Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 44 страниц)
Убийца Нур-Мухаммед (при его полугодовом правлении численность народа джан сократилась со ста десяти до сорока семи человек) – вероятно, самый отвратительный персонаж во всей платоновской прозе, он хуже даже Атах-бабы из «Такыра». В обоих произведениях есть мотив насилия над женщиной, но в «Такыре» это скупая необходимость, с которой женщина готова смириться («Атах любил ее угрюмо и серьезно, как обычную обязанность, зря не мучил и не наслаждался. „С ним я проживу“, – молча полагала Заррин, видя, что это не страшно и не интересно; для себя она не получала никакого чувства, кроме тяжести Атах-бабы и его бороды»), «Любовь» Нур-Мухаммеда изображена иначе. Этот человек – сладострастник, чувство, которое Платонову было знакомо и ненавистно до судорог, и авторская ненависть особенно ощущается в сцене изнасилования Айдым громадным мужчиной.
«Нур-Мухаммед прижал к себе девочку с такой силой, что Айдым открыла глаза. Он пошел ласкать ее уютное песчаное ущелье, соскучившись без счастья от чужого тела. Ни голод, ни долгое горе не могли уничтожить в нем необходимость мужской любви, она жила в нем неутомимо, жадно и самостоятельно, пробиваясь сквозь все жесткие беды и не делясь своей силой с его слабостью. Он мог бы обнимать женщину и зачинать детей, находясь в болезни, в безумии, за минуту до окончательной смерти.
Мухаммед нашел укромное место, положил девочку и лег рядом с нею. Айдым опять спала в забытьи. Он снял с нее верхние нечистые тряпки одежды и увидел голое детское существо, столь незнакомое, что страсть его вначале не стала действовать. Айдым была мала, как пятилетняя, и кости ее были обтянуты бледно-синей пленкой, не имевшей никогда достаточной упитанности, чтобы превратиться в настоящую кожу. Однако сквозь эту пленку, почти непосредственно из костей скелета, уже прорастали женские груди и начинали опухать будущие материнские места, не считаясь с бедностью вещества в других частях тела. Наверное, Айдым было уже лет двенадцать или тринадцать, если ее покормить, на ней можно жениться.
Две большие птицы с темными крыльями низко пролетели над Мухаммедом и Айдым. Мухаммед проследил их полет и затем обнял девочку, потому что у него не было времени и лишней силы терпеть свою любовь. Айдым проснулась от боли. Она видела много раз, как взрослые спят и любят, знала это дело с точностью и теперь, догадавшись обо всем, стала повторять действия старых людей, как опытная женщина, что немного удивило Нур-Мухаммеда. Айдым молча смотрела на Мухаммеда любопытными глазами, полными слез от боли и терпения. Она словно ждала чего-то, что будет сейчас с нею, неизвестного или хорошего, но ничего не было, и ей стало неинтересно.
– Уходи! Лучше я буду одна, – сказала Айдым Мухаммеду, потому что она не узнала в любви никакой новой жизни.
Но Мухаммед не оставил ее, пока его чувство не получило наслаждения: без наслаждения он не мог существовать».
В отношении к сексуальному насилию над ребенком как к сердцевине человеческого страдания Платонов близок к Достоевскому, но у автора «Преступления и наказания» и «Бесов» не получилось написать об этом иначе, как в исповеди Ставрогина или в сонном видении Свидригайлова. От прямого изображения он отвел глаза. Платонов – нет. И вышеприведенная, не подъемная ни уму, ни сердцу сцена, как бы это парадоксально и цинично ни звучало, – художественно совершенна. В ней есть та мера скупости, сухости, экономности, та неслезливость и несентиментальность, которые делают эту картину максимально достоверной. Это могли бы оценить и понять, наверное, лучше всего те люди – следователи, судьи, медэксперты, психологи, которые сталкиваются с подобными случаями в реальной жизни. Платонов умел быть трагичным в изображении повседневности. В его мире, по справедливому замечанию единственного из критиков русского зарубежья, оценившего еще в 1930-е годы его талант, Георгия Адамовича, «все действительное трагично». Но, изображая вещи и дела трагические по определению, Платонов умел быть обыденным и спокойным. Он один, больше в русской литературе – никто.
Маленькая Айдым, как заметила Н. В. Корниенко, – сестра Насти из «Котлована» (и, продолжая этот ряд, Тамары из «Теченья времени», Пелагеи из «Черноногой девчонки», Джумаль из «Такыра» – но параллель с Настей самая важная). В повести есть место, когда Айдым тяжело заболевает, мечется в жару, и кажется, что ее ждет Настина судьба, судьба безымянного мальчика из «Чевенгура», судьба сына Суениты из «14 красных избушек», но Айдым выживает. Она становится лучшей помощницей Чагатаеву, маленькая хозяйка, деловитая, крепкая, умная, рассудительная, иногда вздыхающая, как «бедная старушка», а иногда сердящаяся на тех, кто не желает работать, и обещающая нарожать совсем других людей, потому что «нам несчастных не нужно».
У Айдым есть будущее, есть оно и у других представителей маленького народа, но можно ли считать «Джан» преодолением трагического исхода «Котлована» и «14 красных избушек» (а композиционно эта пьеса на повесть похожа: в обоих произведениях московская линия сменяется изображением отдаленной пустынной местности, где очень трудно живут люди, но Москва теперь больше не проклятая)? Можно ли сказать, что выживанием Айдым автор утверждает счастливое будущее небольшого человечества и таким образом преодолевается мучение Чагатаева оттого, что «народ джан, изо всех народов Советского Союза наиболее нуждающийся в жизни и в счастье, будет мертв», а народ оказывается вопреки всему жив? Можно ли считать, что посланные из Ташкента для спасения исчезающего людского племени две грузовые машины с продуктами, инструментами, одеждой и керосином решили все проклятые вопросы и каракумских «прочих» не постигнет судьба жителей «Чевенгура», которым из неведомого центра прислали не вспомоществование, а расстрельную команду?
Трудно давать однозначные ответы, тем более у повести было два окончания (притом что заключительная фраза в обоих вариантах совпадала, но герои шли либо более кратким, либо долгим путем). Согласно первому, народ джан расходится из того поселения, которое построил для него Чагатаев («…самим людям виднее, как им лучше быть. Достаточно, что он помог им остаться живыми, и пусть они счастья достигнут за горизонтом») и никогда туда не возвращается, то есть как народ исчезает, а его вождь уезжает вместе с Айдым в Москву, где его ждет Ксения.
Согласно второму, более пространному варианту окончания, Чагатаев оставляет Айдым одну в пустыне и отправляется на поиск своего народа. По дороге он встречает девушку по имени Ханом и сближается с ней по обоюдному желанию (так, в насыщенном эротическими токами повествовании возникает, наконец, редкий в платоновском мире мотив счастливой, гармоничной плотской любви: «Чагатаев с жадностью крайней необходимости любил сейчас Ханом, но сердце его не могло утомиться и в нем не прекращалась нужда в этой женщине; он лишь чувствовал себя все более свободным, счастливым и точно обнадеженным чем-то самым существенным… Если Ханом нечаянно засыпала, то Назар скучал по ней и будил ее, чтоб она опять была с ним»), безуспешно бродит по городам, дорогам и базарам, а когда возвращается к Айдым, то обнаруживается, что назавтра вослед ему, удовлетворив любопытство, остался ли кто-либо еще на свете, возвращается и его народ, к которому примкнула Ханом и стала женой человека по имени Молла Черкезов.
Измена женщины не вызывает у главного героя ни ревности, ни сожаления, и не потому, что Назар выше самых древних и прочных человеческих чувств. В его сознание, в его жизнь вошли новая тема и новая любовь: «Сталину еще труднее, чем мне, – думал в утешение себе Чагатаев. – Он собрал к себе всех вместе: русских, татар, узбеков, туркменов, белорусов – целые народы, он соберет скоро целое человечество и потратит на него всю свою душу, чтоб людям было чем жить в будущем и знать, что надо думать и делать. Я тоже соберу свое маленькое племя, пусть оно оправится и начнет жить сначала, прежде ему жить было нельзя».
Сталин для героя очень важен. «Если бы Чагатаев не воображал, не чувствовал Сталина, как отца, как добрую силу, берегущую и просветляющую его жизнь, он бы не мог узнать смысла своего существования, – и он бы вообще не сумел жить сейчас без ощущения той доброты революции, которая сохранила его в детстве от заброшенности и голодной смерти и поддерживает теперь в достоинстве и человечности. Если бы Чагатаев забыл или утратил это чувство, он бы смутился, ослабел, лег бы в землю вниз лицом и замер…»
Сталинские вставки были более поздними, и странным образом они перекликались с тем фрагментом повести, где рассказывалось о детстве Назара Чагатаева, которого взявший к себе на подмогу пастух «отдал советской власти, как не нужного никому. Советская власть всегда собирает всех ненужных и забытых, подобно многодетной вдовице, которой ничего не сделает один лишний рот». Движение от милосердной вдовицы к взыскательному отцу, от революции к государству очень показательно. Менялось время, менялись акценты, и разница между двумя похожими историями – чевенгурской и «джанской» – состоит в том, что коммуна Чепурного ощущает себя в авангарде человечества. Она не нуждается в большом государстве, но хочет указать ему путь к наступившему концу истории и терпит крах; а народ джан – это арьергард, обоз истории, который может быть сохранен лишь при условии, что догонит марширующее советское человечество, и помочь ему сделать спасительный рывок способен лишь один человек. Тот, о ком Платонов писал не только в повести, но и в «Записных книжках»: «Истина в том, что в СССР создается семья, родня, один детский милый двор, и Сталин – отец или старший брат всех, Сталин – родитель свежего, ясного человечества, другой природы, другого сердца… <…> Диалектика в том, что добрым надо стать злыми… И Сталин ведь хороший».
Природа единоначальной власти несомненно автора тех строк занимала, свидетельство чему незаконченный, а фактически едва лишь начатый роман «Македонский офицер» с подзаголовком «Роман из ветхой жизни», опубликованный единственный раз в узконаучном сборнике «Творчество Андрея Платонова» в 1995 году в Санкт-Петербурге и не известный никому, кроме специалистов.
Как предположила публикатор «Македонского офицера» Е. И. Колесникова, написанный на оборотной стороне рукописи «Ювенильного моря» «Македонский офицер» создавался после первого возвращения Платонова из Туркмении. «Записные книжки» писателя эту версию частично подтверждают – так, именно в 1934 году Платонов сделал несколько записей, относящихся к «Македонскому офицеру», хотя первая датируется 1932 годом, а последняя – 1936-м.
Действие романа происходит во времена Александра Македонского в вымышленной стране Кутемалии, располагающейся в глубине Азии и отрезанной горами от всего мира, так что проникнуть в нее практически невозможно. Два единственных прохода через ущелья стерегут тысячи бойцов кутемалийской армии.
Главный герой – некто Фирс, родившийся в Греции свободным человеком и посланный в Кутемалию в качестве лазутчика царем Александром Македонским. Его задача – раскрыть систему оборонительных строений Кутемалии, чтобы помочь Александру эту страну завоевать. Фирс – шпион, диверсант и враг народа. Но кутемалийцы о том не ведают и используют его в качестве иностранного специалиста: Фирс – гидравлик, «водяной ученый», он добывает воду в этой суровой местности, и работа дает ему некоторые привилегии, хотя жизнь его довольно скучна, но Фирс «притерпелся к своей судьбе».
В первой главе романа (всего было написано или же дошло до нас две) рассказывается о любви Фирса и молодой пленной персиянки Орфии, которую Фирс однажды встречает и поражается ее красотой. Орфия в отличие от полусвободного инженера настоящая рабыня, она глубоко несчастна, унижена, и описание ее несчастья составляет одну из самых мрачных страниц не только этого романа, но и всей платоновской прозы.
«А теперь – я рабыня и любовь на мне завязана узлами – посмотри, благородный! – женщина приподняла покрывало на себе, и Фирс увидел шелковые полосы, туго закрывавшие орган любви и завязанные многочисленными тайными узлами через бедра и на животе; эти же узлы, как узнал мегариец, сплетала специальная старуха – их можно было разрезать или запутать, но их не развязать и снова так же не завязать. Фирсу показалось смешным такое сбережение целомудрия, но он ошибся – это не было заботой о девственности, это было промышленное предприятие: под шелковыми поясами, превращавшими существо любви в мумию, находился особый мешочек, вложенный в глубь телесной тайны, и в том мешочке были поселены шелковичные черви, которые, пользуясь влагой, теплом и возбуждением от движения женщины, быстро вырастали, делались сильными – и тогда выползали поверх повязок. В тот момент шелковичных червей собирали, а женщине вкладывали новый мешочек с юными червями. Этот способ не давал смертности среди червей, сами черви были гораздо производительнее и, стало быть, выращивание червей женщинами было весьма разумно для государственного хозяйства».
«Македонский офицер» заставляет вспомнить другой «тоталитарный рассказ» Платонова – «Мусорный ветер» и горьковскую оценку его ирреального содержания, которое граничит с мрачным бредом. Но Платонов сознательно именно так очень резко, шокирующе изображал мир псхиатрического государства, как называется в романе азиатская деспотия в отличие от империи Александра Македонского, основанной на иных принципах и стремящейся к организации всего мира с целью его окончательного благоустройства. В романе сталкиваются две противостоящие друг другу системы – человечная и бесчеловечная, и, как замечает один из героев романа греческий философ и историк Каллисфен, вдохновляющий Александра на полководческую деятельность, у мира две судьбы: или «земля превратится в кристаллическую звезду и взойдет в сферы вечного покоя», или «обратится в смрадный газ и некий ветхий ветер..<…> рассеет без следа несчастное дыхание земли».
Александр призван осуществить первый, восходящий к идеям платоновской молодости сценарий и предотвратить второй, и таким образом, шесть лет томящийся в Кутемалии Фирс – не враг народа, а, пользуясь термином более поздних времен, – прогрессор. Но и ему ведомо чувство любви, которое скрашивает тягость и скуку жизни, пусть даже назвать любовь Фирса к «запакованной червями» персиянке полноценной нельзя ни по психологическим – Фирс уродлив, и Орфия в душе к нему равнодушна, ни по естественным причинам: «Фирс и Орфия любят друг друга… <…>, не трогая шелковых покрывал, берегущих девственность, и шелковичных червей». Но однажды Орфия решается на бунт, она просит Фирса разрезать повязки и выбирает червей из своего лона. Герои проводят ночь, после которой Фирс отсылает женщину к своему повелителю с секретным донесением, и больше на страницах «Македонского офицера» Орфия не появится, а водяной ученый попадает во дворец кутемалийского царя Озния и становится свидетелем картины исступленной любви народа к своему правителю и не менее жуткой сцены повального человеческого психоза.
«Фирс остановился в отдалении и стал смотреть с тоской на тех людей. Один человек катался по земле и все время стремился разодрать ногтями волосатую кожу на своей груди, дабы живьем достать сердце изнутри и показать, насколько оно преданно, насколько оно обливается кровью радости. Другой помешался в воздухе кверху ногами и беспрерывно вращался на затылке, желая разорваться центробежной силой в ничтожный прах. Пять людей ходили без остановки по одинаковому кругу, склонив головы и обладая великой задумчивостью: они мысленно искали величайшей славы для царя и, найдя ее, восклицали: „О, плод единственный отцветших богов!“, „О, грусть мира, навсегда утоленная!“, „Внук времен и отец вечности!“, „Вестник блаженной твари!“, „Вдохновляющая прелесть!“, „Зодчий зари и прохладных рек“, „Сияющий и ослепляющий“, „Всяк разум глупость перед тобою!“».
Но это еще не всё.
«Четверо сидели в стороне, на куче строительного мусора и рвали постепенно вручную свои органы деторождения, чтобы никакая будущая жизнь уже не могла произойти, ибо Озний исчерпал всю вечность, весь смысл существования и всякое наслаждение».
Если в «Мусорном ветре» Лихтенберга кастрирует толпа, то в «Македонском офицере» эту операцию проделывают сами несчастные, и их жены не знают, то ли радоваться, то ли огорчаться такому выражению любви к правителю, а одна из этих женок отдается Фирсу, несмотря на его уродство.
Даже неуничтожимость человеческой мысли как одна из главных идей рассказа подвергается в романе испытанию. В нем описываются люди, которые «бились головами о ближние камни, дабы выбить из сознания последнюю мысль, потому что всякая мысль есть тайна и может стать соперницей великого ума Озния; уже кровь давно лилась из тех бьющихся о камни голов, но уничтожаемые в них мысли не умирали, а превращались в сумасшествие и производили долгий вопль безумия, покрывавший это собрание, длящееся уже многие годы беспрерывно».
Одни люди умирают, другие приходят на их место, а между тем предчувствующий свою смерть царь Кутемалии решает организовать рай на земле, для чего ему нужно увеличить добычу воды. Фирс пытается объяснить, сколько сил уйдет на то, чтобы проникнуть во «влажное влагалище великой земли», но царя никакие затраты не страшат, и он требует от водяного человека выполнить задание. В этом сюжете нетрудно увидеть переклички с «Епифанскими шлюзами», но историзму, пусть и очень относительному, столкновения сухого европейского разума с русским пространством осьмнадцатого века противопоставлена зловещая фантасмагория азиатской одиссеи греческого гидравлика задолго до Рождества Христова.
На вопрос Фирса, откуда взять столько людей для строительства и не стоит ли привлечь тех, кто в безумстве славит Озния, инженер получает ответ: «Торжествующие на площади дворца по-прежнему будут питаться из средств государства, за счет тех печальных, в ком нет достаточно сердца, чтобы радоваться славе царя, кто лишен веры в Озния, но зато не лишен пота…»
Автор этой циничной формулы – кутемалийский философ Клузий. Именно он является наиболее интересным и, по сути, главным героем романа, точнее, тех фрагментов, что были написаны либо до нас дошли. Не Фирс, которому, не считая истории с Орфией, в большей степени уготована роль наблюдателя. И не сорокалетний тиран Озний с его опухшим, старым от «яда яств и страстей» лицом, смертельным отложением извести в организме, слабоумием, потением ног, шевелением глистов и половой перенасыщенностью. И даже не его антагонист великий царь Александр, «молодой, чистосердечный и видящий в своих снах единый железный мир человечества, направленный против смертного потока природных стихий», Александр с его «молодым лицом, испорченным рябинами оспы на поверхности», – деталь, учитывая, что у настоящего Александра никакой оспы не было, символичная и проливающая свет на отношение Платонова к «Александру» своего времени. Но все же не он, а Клузий – вот идеолог и утешитель этого уродливого мира, носитель «мужественного, солдатского отношения… к современной истории людей».
Эти слова не должны обманывать. Образ Клузия даже не дву-, а многосмысленный. Он видит то же и, может быть, даже больше, чем видит Фирс, но иначе смотрит на мир и предлагает свою стратегию поведения в нем: «…философ приветствовал весь мир и глубоко прятал свое плачущее сердце… советовал всем живым людям не ценить и не жалеть себя и отнестись к фантасмагории своего существования с насмешкой, поскольку всемирное время и сила магической судьбы направлены к тому, чтобы населить вселенную лишь одним человеком, вместо множества, и этот человек – Озний».
Роль Клузия заключается в том же, в чем заключалась некогда роль Прокопия Дванова из «Чевенгура», – он умеет формулировать (и именно это спасает его от уничтожения Ознием). А если учесть, что в принципах создания двух условно-вымышленных миров – чевенгурского и кутемалийского – есть общее, ибо Кутемалию, будь роман дописан, скорее всего, ждало бы то же самое, что случилось с чевенгурской коммуной – разгром внешним врагом, диалог Платонова с идеями собственной молодости напрашивается сам собой.
«Ты должен глядеть в это неясное пространство жизни, как с Небесных Гор, с вершин своего сердца. Если же ты посмотришь глазами, расположенными в мрачных ущельях твоего ума, ты неминуемо бросишься с высоты жизни в глубину отчаяния, но и в нем не достигнешь дна и спокойствия. Гляди же в смутный воздух земли своим сердцем, глубокомысленно вознесенным в центр равновесия твоего тела, и ты будешь неизбежно счастлив, потому что сущность сердца – улыбка, а не огорчение», – говорит Клузий.
К этим словам не знаешь, как относиться – так много здесь платоновского, но как-то странно перевернутого. На высоте оказывается не ум, как было в случае с Назаром Чагатаевым, а сердце. Ум же помещен в глубину, но, по-видимому, только такая «конструкция» и позволяет человеку обрести равновесие в выморочном тридевятом царстве, формулировка принципов которого доведена кутемалийским мудрецом до профессионального совершенства.
«Клузий объявлял новейшее время как психиатрический этап в жизни всего человечества. Психиатрия – мгновенное искусство духа царя – есть завершение всемирной томительной истории человеческого рода; психиатрическая форма правления народами есть высшая, действительная свобода людей, потому что все законы государства немедленно отмирают и общая жизнь делается внезапной в своей судьбе, неожиданной, непредвиденной и полной восторженного интереса: каждый может ежедневно умереть или быть объявленным бессмертным в зависимости от колебания духа царя, его магического психоза. Свой же дух даже царь предвидеть не может – поэтому психиатрическое государство есть неизбежно абсолютная свобода – оно есть движение из царства законов в рай беспричинности. Поэтому… <…> рай в Кутемалии уже надо считать созданным, ибо основание всякого рабства и унижения человека – высший закон всех стихий – причинность – уничтожена тем, что Озний первый из царей применил в мире собственную психиатрию, которая действует не только беспричинно, но и против любых причин. Только тот человек, который бежит власти Озния, остается в мертвом царстве своей причинной судьбы – и тому неизвестен кутемалийский рай, где сверкают молнии психиатрического царства ослепляющей свободы».
Это было написано задолго до того, как Оруэлл объявил в романе «1984», что свобода – это рабство, а мир – это война…
«Психиатрическая организация всего видимого и невидимого мира будет венком победы на мучительном челе человека! – закончил Клузий. – Да здравствует Озний, добывший психиатрическую искру абсолютной, торжественной свободы из глубины своего существа, поскольку небо оказалось пустым!..»
В «Записных книжках» Платонова рядом с теми же записями, которые относятся к «Македонскому офицеру», встречаются замечания: «Нет выхода даже в мыслях, в гипотезах, в фантазии, – после хорошего рассмотрения обязательно окажется гдъ [51]51
Так в «Записных книжках» обозначено слово Господь.
[Закрыть]. Что бы ни было!» А дальше проведена стрелка и написано: «Даже выдумать что-нибудь нарочно, противоположное гдъне удается. Мы действительно, мы – весь мир, попались в страшную ловушку, в мертвый тупик. Вероятно, в истории это уже бывало не раз».
Платонов нечасто напрямую говорил о Боге. По воспоминаниям таких разных людей, как поэт Семен Липкин и скульптор Федот Сучков, он в Бога не верил. «Оба, и Гроссман, и Платонов, не верили в Бога, но над моими религиозными чувствами не смеялись», – писал верующий Липкин, а в мемуарах Сучкова картина более сложная. Мемуарист привел слова Платонова: «…писатель должен знать, что делается на земле и на небе. О чем Господь Бог думает» – и добавил от себя: «Последнюю фразу Андрей Платонович произнес с улыбкой, показал на потолок глазами. В Саваофа он, конечно, не верил». Верил или не верил, наверняка утверждать не возьмется никто («Вчера, кажется, была пасха. „Христос воскресе“!» – поздравлял он жену весной 1934 года, а на обороте одного из ранних платоновских стихов, обращенных к Марии Александровне, было написано: « Одно ты у меня достояние и православная вера»), но в неоконченном своем романе «Македонский офицер» изобразил нечто противоположное Божьему миру. Получилась чудовищная тирания.
В донесениях сексотов, датируемых июлем 1935 года, есть строки: «Писатель Андрей ПЛАТОНОВ пишет не предназначенный для печати роман „Офицер Александра Македонского“, темой которого является восстание одного из подчиненных Александру Македонскому полководцев. На вопрос, почему невозможно публиковать роман, ПЛАТОНОВ заявил: „Ну, куда там, ведь это направлено против деспотии. Сейчас же проведут аналоги<ю> с тем, что сейчас же у нас, и опять проработают“».
Из того, что мы знаем о романе, содержание предполагалось несколько другое, но дело не в этом. Дело в том, что Платонов понимал, как его произведение может быть прочитано и истолковано, но все же советская действительность, сталинский режим вряд ли были целью писателя. Они были причиной. «Македонский офицер» не замышлялся как антисталинский памфлет, он писался не для того, чтобы разоблачить или даже просто гротескно изобразить советскую деспотию, он писался потому, что Платонов в ней жил, и она вдохновляла его на написание именно таких книг.
В 1936-м, когда работа над «Македонским офицером» была прекращена, Платонов отметил в «Записных книжках»: «В Македонском офицере – „Озния уговаривают особые говорильщики: что его любят – любят – любят все… А Озний был раздражен от сомнения; он то утешался, то бился в истерике, а разные люди крутились у дворца, кто чем доказывая свое искусство: иногда их делали богатыми, иногда прогоняли прочь“».
Вот здесь акценты меняются. В романе Ознию сомнения не ведомы и ушлые люди у дворца не крутятся. Эта более поздняя запись может косвенно свидетельствовать о том, как Платонов воспринимал современных ему деятелей искусства, ищущих почестей с риском для собственной шкуры. Однако дальнейшего развития мотив не получил; хотя из мемуаров о Платонове, написанных Львом Гумилевским, известна сцена:
«У писателей постоянно шли разговоры о том, кому Сталин звонил, кому написал и что сказал и какие следствия отсюда произошли. <…> Андрей Платонович столкнулся где-то в издательстве с автором „Одиночества“. Вирта отвел Платонова в сторону и с таинственной значительностью, ожидая поздравлений, прошептал ему:
– Мой роман очень понравился Иосифу Виссарионовичу…
– А кто это? – с невинным видом спросил Платонов».
Даже если это писательская байка и на самом деле для Платонова внимание Сталина было важно – («Мое литературное положение улучшилось (в смысле отношения ко мне). Сказал один человек, что будто бы мною интересовался Сталин в благожелательном смысле. Сказал человек осведомленный. Это возможно», – писал он жене в июне 1935 года), – все равно Платонова волновали не тоскующие по верховному вниманию писатели, о которых он высказался в «14 красных избушках», а народ. И не видеть его искренней, глубокой, не ищущей личной выгоды любви к Сталину («Мы были слепыми, но зрячими стали, Глаза нам открыл на вселенную Сталин», – цитировал Платонов казахского поэта Джамбула), не понимать ее причин Платонов не мог. Но все равно закончил «Джан» так, что подвиг азиатского прометея и благодарность, которую тот получает в Ташкенте от ЦК партии «за работу по спасению кочевого племени джан от гибели в дельте Амударьи», не прочитываются как победа Назара.
Туркменская повесть не случайно в обоих своих вариантах завершается словами, которые можно воспринять как сигнал бедствия, исходящий из сердца «спасителя»: «Чагатаев взял руку Ксении в свою руку и почувствовал дальнее поспешное биение ее сердца, будто душа ее желала пробиться оттуда к нему на помощь. Чагатаев убедился теперь, что помощь к нему придет лишь от другого человека». Это – признание его личного поражения, а вместе с ним поражения горьковской, «данковской», вождистской модели поведения («Что сделаю я для людей?»), с которой Платонов, очевидно, полемизировал. То же можно сказать и про «прогрессора» Фирса. И он, находясь в Кутематии, в сущности, ждет помощи от других.
«Роман из ветхой жизни» с его вольными или невольными аллюзиями на современность для печати не предназначался. В отличие от него рукопись повести «Джан», над которой Платонов до изнеможения работал («Сижу до света за письменным столом, пишу про ад и рай в пустыне, пока не застыну от усталости и ночного холода», – писал он жене), была передана весной 1935 года в издательство. Сначала с первым, «несталинским» вариантом финала, затем со вторым – «сталинским». Но оба раза она была отвергнута, и можно понять почему. Говоря современным языком, это был неформат. Со Сталиным или без, с Чагатаевым спасающим или спасаемым, повесть «Джан» никак не вписывалась в жесткую картину победоносного социалистического строительства, не отвечала канону современного искусства, и рисковать из-за Платонова никто из советских редакторов и издателей не захотел. «А если бы я давал в сочинения действительную кровь своего мозга, их бы не стали печатать», – писал некогда Платонов жене о своих творениях, и горькие эти слова могут быть отнесены не только к неподцензурным «Чевенгуру» и «Котловану», но и к повести «Джан», где крови тоже оказалось с избытком…
На неуспех публикации могли повлиять и другие обстоятельства. Еще в январе – феврале 1935 года, покуда писатель находился в Туркмении, Горький, который, похоже, все еще не опомнился от «Мусорного ветра», а тут появился и был опубликован без его благословения в «Красной нови», проводившей по отношению к Горькому враждебную политику, «Такыр», написал редакторам «Правды» и «Известий», соответственно Мехлису и Бухарину: «Обнаружилось, что, наряду с идейно здоровыми запросами большинства членов коллектива, у некоторых писателей (К. Зелинский и А. Платонов) проявилась попытка навязать коллективу – чуждую и враждебную нам этику и эстетику».
Писательская победа Платонова несомненна. Горький уже не привязывал своего странного корреспондента к Пильняку. Он увидел в Андрее Платонове самостоятельное и агрессивное творческое явление. В январе 1935 года Горький фактически зарубил платоновскую статью «О первой социалистической трагедии», предназначавшуюся для коллективного сборника «Две пятилетки» и содержавшую очень важные для автора мысли, диалогически обращенные как раз к тому человеку, кто стал идеологом советской литературы и ее нового художественного метода.








