Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 44 страниц)
Ясно, что такое заявление есть лишь обещание искупить свою вину, но не само искупление. Однако я еще никогда не делал таких заявлений и не сделал бы, если бы не был уверен, что выполню.
Товарищ Сталин, я слышал, вы глубоко цените художественную литературу и интересуетесь ею.
Если вы прочитали или прочитаете „Впрок“, то в вас, как теперь мне ясно, это бредовое сочинение вызовет суровое осуждение, потому что вы являетесь руководителем социалистического переустройства деревни, что вам это ближе к сердцу, чем кому бы то ни было.
Этим письмом я не надеюсь уменьшить гнусность „Впрока“, но я хочу, чтобы вам было ясно, как смотрит на это дело виновник его – автор, и что он предпринимает для ликвидации своих ошибок.
Перечитав это свое письмо к вам, мне захотелось добавить еще что-нибудь, чтобы служило непосредственным выражением моего действительного отношения к социалистическому строительству. Но это я имею право сделать, когда уже буду полезен революции.
Глубоко уважающий вас Андрей Платонов.
8 июня 1931 г.».
Нет сомнения, это было написано искренне: одно сравнение колхозного движения с ребенком – тому доказательство. Не стал бы Платонов ни ерничать, ни иронизировать. Он действительно тяжело переживал происходящее («тоска не покидает меня»). Но вот еще: «Если вы прочитали или прочитаете „Впрок“… вызовет осуждение». Получается так: Платонов либо не был уверен, что Сталин его сочинение прочитал, что маловероятно, ибо именно нервная реакция на хронику была главным мотивом автора письма и темой его разговоров с перепуганным уже совсем не так, как из-за «Усомнившегося Макара» Фадеевым, либо делал вид, что эта реакция ему неизвестна, потому что этого требовали правила игры, которые Фадеев хорошо знал и, можно предположить, послание Платонова в Кремль прочитал и отредактировал внимательнее, нежели «Впрок».
Во всяком случае, акцент был сделан очень важный и точный: из письма формально следовало, что поводом для его написания стала не прихоть одного, пусть даже самого верховного человека, а коллективная оценка рапповского руководства, принявшего 4 июня 1931 года на пленуме РАППа резолюцию, в которой хроника «Впрок» была расценена как проявление «активизации враждебных элементов на литературном участке идеологического фронта», а автор ее был назван «агентом буржуазии и кулачества» в литературе.
Вместе с тем существует донесение некоего сексота, которое использовал в своей «объективке» на Платонова оперуполномоченный ОГПУ Шиваров, полностью перечеркивающее смысл политкорректного оборота и реверанса в сторону писательского коллектива: «Платонов тогда говорил: „Мне все равно, что другие будут говорить. Я писал эту повесть для одного человека (для тов. Сталина), этот человек повесть читал и по существу мне ответил. Все остальное меня не интересует“».
В последних словах, буде таковые были произнесены, заключалось немало бравады и действительного отношения Платонова к «лучшим товарищам, настоящим большевикам», но что касается обещанного Сталину и написанного 9 июня «заявления в печать» (оно предназначалось для двух изданий: «Правды» и «Литературной газеты»), то и этот текст был наполнен иной, по-своему очень вызывающей интонацией. Ее трудно назвать покаянной, хотя формально это было посыпание пеплом собственной головы. Но только формально. По содержанию – даже не двусмысленность, а хулиганство.
«Просьба поместить следующее письмо.
Нижеподписавшийся отрекается от всей своей прошлой литературно-художественной деятельности, выраженной как в напечатанных произведениях, так и в ненапечатанных.
Автор этих произведений в результате воздействия на него социалистической действительности, собственных усилий навстречу этой действительности и пролетарской критики, пришел к убеждению, что его прозаическая работа, несмотря на положительные субъективные намерения, приносит сплошной контрреволюционный вред сознанию пролетарского общества.
Противоречие между намерением и деятельностью автора явилось в результате того, что субъект автора ложно считал себя носителем пролетарского мировоззрения, – тогда как это мировоззрение ему предстоит еще завоевать.
Нижеподписавшийся, кроме указанных обстоятельств, почувствовал также, что его усилия уже не дают больше художественных предметов, а дают даже пошлость вследствие отсутствия пролетарского мировоззрения.
Классовая борьба, напряженная забота пролетариата о социализме, освещающая, ведущая сила партии, – все это не находило в авторе письма тех художественных впечатлений, которых эти явления заслуживали. Кроме того, нижеподписавшийся не понимал, что начавшийся социализм требует от него не только изображения, но и некоторого идеологического опережения действительности – специфической особенности пролетарской литературы, делающей ее помощницей партии.
Автор не писал бы этого письма, если бы не чувствовал в себе силу начать все сначала и если бы он не имел энергии изменить в пролетарскую сторону свое собственное вещество. Главной же заботой автора является не продолжение литературной работы ради ее собственной „прелести“, а создание таких грандиозных произведений, которые бы с избытком перекрыли тот вред, который был принесен автором в прошлом.
Разумеется – настоящее письмо не есть самоискупление вредоносных заблуждений нижеподписавшегося, а лишь гарантия их искупить и разъяснение читателю, как нужно относиться к прошлым сочинениям автора.
Кроме того, каждому критику, который будет заниматься произведениями Платонова, рекомендуется иметь в виду это письмо».
К этому документу можно относиться по-разному. Можно считать его частично или насквозь пародийным, ерническим или же просто несколько неловким, наигранно-грубоватым от внутреннего смущения и стыда, можно увидеть в нем фронду или признание собственного поражения и нежелание с этим поражением мириться, но невозможно не заметить конкретной практической цели, которую ставил перед собой нижеподписавшийся – остановить поток брани, не потеряв лица.
Несколько дней спустя после того, как письмо было отослано, Платонов то ли спохватился сам, то ли выполнил чье-то требование (Фадеева, Авербаха) и 14 июня направил в редакции обеих газет новый вариант своего «покаяния», попросив считать старый «недействительным ввиду ряда ошибочных формулировок, допущенных автором по субъективным причинам».
В новом тексте были произведены следующие замены с целью сгладить колючие места и смягчить интонацию:
1) вместо третьего лица использовано первое;
2) изъята фраза, содержащая отречение от своей прошлой деятельности, выраженной как в напечатанных произведениях, так и нет, но зато добавлено предложение: «Я считаю глубоко ошибочной свою прошлую литературно-художественную деятельность»;
3) снят пародийный штамп о «сплошном контрреволюционном вреде» и заменен нейтральным выражением «объективно приносят вред»;
4) добавлена фраза: «Это убеждение явилось во мне не сразу, а началось с прошлого года, но лишь теперь вылилось в форму катастрофы, благодетельной для моей будущей деятельности»;
5) вместо «изменить в пролетарскую сторону свою идеологию» стало «изменить в пролетарскую сторону свое творчество – самым решительным образом».
Однако ни в первой, ни во второй редакции ни «Литературной газетой», ни «Правдой» письмо опубликовано не было («…когда вы написали письмо в редакцию, это произвело странное впечатление – очень быстрая перестройка», – заметили Платонову на его так называемом творческом вечере в 1932 году. – «…к сожалению, не напечатано… тогда бы мне было гораздо легче и дышать и работать», – отвечал он), и на писателя обрушился бранный шквал.
Первая реакция на хронику последовала 10 июня 1931 года в том самом печатном органе, куда он обратился со своим посланием – в «Литературной газете».
Статья А. П. Селивановского называлась «В чем „сомневается“ Андрей Платонов». «Читатель помнит очерк „ЧЧО“ (написанный им совместно с Б. Пильняком), читатель не забыл „Усомнившегося Макара“, читатель сохранил в памяти обывательско-анархиствующую издевку Платонова над массами, строящими социализм, над диктатурой пролетариата». И дальше в том же духе – о партии-руководительнице коллективизации, о трудностях построения социализма, о противоречиях периода и наконец о «творческом вырождении Платонова», его «убогом, утомительно повторяющем себя юродстве».
Следующая рецензия, принадлежащая перу Д. Ханина, «Пасквиль на колхозную деревню», была опубликована в газете «За коммунистическое просвещение» 12 июня, третья В. Дятлова – 18 июня в «Правде» с деловитым заголовком: «Больше внимания тактике классового врага». Ну а самый главный, решающий, «дружеский» удар Фадеева последовал 3 июля…
Если учесть, что одновременно с этими событиями в Воронеже проходил суд над контрреволюционной группой вредителей-мелиораторов и 17 июня на нем было прочитано обвинительное заключение, которое начиналось со слов «Воронежская контрреволюционная группа мелиораторов возникла в 1924 г. при руководящем участии б. губмелиоратора Платонова», то лето 1931 года представляется тем моментом, когда жизнь Платонова висела даже не на волоске.
Как он уцелел, мы не знаем. Как все это переживал, каким было его душевное состояние и что испытывал он, раскрывая очередную газету, можем только предполагать («…для меня настали труднейшие времена. Так тяжело мне никогда не было. При том я совершенно одинок. Все друзья – липа, им я не нужен теперь», – писал он жене в июне 1931 года), но в отличие от Булгакова никаких тетрадок с отрицательными рецензиями Платонов не заводил и счет своим литературным врагам не вел.
«О человеке, которого ругают газеты, газеты били и бьют его за политпороки. Его душевное состояние ужаса непроходящего», – отметил он в одной из «Записных книжек» той поры.
Его не арестовали, ниоткуда не исключили и не уволили, но иллюстрацией к иному повороту судьбы и платоновской готовности эту судьбу принять может служить датируемый маем 1932 года очерк «Человек нашего времени», герой которого инженер-электрик Оганов рассказывает свою историю: «…сын шахтера; бывший слесарь и паровозный машинист – с 10-летним стажем; инженер-электрик, возраст —31 год; состоял под судом и следствием – вредитель; был в заключении и ссылке около 2-х лет; освобожден – по снисхождению как пролетарий и творческий человек; причина вредительства: думал, что рабочий класс недостаточно умен для управления миром, хотя сам имею сто патентов на изобретения, себя, – как опровержение контрреволюционных взглядов – я упустил из расчета и хотел вычесть весь пролетариат из буржуазии, а не наоборот, хотя знаю высшую математику; в заключении же я опомнился и возвратился навеки на родину, в рабочий класс».
Та же фраза о родине – рабочем классе прозвучала и в письме к последней писательской инстанции в СССР: «Глубокоуважаемый Алексей Максимович!
Вы знаете, что моя повесть „Впрок“, напечатанная в № 3 „Красной нови“, получила в „Правде“, „Известиях“ и в ряде журналов крайне суровую оценку.
Это письмо я Вам пишу не для того, чтобы жаловаться, – мне жаловаться не на что. Я хочу Вам лишь сказать, как человеку, мнение которого мне дорого, как писателю, который дает решающую, конечную оценку всем литературным событиям в нашей стране, – я хочу сказать Вам, что я не классовый враг, и сколько бы я ни выстрадал в результате своих ошибок вроде „Впрока“, я классовым врагом стать не могу, и довести меня до этого состояния нельзя, потому что рабочий класс – это моя родина, и мое будущее связано с пролетариатом. Я говорю это не ради самозащиты, не ради маскировки – дело действительно обстоит так. Это правда еще и потому, что быть отвергнутым своим классом и быть внутренне все же с ним – это гораздо более мучительно, чем сознавать себя чуждым всему, опустить голову и отойти в сторону.
Мне сейчас никто не верит – я сам заслужил такое недоверие. Но я очень хотел бы, чтобы Вы мне поверили; поверили лишь в единственное положение: я не классовый враг.
…я не снимаю с себя ответственности и сам теперь признаю после опубликования критических статей, что моя повесть принесла вред. Мои же намерения остались ни при чем: хорошие намерения, как известно, иногда лежат в основании самых гадких вещей…
Я автор „Впрока“, и я один отвечаю за свое сочинение и уничтожу его будущей работой, если мне будет дана к тому возможность… Я хотел бы, чтобы Вы поверили мне. Жить с клеймом классового врага невозможно, – не только морально невозможно, но и практически нельзя. Хотя жить лишь „практически“, сохраняя собственное туловище, в наше время вредно и не нужно».
Глава одиннадцатая ГОРБАТОГО МОГИЛА ИСПРАВИТ
Предположим, его услышали, допустим, условно простили, и лето 1931 года должно было стать в судьбе Платонова переломным: прежнему писателю суждено было умереть, а новому – если будет на то дозволение и снисхождение верховной власти – родиться и последующей литературной деятельностью искупить грехи. Насколько искренне было это заявлено и в какой степени реализовано – речь об этом пойдет дальше. Но прежде обратимся к загадочной фразе из первого, неправленого варианта платоновского письма в редакции «Правды» и «Литературной газеты»: «Нижеподписавшийся отрекается от всей своей прошлой литературно-художественной деятельности, выраженной как в напечатанных произведениях, так и в ненапечатанных».
С напечатанными все более или менее понятно. А вот с ненапечатанными – казалось бы, зачем было вообще о них упоминать? Как показали недавно рассекреченные документы, если это была предосторожность, то не излишняя. Больше всего Платонов мог опасаться за судьбу «Чевенгура», о существовании которого в литературных кругах было хорошо известно. Так, 13 января 1932 года в ОГПУ поступило следующее донесение, одинаково примечательное и по-своему содержанию, и по степени опасности для объекта наблюдения: «ПЛАТОНОВ – писатель молодой, довольно одаренный, но чем-то крепко ущемленный при советской эре. Я не удивился бы, если бы узнал, что родители ПЛАТОНОВА были купцы, кулаки или офицеры. И что с ними поступлено сурово, так вражда ПЛАТОНОВА в его произведениях хлещет из каждой буковки. Необходимейше следует иметь для выводов его роман размером в 24 печатных листа под названием „ЧИВИНГУР“. Был роман в читке в МТП [46]46
МТП – Московское товарищество писателей.
[Закрыть], за напечатание романа выступили коммунисты – ПАРФЕНОВ, КУДАШЕВ и еще кто-то, кажется, даже Артем ВЕСЕЛЫЙ, но не ручаюсь. Роман, надо прямо признать, отклонен беспартийными, фракция не сумела себя показать, фракция оказалась стыдно-слабой для такой простой вещи, как доказать автору, что он контрреволюционен от начала до конца. Роман „ЧИВИНГУР“ настолько характерен, что его надлежало бы напечатать на ротаторе в 100 экземплярах и дать почитать нашим вождям – может быть, вплоть до т. Сталина и других. Это вещь редчайше острая и редчайше вредная. И мне почему-то кажется, что эта вещь еще может наделать скандалов. Лучше было бы купить эту вещь у автора и законсервировать ее лет на десять. ПЛАТОНОВ, повторяю, неисправимо-консервативен и человек чужой».
Тут, что называется, не убавить, не прибавить, и можно было б многое отдать за то, чтоб узнать, кто был автором этих энергичных, абсурдных, разумных и по-своему точных и одновременно фантастических строк. Но вот вопрос – от какого еще наследия отрекался затравленный писатель?
Из наиболее значительных законченных, но ненапечатанных произведений помимо «Антисексуса», «Эфирного тракта», «Чевенгура» и «Котлована» к лету 1931 года Платоновым был написан ряд вещей и прежде всего – пьеса «Шарманка» с предельно резкой и критичной картиной повседневной советской жизни рубежа десятилетий и идеей столкновения двух цивилизаций – советской и западноевропейской. Последняя в лице ее представителей – датского профессора-пищевика Эдуарда-Валькирии-Гансена Стерветсена и его дочери-певицы Серены выступает не столько в качестве объекта критики и самокритики (хотя и это здесь было: «У нас в Европе много нижнего вещества, но на башне угас огонь»), сколько своего рода экспертом и оценщиком того, что происходит в Советской России и что же есть настоящая ударная душа социализма, за которой иностранцы прибыли на советскую землю, готовые платить за эксклюзивный товар валютой.
Введение чужеземцев в качестве представителей приемной комиссии было новым, отражавшим изменившиеся исторические условия поворотом (в «Чевенгуре» и «Котловане» «экспертизой» занимались сами «строители страны» – Дванов и Вощев), а что касается драгоценной надстройки социализма и его единственной души, то таковой в пьесе оказалась бескомпромиссная девочка по имени Мюд, чье имя расшифровывается как Международный юношеский день. Другой претендент на эту роль, мечтательный соратник Мюд, бродячий культработник с музыкой и изобретатель Алеша, создавший железного человека Кузьму, на революционной высоте не удерживается, ибо хотел «героя сделать, а он сломался», и под напором «замучившей местную массу сволочи» – заведующего кооперативной системой Щоева и его заместителя Евсея, под их требованием письменно признать себя классовым врагом – падает, публично называя себя «жалким заблуждением», «ошибочником, двурушником, присмиренцем и еще механистом», и получает за это от Стерветсена суровый, но справедливый приговор: «Это брак, а не надлежащая настройка. Нам полезны лишь горячие, беззаветные герои».
Слова датчанина прозвучали тем трагичнее, что всего через несколько месяцев после написания пьесы «Шарманка» Платонову самому пришлось публично признавать «ошибки» перед судом советской литературной и партийной общественности. В координатах платоновской биографии сцена суда над оступившимся пешим большевиком, когда собрание требует, чтобы Алеша отрекся от своего безобразия, называет его врагом, фашистом, вредителем и изменником, и «ничего не член» Алеша, согласно авторской ремарке, «стоит окруженный всеобщей враждой; он тоскует и растерян. Он не знает, как ему дальше жить» – кажется написанной уже после событий лета 1931 года (хотя «Шарманку» датируют октябрем – декабрем 1930-го) или же наполненной их предчувствием как самым горьким и верным пророчеством надвигающейся личной катастрофы.
И все же Платонов писал «Шарманку» не для того только, чтоб изобразить трагедию сломленного, «примирившегося перед фактом» художника («Зачем ты испугался этой гнусной прослойки? Ведь я осиротею без тебя», – восклицает Мюд, и здесь есть нечто предвосхищающее мотивы «Мастера и Маргариты» с измученным героем-творцом, сильной, любящей женщиной и выносящим приговор всесильным иностранцем). Помимо этого, а вернее, прежде всего речь в пьесе шла о важнейших моментах жизни страны – о вновь наступившем голоде (голодные детские лица, глядящие в окно учреждения, и голос девочки: «Дядь, дай кусочек… Нам хоть невкусное… Хоть мутного»), о бесхозяйственности, вредительстве и одновременно безумных темпах индустриализации, приводящих к уничтожению народа.
В стране принимается решение о строительстве дирижаблей, не случайно «Дирижабль» было одно из первоначальных названий «Шарманки», но характерна реплика одного из персонажей: «Нам дирижабль в виде тары нужон! У нас кадушек нету!» Можно предположить, что при всей любви Платонова к технике призыв к переводу народной энергии с небес на землю, от высоких устремлений энтузиаста Алеши («Я люблю больше всего дирижабль. Я все думаю, как он взойдет над бедной землей, как заплачут все колхозники вверх лицом и я дам ревущую силу в моторы, весь в слезах классовой радости») к практичной, реально необходимой и полезной деятельности единственного толкового работника с говорящей фамилией Опорных, озабоченного тем, что «всё, как это говорится, летит, прет, плывет и растет, а у нас тары нет», составляет одну из «фуфаевских» идей пьесы.
Однако если «Шарманка» даже при условно-благополучном окончании, рифмующемся с финалом «Города Градова», то есть упразднением злостного кооператива в пользу добычи природного газа (откуда, надо полагать, и пошел «Газпром»), была заведомо неподцензурна и содержала в себе политический градус неразведенного медицинского спирта (особенно когда драматург обращался к голосу осовеченной толпы, выкрикивающей «Следите друг за другом!», «Не доверяй себе никто», «Считай себя для пользы дела вредителем!», «Карайте сами себя в выходные дни!»), то другие произведения тех лет – либретто «Машинист», незавершенный сценарий о ленинградском заводе имени Сталина, а также ряд очерков и, наконец, первая часть «Технического романа», получившая название «Хлеб и чтение», выглядели несколько менее крамольными.
Судьба последней рукописи особенно примечательна. Весной 1932 года был арестован по делу «Сибирской бригады» заведующий редакцией «Красной нови» Николай Иванович Анов, писатель-сибиряк, человек независимых взглядов, с огромным уважением относившийся к Платонову и пытавшийся на деле ему помогать. «Для таких людей, как Андрей Платонов („Впрок“), Анов аванс из земли выскребывал. Кстати, Платонова он среди сибиряков всячески популяризировал, называл новым Гоголем», – показывал на допросе арестованный вместе с Ановым поэт Павел Васильев, и если учесть, что Анов был настроен по отношению к коллективизации и вообще к проводимой Сталиным политике весьма враждебно, то его симпатия к автору «Котлована» многое объясняет в мировоззрении самого Платонова.
При обыске на квартире у Анова изъяли несколько платоновских рукописей: «Ювенильное море», «14 красных избушек», фрагменты «Чевенгура» и «Технический роман». В начале 1990-х годов они были обнаружены исследователем Виталием Шенталинским в архиве КГБ, и тогда же «Технический роман» увидел свет. Долгое время считалось, что это произведение есть расширенный вариант рассказа «Родина электричества», написанного якобы в 1926–1927 годах, а опубликованного в 1939-м, однако, как убедительно показала Н. В. Корниенко, на самом деле движение носило обратный характер, и сначала была написана первая часть «Технического романа» – «Хлеб и чтение» (согласно авторской датировке в 1931 году, а по уточняющему предположению исследовательницы, в первой половине этого года, то есть как раз накануне большевистского погрома), а уже потом, в 1939-м, «Родина электричества».
В отличие и от «Котлована», и от «Шарманки», и от хроники «Впрок» «Технический роман» – произведение историческое, ностальгическое, посвященное вольной и прекрасной юности автора, когда «революция… была как пространство – открытое, свободное, но еще незаполненное», и это тем важнее подчеркнуть, что фактически именно этот роман стал для своего создателя не столько идеологическим, сколько психологическим, личностным выходом из «Котлована». Не в будущее, которое еще неизвестно, каким будет, кто до него доживет и в нем воскреснет, а – в прошлое, в те времена, когда молодой Андрей Платонов был счастлив и полон сил, а «на земле стало тихо и начали пахать, сеять и трудиться сами на себя, и сила уставшего народа опять скоплялась внутри его».
Это не значит, что автор стремился революционное прошлое романтизировать или идеализировать, но все же именно в нем он искал и находил духовную опору, когда на рубеже 1920—1930-х народная сила вновь начала убывать, и трагедии этого истощения были посвящены и «Котлован», и пьеса «14 красных избушек». Написанный во временн о й промежуток между этими трагическими вершинами, «Технический роман» стал своеобразным платоновским возвращением в начало двадцатых годов, в город Ольшанск и его окрестности, в которых угадываются Воронеж и Воронежская губерния, а главные герои его – Семен Душин и Дмитрий Щеглов – живут в окружении тех людей и идей, что наполняли жизнь молодого журналиста, поэта и мелиоратора Андрея Платонова. Как и в случае с героем хроники «Впрок», поэтическую, литературную составляющую автор из биографии своих героев сознательно устраняет – они не писатели, не поэты, хотя Душин и сотрудничает с газетой «Красная губерния», но исключительно как журналист. Они – бывшие рабочие, в Гражданскую войну – бойцы железнодорожных войск Красной армии, а в мирное время студенты, инженеры – молодая советская техническая интеллигенция, «вооруженные умы пролетариата», друзья и соратники, единомышленники. Но по ходу действия романа все острее делается разница между одержимым революционной любовью к дальнему, «уверенному в торжестве своего сознания над бедным таинственным сердцем» Душиным и исполненным любовью к ближнему Щегловым, который с «робостью и внимательным удивлением рассматривал людей и весь всемирный вид, еще не имея какого-либо сознательного желания и собственного характера и не стремясь ни к господству, ни к наслаждению».
«Технический роман» стал для Платонова попыткой разобраться в собственной «смешной» молодости с ее поисками, метаниями, перекосами и взрывными противоречиями. «Мое молодое, серьезное (смешное по форме) – останется главным по содержанию навсегда, надолго», – отмечал он в «Записных книжках» той поры. Несмотря на название романа, вопросы, которые герои призваны решить, далеко не технические, а нравственные, бытийные.
Линия жизни Семена Душина – это уже традиционная в платоновском мире история исканий целеустремленного человека, на пути которого встает любовь к женщине, и он пытается этой любовью управлять, чтоб она не мешала великим намерениям осчастливить трудящееся человечество. Душин – своеобразный инвариант инженеров Крейцкопфа, Вогулова, Матиссена или отца и сына Кирпичниковых, хотя и с определенными поправками: «Душин хотел, чтоб земля пролежала нетленным гробом, в котором сохранилась бы живая причина действительности, чтоб социалистическая наука могла вскрыть гроб мира и спросить сокровенное внутри его: в чем дело? – и слух точной науки тогда услышит, быть может, тихий, жалобный ответ».
Этому фаустовскому, активно-познавательному отношению к миру противопоставлено сердечное мироощущение Щеглова, который «также был согласен с неприкосновенностью земного шара, потому что его отец и мать, четыре сестры и семь братьев лежали в могилах, а он жил один и должен теперь привлекать к научной ответственности все сокрушительные силы непонятного пространства. Однако, когда Щеглов смотрел глазами исподлобья в высоту ночи или видел истощение людей во взаимной истирающей суете, он понимал, что человек есть местное, бедное явление, что природа обширнее, важнее ума и мертвые умерли навсегда».
Заочный спор между Душиным и Щегловым о человеке, его жизни и смерти есть главная идеологема «Технического романа», а вернее, единственной, дошедшей до нас первой части. Можно сказать, что это спор тридцатилетнего и для своих тридцати лет уже очень много испытавшего и выстрадавшего человека с идеями собственной юности.
С точки зрения событийной, фактологической, куда больше автобиографического в образе Душина. Это он – сознательный, верующий в науку как в Бога, но при этом беспартийный электрик, в связи с чем в романе возникает замечательный диалог между героем и его наставником коммунистом Чуняевым, практически взятый из реалий платоновской судьбы начала двадцатых годов:
«– Ты член партии?
– Нет.
– Ну ничего. Будешь в виде исключения… А отчего ты не член?»
Это его посылают в деревню Верчовку (в реальной жизни у Платонова была Рогачевка), где Душин должен починить сломавшуюся электростанцию и где он встречает «прекрасной красоты» черноглазую крестьянскую девушку Лидию Вежличеву, окруженную бессильными, немощными от голода женихами с омертвевшими глазами, которые уходят прочь, а между Лидией и Душиным происходит то, что в платоновском мире с его героями обыкновенно случается не сразу.
«Ты любишь меня? – спросил Душин.
– Нет, – ответила лежавшая с ним черноволосая женщина. – За что тебя любить-то?
– А как же?! – озадачился Душин.
– Так, – сказала Лида. – Никак.
Тогда Душину стало не жалко ее, все равно – что будет, и он, уже не чувствуя любви к ней, ожесточенно обнял ее тело, – с таким отчаяньем, как будто готовился к разрушению.
Она ничего не говорила и лежала безвольная, спокойная, как давно умолкнувший предмет, не чувствующий своего существования <…> потом Душину стало грустно, сердце его билось теперь равнодушно, точно остуженное пронесшимся ветром, напряжение ума прекратилось, и смысл тревоги мирового вещества был теперь неинтересен, – оттого, что сам принял участие в этом тревожном движении, или оттого, что мир стоит в стороне от счастья, – и Душин обнял свою подругу спокойной рукой, тоскуя вместе с ней, что ничего не случилось в результате любви».
Реакция Семена Душина напоминает то ощущение истощающей раны, которое испытал Саша Дванов после первой в своей жизни близости с крестьянкой Феклой Степановной. Вот и в «Техническом романе»: «Вчера ночью из него ушло в эту женщину что-то невозвратимое – может быть, часть ума, может быть, та тревога, которая причиняла несчастие, но одновременно томила жить как можно быстрее вперед. И теперь он видел мир каким-то более туманным и спокойным, будто зрение его ослабело».
Образ Лиды, «глупой и красивой, как ангел на церковной стене», но зато простой, как «греющий ветер» – один из самых ярких, самых влекущих женских образов в платоновской прозе. Эта молодая женщина есть предмет соблазна и искушения для многих героев, и прежде всего для застенчивого Щеглова: в ее бесстыдстве заключено нечто невинное, а в невинности – бесстыдное. «Лида мирно сопела во сне, и лицо ее приобрело жалобное выражение давно прожитого младенчества; по еще незабытой детской привычке она брыкалась ногами, раскидывалась и волновалась в движениях, помогая телу расти и развиваться; наконец она раскрылась вся и стала вовсе голой и беспомощной. Тогда Щеглов всмотрелся в нее с силой бьющегося сердца и увидел среди нее, чего он не видел никогда – чужое и страшное, как неизвестное животное, забравшееся греться в теплые теснины человека из погибших дебрей природы, или как растение, оставшееся здесь, в соседстве с сердцем и разумом, от ископаемого мира. Это существо, непохожее на всю Лиду и враждебное ей, было настолько безумно и мучительно по виду, что Щеглов навсегда отрекся от него, решив любить женщину в одном чувстве и размышлении».
Можно предположить, что именно такими впервые увидел молодой Платонов сокровенные части женского тела и оттого так много «щегловского» было в его ранней прозе и публицистике. Оттого так близок и понятен ему герой, который не решается прикоснуться к женщине, занятый «чем-то трудным, грустным и счастливым, томительной неопределенностью сердца». Но не менее автобиографичен и яростный Душин, который прогоняет кроткого Щеглова в тот момент, когда луна, как прожектор, осветила раскинувшуюся во сне девушку и «горячая, сладостная тревога, не имеющая никакой мысли, прошла по его телу», и Душин «лег с Лидой и осмысленно стал ее мужем, дабы ликвидировать в себе излишки тела, накапливающиеся в качестве любви, и спокойно сосредоточиться на серьезности жизни».








