разные годы, но при этом внутренне связанными статьями – «Симфония сознания» и «Питомник нового человека». Первая выносила приговор старому миру и заканчивалась в духе платоновского «катастрофического оптимизма»: «Из мертвеющей, пропахшей трупами России вырастет новая, венчающая человечество и кончающая его цивилизация – штурм вселенной, вместо прежнего штурма человека человеком – симфония сознания».
Суть второй заключалась в том, что коммунизм не просто прекрасная человеческая мечта, коммунизм есть своеобразное воспоминание о будущем, коммунизм на Земле в давние «изумрудные» времена уже был. Утраченный в результате страшной катастрофы, «ревущей судороги вселенной» коммунизм, в котором не было времени и как следствие не было истории, вернется тогда, когда история снова кончится и родится иной, новый, а точнее, новый старый человек, которого после катастрофы сменил «терпеливый грубый выродок – человек, тварь эпохи бедствий».
«„Изумрудный человек“ погиб оттого, что не перенес всемирной естественной катастрофы, хотя в свое время он создал „из темной звезды изумрудный мир“. Просто человек – существо, преобразующее неряшливый катастрофический мир, – выжил оттого, что родил в себе и пустил в действие новый жизненный орган тела – мозг. Этот мозг дал человеку волшебную силу для сопротивления всем ревущим смертоносным стихиям. Мозг рос на протяжении неисчислимых эпох, и им ныне освещена почти вся природа. Мозг человека есть обеспечение его конечной победы над всем миром. Но одновременно в человеке существуют десятки чувств и страстей, зовущих его предаться наслаждениям и забыть свою человеческую историческую работу. Человек любит есть, любит женщину, ищет покоя, желает личного смысла жизни и так далее. Каждая из этих страстей, доведенная до предельного напряжения, способна разрушить, рассосать силу сознающего мозга. Мозг беспрерывно откупается от этих страстей. Он выдумывает средства, чтобы человек наслаждался, но чтобы от этих наслаждений не разрушалось его тело. Для мозговой силы нужно цепкое здоровье, и в распутном теле не может родиться большая мысль. В сущности, мозг все время хочет стать диктатором человеческого тела – он желает мобилизовать все силы организма только для своего питания. Это ему не удается – отсюда трагедия личности и быта».
Несложно увидеть в этом фрагменте концентрированное выражение основного комплекса ранних утопических платоновских идей и проповедей царства сознания, но изменился стиль изложения – стал более сухим, деловитым, научным и по-своему объективным. Свои права есть у человеческого тела, свои у мозга, противоречие меж ними – трагедия, которая должна быть преодолена, и произойдет это в Советской России – вот, если угодно, ее историческое предназначение.
«Что заставит советского человека, и уже заставляет, стать более разумным? Доброе желание? Нет: угроза гибели. Эта причина толкнет советского человека на шаг к своему внутреннему преобразованию».
По Платонову, человечество строит новый мир не оттого, что хочет лучше и качественнее жить, наслаждаться, потреблять или собою гордиться («Вы строите социализм для славы и чести, а мы – для жизни, для необходимости», – появится в «Записных книжках» 1931 года), а оттого, что старый мир несет в себе угрозу гибели. Капиталистическая Европа выхода из тупика, рецепта спасения человечества предложить не может (но заслуживают уважения те, кто не только своей смерти не противятся, но ее любят, как мужественный музыкант слова Шпенглер [15]15
Освальд Шпенглер (1880–1936) – немецкий философ, культуролог, автор книги «Закат Европы. Очерки морфологии мировой истории» (т. 1 – 1918; т. 2 – 1922), книги «дерзкой, глубокой, филигранной, абсурдной, подстрекательской и великолепной» (Льюис Мэмфорд) с прогнозом автора «о ссыхании, упрощении, переходе в феллашество европейского человека» (К. А. Свасьян). – Прим. ред.
[Закрыть]), а вот социалистическая Россия – может, и в этом ее главное преимущество.
«Если капитализм произвел условия, в которых пролетарий превращался в идиота, то социализм перевернул эти условия так, что пролетарий превращается в одаренного человека. Это физиологические органические выводы различных социальных порядков. Это очень ясно.
Социализм есть теплый дождь на почву сознания. Социализм есть спрос на мозговую продукцию. Из этого спроса вырастает предложение. Все вместе создает почву для умственного обогащения человека».
И наконец – «Дальше и последнее. Растущее сознание социалистического человека незаметно, так сказать, демобилизует порочные страсти тела. Сила, которая шла на питание этих страстей, всасывается вверх для мозговой деятельности, оставляя внизу пустое место. Таким образом разрубаются и решаются вопросы пола, быта, искусства, неразрешимые при капитализме».
Если бы эти строки, впервые опубликованные в 1999 году в «Октябре», не датировались 1926 годом (позднее Н. В. Корниенко сделала уточнение – октябрь – ноябрь 1927 года), можно было бы подумать, что статья написана раньше – слишком много в ней от юного, утопического Платонова – хотя бы от рассказа «Жажда нищего». Однако факт есть факт: двадцатисеми – двадцативосьмилетний, житейски очень опытный, много что видевший, испытавший и перенесший человек, практик, прагматик, строитель, по-прежнему носил под сердцем глубокую веру в лучшего человека с мозговым приростом, но теперь идея превращения жидкого земного теста в кристалл еще больше требовала проверки. Испытанием на прочность, художественным осмыслением собственных утопических, космических проектов и стала повесть «Эфирный тракт».
Начатый 7 ноября 1926 года и законченный в начале 1927-го, «Эфирный тракт» (варианты названий: «Медом по яду», «Неповторимое счастье», «Цветущее сердце») – произведение, которое можно считать итоговым, рубежным, прощальным – оно подводило черту под всей платоновской хаотичной, взрывной, утопической линией творчества и обозначало важную с точки зрения его духовного роста и поиска веху и одновременно с тем было полем, на котором прорастали новые зерна и угадывались иные замыслы.
Здесь снова встречаются мотивы, хорошо известные по ранней платоновской прозе и публицистике, – странничество, одиночество, целомудрие, мучительный поиск истины, противостояние человека и стихии, родившийся в нужде и бедности герой, болезненно переживающий эту жизнь и страстно мечтающий ее изменить («Мать и дети спят на полу на старой одежде. Нечем даже укрыться. У матери оголилась худая нога – и мне жалко, стыдно и мучительно. Захарушке 11 месяцев, его отняли от груди и питают одной моченой булкой. Какая сволочь жизнь! А может, это я сволочь, что до сих пор не свернул скулу такой подлой жизни?»), а картина будущего напоминает ту, о которой шла речь в «Сатане мысли» или «Потомках солнца». Только авторский слог избавляется от экспрессивности и «бешенности» произведений 1920–1922 годов и становится плавнее, мягче, напевнее, хотя еще далек от знаменитого платоновского «странноязычия»:
«Как в старину, женщины теперь носили накидки и длинные платья, закрывающие ноги и плечи. Любовь была редким чувством, но считалась признаком высокого интеллекта.
Девственность женщин и мужчин стала социальной моралью, и литература того времени создала образцы нового человека, которому незнаком брак, но присуще высшее напряжение любви, утоляемое, однако, не сожительством, а либо научным творчеством, либо социальным зодчеством.
Времена полового порока угасли в круге человечества, занятого устроением общества и природы».
Наряду с картинами будущего в «Эфирном тракте» встречаются и образы прошлого, как очень далекого, фантастического – сжатая история народа аюнов, некогда обитавшего в древней тундре и погибшего в результате цепочки естественных и искусственных катастроф (именно этот сюжет можно считать прозаическим вариантом изумрудного мира в статье «Питомник нового человека», а еще прежде в «Симфонии сознания», которую в 1926 году автор отредактировал, сблизив с идеями и образами повести), так и недавнего прошлого русского: «Домики стояли молча, были снабжены ставнями и в своих чуланах и тайниках хранили бочки, банки и всякие иные сосуды с маринованной и соленой едой, уготованной впрок, на два года вперед. Жители, казалось, были напуганы какой-то недавней страшной катастрофой и скупо собирали крошки со стола в своем занавешенном глухом жилье».
На перекрестке далекого прошлого, краткого настоящего и относительно близкого будущего (Платонов перенес основное действие «Эфирного тракта» в 30—40-е годы XX века) развивается история трех поколений ученых, пытающихся проникнуть в сокровенные тайны «размножения материи», с тем чтобы навсегда решить на земле проблему голода и отсталости, зависимости от природы – история очень драматическая, более того, несмотря на победу социалистического общества («…новая Москва – чудесный город могущественной культуры, упрямого труда и умного счастья <…> люди смеялись от избытка сил и жадничали в труде и любви»), неутешительная и трагическая в том, что касалось отдельного человека.
Первое поколение ученых представлено Фаддеем Кирилловичем Поповым, который кончает жизнь самоубийством, так и не добравшись до разгадки тайны эфира, но оставляет к ней ключ в рукописи под названием «Сокрушитель адова дна». Второе поколение – его помощник и ученик Михаил Кирпичников, который продвигает дело дальше, но после ряда превращений, а также после разговора во сне с автором: «Не помню, где – в Москве или в Тамбове – я видел сон, что говорю с Михаилом Кирпичниковым (я тогда писал „Эфирный тракт“), и через день я умертвил его» – погибает в результате эксперимента своего друга Исаака Матиссена. И третье поколение – сын Кирпичникова – Егор. Он осуществляет то, к чему стремился отец, и даже превосходит его мечты, но жизнь Егора тоже заканчивается странно и печально – великий ученый, гордость советской науки, член партии и Исполкома КИМа умирает в тюрьме Буэнос-Айреса вместе с бандитами, грабившими скорые поезда, и тело его, сброшенное в илистые воды Амазонки, смывается в Тихий океан.
Однако суть не в географии, через которую Платонов переступил так же легко, как через историю в рассказе «Иван Жох», где Пугачев появляется за сто лет до Степана Разина, а в том, что в этой хрупкости, непредсказуемости, непоследовательности человеческой судьбы, неспособной оторваться от прошлого («От отца или давних предков в нем сохранилась страсть к движению, странствованию и к утолению чувства зрения. Быть может, его далекие деды ходили когда-то с сумочками и палочками на богомолье из Воронежа в Киев, не столько ради спасения души, сколько из любопытства к новым местам; может быть, еще что – неизвестно»), заключена очень важная черта даже не стиля платоновского, а некая молекула ДНК, находящаяся в каждой его строке и связывающая все его чрезвычайно разнообразное, часто внутренне противоречивое и раздробленное творчество в единое целое и очевидно непосредственно присутствующая и в жизни автора, сопрягая с творчеством эту жизнь. Не случайно в «Эфирном тракте» есть поразительный по нежности и глубине образ жены Михаила и матери Егора Кирпичниковых, которую автор назвал Марией Александровной, а в письме из Тамбова к самой Марии Александровне Платонов писал о своем сочинении: «Ты права, что М. А. Кирпичникова ценнее своего мужа, как жена и человек. Я нарочно рисовал ее скромными и редкими чертами».
Замечателен еще один женский персонаж – Валентина Крохова (имя тут, конечно, от сестры Марии Александровны – Валентины [16]16
Что вызвало, судя по всему, ревность Марии Александровны. «Сразу о Валентине, – писал Платонов жене 26 января 1927 года. – Ты невнимательно читала. Валентина любила не Михаила Кирпичникова (отца), а сына его – Егора».
[Закрыть], на чьи воспоминания мы часто ссылаемся), которую связывают, а вернее, так и не связывают любовные отношения с Егором. «Ищущая юность, жадные глаза, эластичная душа, не нашедшая центра своего тяготения и заключенная в оболочку пульсирующих мышц и бьющейся крови, – вот красота Валентины Кроховой. Нерешенность, бродяжничество мысли и неверные черты доверчивого лица – удивительная красота молодости человека».
Эту влекущую красоту ощущает и Егор, но он как раз слишком занят наукой, «силы его сердца были мобилизованы на другое». И даже тогда, когда «эфирный тракт» изобретен, когда Егором выращен огромный куб чистого железа и переданное правительству его изобретение дает Советскому Союзу «такие экономические и военные преимущества перед остальной капиталистической частью мира, что если бы капитализм имел чувство эпохи и разум истории, он бы сдался социализму теперь же и без всяких условий», даже тогда Егор не слушает совета своих друзей «а ты женись!», не приходит к напрасно ожидающей его в день своего двадцатилетия девушке, а уходит в гибельное странствие в неразумный капиталистический мир, с тем чтобы постоянно о любимой думать, но никогда не быть рядом с ней.
Парадоксальная судьба, но подобная иерархия ценностей в сознании персонажей повести и выбор ими жизненной стратегии становятся причиной странных сближений и противопоставлений. Егор – это лучший «человеческий материал» в повести, но как далек он от того нового человека, чье рождение предсказывал Платонов в публицистическом «питомнике», как связан, отягощен собственным происхождением, человеческими страстями, сомнениями и борениями живого сердца. Вот и получалось, что призывавший отречься от старого мира, называвший людей современной ему эпохи бедствий выродками, Платонов показывал в прозе, что лишь привязанность к истории и традиционным человеческим ценностям спасает людей от истинного вырождения и превращения в мозговых уродов светлого будущего.
Чрезвычайно важна в «Эфирном тракте» пара двух героев – демонического ученого, человека с «омертвевшим лицом», «с резким разумом и охлажденным сердцем» Исаака Матиссена, фактически построившего жизнь по рецепту «изумрудного человека» и предвосхитившего путь Егора – отказ от семьи, от любви к женщине ради достижения высокой цели («…я, брат, почитаю работу более прочным наследством, чем дети!..»), но при этом лично глубоко несчастного и нечаянно уничтожившего несколько тысяч человек и в их числе Егорова отца Михаила Кирпичникова, и – противопоставленного ему селькора Петропавлушкина, носителя даже не новых коммунистических, а традиционных христианских ценностей и этических норм (отсюда и фамилия апостольская). Вот их спор, во многом проясняющий авторскую позицию:
«– Были цари, генералы, помещики, буржуи были, помнишь? А теперь новая власть объявилась – ученые. Злое место пустым не бывает!
– А я того не скажу, Исаак Григорьевич! Если ученье со смыслом да с добросердечностью сложить, то, я полагаю, и в пустыне цветы засияют, а злая наука и живые нивы песком закидает!
– Нет, Петропавлушкин, чем больше наука, тем больше ее надо испытывать. А чтоб мою науку проверить, нужно целый мир замучить. Вот где злая сила знания! Сначала уродую, а потом лечу. А может быть, лучше не уродовать, тогда и лекарства не нужно будет…
– Да разве одна наука уродует, Исаак Григорьевич? Это пустое. Жизнь глупая увечит людей, а наука лечит!
– Ну, хотя бы так, Петропавлушкин! – оживился Матиссен. – Пускай так! А я вот знаю, как камни с неба на землю валить, знаю еще кое-что, похуже этого! Так что же меня заставит не делать этого? Я весь мир могу запугать, а потом овладею им и воссяду всемирным императором! А не то – всех перекрошу и пущу газом!
– А совесть, Исаак Григорьевич, а общественный инстинкт? А ум ваш где же? Без людей вы тоже далеко не уплывете, да и в науке вам все люди помогали! Не сами же вы родились и разузнали сразу все!
– Э, Петропавлушкин, на это можно высморкаться! А ежели я такой злой человек?
– Злые умными не бывают, Исаак Григорьевич!
– А по-моему, весь ум – зло! Весь труд – зло! И ум и труд требуют действия и ненависти, а от добра жалеть да плакать хочется…
– Несправедливо вы говорите, Исаак Григорьевич! Я так непривычен, у меня аж в голове шумит!..
„А этот человек умен, – подумал Матиссен, – он почти убедил меня, что я выродок!“».
Вот так – выродок ученый Матиссен, а не его неученый оппонент. Мысль о собственном уродстве приходит к Матиссену незадолго до смерти, описывая которую, Платонов своего героя в последний миг прощает, и снова возникает ассоциация христианская («Но последний образ Матиссена был полон человечности: перед ним встала живая измученная мать, из глаз ее лилась кровь, и она жаловалась сыну на свое мучение»), а помощник участкового агронома по полеводственной дисциплине, соучастник добросердечной науки и по совместительству селькор газеты «Беднота» девять дней спустя после гибели Исаака сообщает в редакцию, как и почему эта смерть произошла:
«И вот я уверился, что Млечный Путь лопнул от мыслей Исаака Григорьевича. Смешно говорить, но он умер от такого усилия. У него жилы лопнули в голове и произошло кровоизлияние. Кроме Млечного Пути, Исаак Григорьевич навеки испортил одну звезду и совлек Солнце с Землею с их спокойного гладкого пути. От этого же, я так думаю, и какая-то планета от-чего-то прилетела на Камчатские полуострова.
Но дело прошлое. Теперь Исаак Григорьевич умер и только зря поломал мировое благонадежное устройство. А мог бы он и добро делать, только не захотел отчего-то и умер…»
Если учесть, что – по небесспорному, но заслуживающему внимания и очень изящно аргументированному суждению исследовательницы Дарьи Московской – описание смерти Матиссена и прощания с ним крестьян напоминает газетные отчеты о смерти и похоронах Ленина, широко публиковавшиеся в Советской России, то повесть имеет подводное течение, своего рода адово дно, которое так и не сумел сокрушить умерший 25 января 1924 года (то есть четыре дня спустя после смерти вождя) Фаддей Попов – еще один претендент на должность Ильича в «Эфирном тракте». Но независимо от того, метил или нет Платонов в главного из советских выродков, смерть, происходящая по причине того, что человек не желает делать добро, бросает отблеск не только на насилующего природу Матиссена, но и на других героев «Эфирного тракта», подобно Фаусту проникающих в последнюю тайну бытия, но так и не обретающих ту простую истину, которая хорошо ведома селькору Петропавлушкину: «Долой злые тайны и да здравствует сердечная наука!»
Над полуученым человеком Петропавлушкиным в редакции «Бедноты», куда он отправил свою идеалистически сумбурную корреспонденцию, смеются, а между тем по замыслу автора именно этот душевный бедняк очень доходчиво излагает суть платоновских размышлений о связи материи и сознания: «Прошу опомниться и поверить хоть на сутки, что мысль не идеализм, а твердое могучее вещество. А все мироздания с виду прочны, а сами на волосках держатся. Никто волоски не рвет, они и целы. А вещество мысли толкнуло, все и порвалось. Так о чем же речь и насмеяние фактов? Вселенский мир это вам не бумажная газета. Остаюсь с упреком – быв. селькор Петропавлушкин».
В упреке бывшего, то есть своим письмом отказывающегося от должности селькора можно увидеть проекцию поступка самого Платонова, который в 1923–1925 годах тоже ушел из бумажной литературы и фактически на время сделался бывшим писателем, но позволить себе удержаться на глубине и уйти из литературы навсегда не смог. И не столько по причинам идейного порядка, сколько потому, что сдерживать творческую энергию, накопившуюся в нем за годы вынужденного литературного воздержания («запретить литературу – все равно что запретить половой акт», – злорадно высказался на сей счет в дневнике досконально знавший предмет обоих вопросов Пришвин) было выше даже его сил.
Писательский пост оказался ненапрасным. Так, в условиях чудовищного давления, душевных потрясений и перегрузок, столкновения дела и слова, замысла и его реализации создавалось произведение, ставшее первым платоновским литературным шедевром – «Епифанские шлюзы», – с которым он как победитель вошел в советскую литературу, хотя победная эта повесть получилась не о виктории, но о поражении. О поражении полном, безоговорочном, беспощадном – трагическая история английского инженера, которому жестокий русский царь дал повеление выстроить канал от Оки до Дона и который потерпел фатальную неудачу, приведшую к его кошмарной смерти.
«Шлюзы не действовали. Народ не шел на работы или бежал в скиты и жил ветхопещерником в глухих местах. Вот – „Епифанские шлюзы“. Я написал их в необычном стиле, отчасти славянской вязью – тягучим слогом. Это может многим не понравиться. Мне тоже не нравится – так как-то вышло», – писал Платонов жене 25 января 1927 года, но пять дней спустя высказался совершенно определенно: «Посылаю „Епифанские шлюзы“. Они проверены мною. Передай их немедленно кому следует. Обрати внимание Молотова (редактор издательства „Молодая гвардия“. – А. В.) и Рубановского (сотрудник Главлита. – А. В.) на необходимость точного сохранения моего языка. Пусть не спутают».
«Епифанские шлюзы» с точки зрения платоновской биографии книга настолько глубоко личная, парадоксальным образом объединяющая воронежские достижения и тамбовские провалы, что возникает соблазн отождествить автора с главным героем, тем более обстоятельства кажутся похожими – захолустье, косность, эпоха великих преобразований и человек, строитель, инженер, становящийся жертвой истории и семейных обстоятельств. Английский инженер Бертран Перри – представитель давно прошедших времен, когда человечество не знало ни атома, ни электричества, да к тому же иностранец, носитель чуждого России европейского сознания, «скупого практического разума веры… понявшей тщету всего неземного». Честолюбец, отправившийся в далекую землю для ловли счастья и чинов, он все равно автору понятен с его вечными для всех времен и народов бедами, одиночеством, тоской, душевной неурядицей, с драматической историей отношений с невестой Мэри, которая не захотела своего жениха ждать и сражает его сообщением об измене («Невольно всюду я запечатлеваю тебя и себя, внося лишь детали», – писал Платонов жене, и эти строки могут быть отнесены и к «Епифанским шлюзам»).








