Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 44 страниц)
В военные годы стремление к воцерковленности у Платонова представляется очевидным. В наибольшей степени религиозное чувство проявилось в отношении к умершему сыну.
«Ты, наверно, часто ходишь на могилу к сыну. Как пойдешь, отслужи от меня панихиду в его вечную святую память. Я тут пережил сильные воздушные бои (недавно), много повидал, но мой сын, должно быть, помог мне избегнуть гибели», – писал он жене 10 июня 1943 года, а в другом письме прибавлял: «Завтра воскресенье и Троицын день. Ты, конечно, пойдешь к нашему сыну». И еще через год: «4/VII будет полтора года, как скончался Тоша. Это письмо придет позже 4-го июля. Ты, наверно, уже отслужишь панихиду на его могиле. Если почему-либо 4-го не будет панихиды, то отслужи ее позже и я так же, как и 4-го июля, буду незримо, своею памятью стоять у его могилы и плакать по нем. Вечная память моему сыну-мученику, моему любимцу и учителю, как надо жить, страдать и не жаловаться».
Эта церковность передавалась и прозе, проникала в ее состав. Чуткая советская критика была таким поворотом не удовлетворена и увидела в рассказах Андрея Платонова «нагромождение странностей». И эта, высказанная Ю. Б. Лукиным в «Правде» 8 июля 1943 года в статье «Неясная мысль», оценка была еще сравнительно мягкой. Далее повторился сюжет, напоминающий никитинские нападки на «Такыр» в январе 1935-го, когда все тоже начиналось с эстетики, а закончилось политикой. В декабре 1943 года глава Управления пропаганды и агитации Г. Александров и его заместитель А. М. Еголин в адресованном секретарю ЦК ВКП(б) Маленкову докладе о состоянии художественной литературы доносили: «Рассказ Платонова „Оборона Семидворья“ написан плохим вычурным языком… <…> В рассказе много вздорных рассуждений… <…> Весь рассказ пестрит нелепыми изречениями». А еще год спустя, в декабре 1944-го, В. Лебедев отозвался в «Правде» о Платонове и того резче: «Вместо того, чтобы писать правду жизни, он сочиняет нелепых, несуществующих людей, навязывает им полумифические, кликушеские мыслишки, искажая этим облик людей нашей Родины».
«Принес Платонов небольшой очерк „Оборона Семидворья“ – напечатали и его. Вдруг совершенно неожиданно для нас в „Правде“ появилась разгромная статья об этом произведении, – вспоминал Ортенберг. – Признаюсь, я встревожился. Подумал: начинается. Каждую минуту ждал звонка Сталина: кто, мол, разрешил нам взять на работу в „Красную звезду“ этого „агента классового врага“? Да и к тому же могли докопаться: почему, на каком основании я самовольно присвоил красноармейцу капитанское звание.
Как раз в тот день, когда появилась статья в „Правде“, вернулся с фронта Платонов. Зашел ко мне. Вид у него был, пожалуй, не веселее, чем у меня. Усадил я его в кресло. Сидит и молчит. Оказалось, что принес рукопись нового очерка, но побоялся мне дать, думал, что теперь не будем печатать его. Я взял очерк, прочитал и сделал надпись: „В завтрашний номер“. Молча он сидел, молча сидел и я, но эта надпись была самым лучшим разговором.
Звонка все не было. Пронесло».
Ортенберг здесь выглядит героем, молодцом, Платонов – проштрафившимся подчиненным, но писать иначе он не умел даже под угрозой своей военной карьере, хотя какая уж там была карьера у прошедшего путь от Курска до Могилева, многажды рисковавшего жизнью («Смерть несколько раз близко проходила возле меня, но чаще она минует тебя столь быстро, что ты замечаешь ее, только когда она уже прошла», – писал он жене), контуженного и получившего смертельное заболевание человека.
«Мы получали звания, ордена, а он – нет. После войны в запас ушел майором. Может, медальки какие и были. Мы вот понахватали всего, на виду были, а он – в тени. Награждали того, кто у фронтового начальства на виду был. Хамзора, конечно, награждали, он с фотоаппаратом везде маячил, меня награждали, потому что на виду, да и почти каждый день наши корреспонденции шли. А в Москве к Андрею тоже, видно, теплых чувств не питали…» – вспоминал много лет спустя М. М. Зотов. А сам Платонов писал жене: «В том, что я там в Москве „обойден“ хозяйственными умниками, кроме судьбы я вижу еще и простое безобразие. Но я не по ним равняюсь, не с них пример беру, я равняюсь по народу и по нашим солдатам. А если бы все же любого из этих хозяйственных деятелей послать сюда, чтобы он сделал хоть одну перебежку под немецким артиллерийским огнем, километра в 2, как я это делал с больным сердцем, то он бы понял, почему надо быть справедливым, однако все равно не научился бы справедливости. Они знают лишь одну науку – рвать, ничего не давая. Ну, черт с ними, с этими блатными. Не в них сила и соль».
Не испытывал добрых чувств к Платонову и его непосредственный начальник – генерал Ортенберг. Какими бы почтительными ни были его мемуары, сочиненные в ту пору, когда вдруг оказалось, что Платонова надо изображать как великого писателя земли русской, военные письма окопного капитана говорят о том, что ему приходилось трудно под началом жесткого и взбалмошного командира «Красной звезды».
«Редактор прислал мне оскорбительную телеграмму, бессмысленную и сумбурную. Пока я буду работать, но буду принимать меры, чтобы уйти из этой редакции… – писал Платонов жене в июле 1943 года. – Я уже писал тебе, как редактор издевался надо мной, когда я только приехал на фронт. Например, он запрашивал по телеграфу: откуда я приехал и когда? Ему отвечали: из Москвы, вчера. Он говорил по телеграфу: безобразие, как он (я) смеет?.. Я приму строгие меры и т. д. Я ничего не мог понять, я ни в чем не был виновен, я работал как зверь, ездил на передовую, был в бою. Я подумал, что случилось что-то непонятное для меня. Теперь редактор шлет вдруг ласковые телеграммы, печатает. Бог с ним, не говори об этом никому в Москве, чтобы мне хуже не было».
Он мечтал убедить своих начальников, чтобы его отпустили на волю и дали возможность «работать над самым главным, вместо работы над второстепенным», то есть написать повесть о сыне, но едва ли к этому намерению отнеслись всерьез. Платонов так же плохо вписывался в литературную ситуацию военного времени, как не вписался и в ситуацию мирного. Его «вздорная» военная проза тяготела к жанру древнерусской воинской повести, агиографии, иконописи с их неизбежной, обязательной сменой фокуса и созданием той перспективы, когда не читатель смотрит на героев, а герои на читателя. Особенно это проявилось в изображении женщин на войне. Помимо «Взыскания погибших» есть два классических платоновских рассказа на эту тему: «Девушка Роза» и «Афродита».
Замысел первого возник после того, как осенью 1943 года спецкор «Красной звезды» оказался в освобожденном от фашистов Рославле:
«Росл<авльский> лагерь
200 гр. эрз<ац>-хлеба с отруб<ями>,
300—400 гр. баланды.
Людоедство.
50—60 трупов ежедневно съедались (нежные части).
1000 чел<овек> 12/XII умер<ли>.
400—500 <человек> в день умирало. Из-за пайка хлеба удушали друг друга.
Евреев всех расстреляно —
Голод, эпид<емические> заболевания. Тиф… ~ – 6000 кв. м – пл<ощадь> могил.
40 792 м 3– объем могил близ Вознесен<ского> кладбища – ~ 120 000 чел<овек>, и еще не считаны несколько могильников: евреи.
Тюрьма в Рославле. Сожжена. Обгорев<шие> кости и мясо, черепа. На хозяйств<енном> дворе – поджегшие. Расстреливали.
Трупы обливали бензином и сжигали. Допрашивали с собаками. Показ<ал> все – Ник<олай> Гутман, доктор.
В каске варка человека.
Смертность в лаг<ере> военнопл<енных> ~ 1000 чел<овек>. Возили все грузы на людях. В лагере ~ 50 тыс. ч<еловек>».
В рассказе этойправды нету, хотя ничто не мешало ее изобразить. Есть другая. Не менее жуткая.
Девушка Роза, которая «красива собой и настолько хороша, словно ее нарочно выдумали тоскующие, грустные люди себе на радость и утешение», попадает в тюрьму после того, как однажды ее уже пытались расстрелять.
«Розу вызвали на допрос к следователю. Следователь был уверен, что она все знает о городе Рославле и о русской жизни, словно Роза была всею советской властью. Роза всего не знала, а что знала, про то сказать не могла. Она пила у следователя мюнхенское пиво, ела подогретые сосиски и надевала новое платье. Так называл свое угощение следователь, обращаясь к своим подручным, которых заключенные называли „мастерами того света“. Для Розы приносили пивную бутылку, наполненную песком, и били ее этой бутылкой по груди и животу, чтобы в ней замерло навсегда ее будущее материнство; потом Розу стегали гибкими железными прутьями, обжигающими тело до костей, и когда у нее заходилось дыхание, а сознание уже дремало, тогда Розу „одевали в новое платье“: ее туго пеленали жестким черным электрическим проводом, утопив его в мышцы и меж ребер, так что кровь и прохладная предсмертная влага выступала наружу из тела узницы; потом Розу уносили обратно в одиночку и там оставляли на цементном полу; она всех утомляла – и следователя, и „мастеров того света“».
То, что происходите Розой дальше, отчасти напоминает историю про Юшку, но с существенной разницей. Искалеченная, выпущенная из тюрьмы для устрашения местных жителей, «образец ужасной муки для непокорных», мученица из мучеников, «полудурка» Роза бродит по Рославлю, но вид ее пробуждает в жителях города не страх или жестокость, а сострадание и милосердие. Враги рода человеческого, слуги ада, каковыми изображены фашисты, стремящиеся к тому, чтобы господствовать над людьми, добиваются противоположного результата: «В городе явно баловали и любили Розу оставшиеся люди, как героическую истину, привлекающую внимание к себе все обездоленные павшие надеждой сердца».
Но Роза на земле тоскует, потому что ее отечеством уже стало зовущее к себе небо: «…она хотела лишь уйти из города вдаль, в голубое небо, начинавшееся, как она видела, недалеко за городом. Там было чисто и просторно, там далеко видно, и та Роза, которую она с трудом и тоскою вспоминала, та Роза ходит в том краю, там она догонит ее, возьмет ее за руку, и та Роза уведет ее отсюда туда, где она была прежде, где у нее никогда не болела голова и не томилось сердце в разлуке с теми, кто есть на свете, но кого она сейчас забыла и не может узнать».
Сделать этого никто не может, и Роза остается среди людей до тех пор, пока не встречает маленького мальчика, он выводит ее за город, и там на минном поле девушка подрывается: немцы видят «мгновенное сияние, свет гибели полудурки Розы».
Рассказ был впервые напечатан на испанском языке в журнале «Иностранная литература» в 1944 году, а после вошел в книгу «В сторону заката солнца».
Что же касается «Афродиты», то при жизни Платонова эта история любви мужчины и женщины, которых разлучила война, напечатана не была. Главный герой Назар Иванович Фомин, персонаж во многом автобиографический, попадает в полуразрушенный родной город, освобожденный Красной армией, и, бродя по нему, «собирая семена, чтобы снова посеять Россию», вспоминает молодость с ее воодушевлением и «верой в смысл рабочего класса», сооружение плотин, рытье колодцев, строительство электростанции, сожженной кулаками семь дней спустя после ее пуска.
Так Платонов фактически включил в текст военного произведения «Рассказ о потухшей лампочке Ильича», написанный в 1926 году, только в том рассказе станция погибла навсегда, а в «Афродите» ее отстраивают заново.
Рассказ «Афродита» был написан после посещения Платоновым разрушенного Воронежа, «…мне было очень тяжело. Город стал призраком, как дух, – таким он мне представился. Я даже плакал. Вот какое тут было сражение, родная моя. Как-то ты там поживаешь в одиночестве?» – писал он жене, драматические отношения с которой в «Афродите» в той или иной степени тоже отразились.
В этом произведении происходит воскрешение темы супружеской любви, похожей на мотивы «Реки Потудани» и «Фро», да и перекличка имен Фро и Афродита не случайна. В рассказе Фомин вспоминает, как, занятый в течение двух лет восстановлением станции, он теряет жену: «…она полюбила другого человека, одного инженера, приехавшего из Москвы на монтаж радиоузла, и вышла за него вторым браком. У Фомина было много друзей среди крестьян и рабочего народа, но без своей любимой Афродиты почувствовал себя сиротой, и сердце его продрогло в одиночестве. Он раньше постоянно думал, что его верная Афродита – это богиня, но теперь она была жалка в своей нужде, в своей потребности по удовольствию новой любви, в своей привязанности к радости и наслаждению, которые были сильнее ее воли, сильнее и верности, и гордой стойкости по отношению к тому, кто любил постоянно и единственно».
Фомин продолжает ее любить, может быть, еще более глубоко, чем прежде, понимая, что «всеобщее блаженство и наслаждение жизнью, как он их представлял дотоле, есть ложная мечта и не в том состоит истина человека и его действительное блаженство». Он чувствует себя свободным и независимым и, соотнося любовь с судьбою своей страны и своего поколения, осознает, что в «стремлении к счастью для одного себя есть что-то низменное и непрочное; лишь с подвига и исполнения своего долга перед народом, зачавшим его на свет, начинается человек, и в том состоит его высшее удовлетворение или истинное вечное счастье, которого уже не может истребить никакое бедствие, ни горе, ни отчаяние».
К нему возвращается Афродита, оскорбленная изменой второго мужа, и дух его более «уже не мог истощиться в безнадежности или унынии». Но действие рассказа не случайно распространяется на войну. Афродита принадлежит одновременно двум царствам – живых и мертвых, и когда тоскующий Фомин подобно пушкинскому царевичу Елисею обращался к синему наивному цветку с вопросом: «Ну? Тебе там видней, ты со всей землей соединен, а я отдельно хожу, – жива или нет Афродита?» – то «цветок не менялся от его тоски и вопроса, он молчал и жил по-своему, ветер шел равнодушно поверх травы, как он прошел до того, быть может, над могилой Афродиты или над ее живым смеющимся лицом. Фомин смотрел вдаль, на плывущие над горизонтом, сияющие чистым светом облака и думал, что оттуда, с высоты, пожалуй, можно было бы увидеть, где находится сейчас Афродита».
С точки зрения главного героя, «Афродиту» можно считать рассказом просоветским, отвечающим тому «необходимому историческому делу, за свершение которого взялся его народ». Но если смотреть на вещи глазами повествователя, нетрудно заметить, что Фомину с его метафизическим, вселенским сознанием противопоставлен некий бодрый безымянный товарищ с партийным билетом, не ведающий простых и великих движений человеческого сердца:
«Чего ты ожидал другого – кто нам приготовил здесь радость и правду? Мы сами их должны сделать, потому наша партия и совершает смысл жизни в мире… Наша партия – это гвардия человечества, и ты гвардеец! Партия воспитывает не блаженных телят, а героев для великой эпохи войн и революций… Перед нами будут все более возрастать задачи, мы подымимся на такие горы, откуда видны будут все горизонты до самого конца света! Чего же ты скулишь и скучаешь! Живи с нами – что тебе, все тепло от одной домашней печки да от жены, что ль? Ты сам умный – ты знаешь, нам не нужна немощная, берегущая себя тварь, другое время теперь наступило!»
Отождествить эти барабанные слова с авторской позицией едва ли справедливо хотя бы по причинам эстетическим: слишком плоско выражается мечтающий взобраться на гору коммунист, не говоря уже о том, что «наша партия» напоминает «партию Чумовых» из «Усомнившегося Макара», а еще больше – гневную статью Авербаха, которую Платонов, очевидно, спародировал, и ссылка на коммунистов в «Афродите» может быть прочитана не как дань цензуре, а как проявление скрытой полемики: в платоновском мире коммунистическая идеология становилась все ближе к механической обезличенности. Об этой механической обезличенности правомерно говорить с определенностью, судя по словам Платонова, записанным агентом НКВД в апреле 1945 года.
«Неделю назад Андрей ПЛАТОНОВ позвонил ко мне по телефону и высказал желание повидаться. Был уже поздний вечер. <…>
<…> Вначале речь его была бёссвязной; тяжелое впечатление производил надрыв, с которым ПЛАТОНОВ рассказывал о себе, о своей семейной жизни, о своих неудачах в литературе. Во всем этом было что-то патологическое. Мысль его все время возвращалась к смерти сына, потери которого он не может забыть. О своей болезни – ПЛАТОНОВ недавно заболел туберкулезом в тяжелой форме – он говорит как о „благосклонности судьбы, которая хочет сократить сроки его жизни“. Жизнь он воспринимает как страдание, как бесплодную борьбу с человеческой грубостью и гонение на свободную мысль. Эти жалобы чередуются у него с повышенной самооценкой, с презрительной оценкой всех его литературных собратий. <…>
„За что вы все меня преследуете? – восклицал ПЛАТОНОВ. – Вы, вы все? Товарищи, – я знаю, преследуют из зависти. Редакторы – из трусости. Их корчит от испуга, когда я показываю истинную русскую душу, не препарированную всеми этими азбуками коммунизма. А ЦК за что меня преследует? А Политбюро? Вот, нашли себе врага в лице писателя ПЛАТОНОВА! Тоже – какой страшный враг, пишет о страдании человека, о глубине его души. Будто так уж это страшно, что ПЛАТОНОВА нужно травить в газетах, запрещать и снимать его рассказы, обрекать его на молчание и на недоедание? Несправедливо это и подло. Тоже это ваше Политбюро! Роботы ему нужны, а не живые люди, роботы, которые и говорят, и движутся при помощи электричества. И думают при помощи электричества. Политбюро нажмет кнопочку, и все сто восемьдесят миллионов роботов враз заговорят, как секретари райкомов. Нажмут кнопочку – и все пятьсот, или сколько там их есть, писателей, враз запишут, как горбатовы“.
Он вдруг закричал: „Не буду холопом! Не хочу быть холопом!“
<…> Он стал говорить о том, что чувствует себя гражданином мира, чуждым расовых предрассудков, и в этом смысле верным последователем советской власти. Но советская власть ошибается, держа курс на затемнение человеческого разума. „Рассудочная и догматическая доктрина марксизма, как она у нас насаждается, равносильна внедрению невежества и убийству пытливой мысли. Все это ведет к военной мощи государства, подобно тому, как однообразная и нерассуждающая дисциплина армии ведет к ее боеспособности. Но что хорошо для армии, то нехорошо для государства. Если государство будет состоять только из одних солдат, мыслящих по уставу, то, несмотря на свою военную мощь, оно будет реакционным государством и пойдет не вперед, а назад. Уставная литература, которую у нас насаждают, помогает шагистике, но убивает душевную жизнь. Если николаевская Россия была жандармом Европы, то СССР становится красным жандармом Европы. Как свидетельствует история, все военные империи, несмотря на их могущество, рассыпались в прах. Наша революция начинала, как светлая идея человечества, а кончает, как военное государство. И то, что раньше было душой движения, теперь выродилось в лицемерие или в подстановку понятий: свободой у нас называют принуждение, а демократизмом диктатуру назначенцев“.
Эту, не лишенную известной стройности „концепцию“ ПЛАТОНОВ не захотел развить дальше <…> ПЛАТОНОВ стал говорить о том, что он „разбросал всех своих друзей“ потому, что убедился, что люди живут сейчас не по внутреннему закону свободы, а по внешнему предначертанию и все они сукины дети. Здесь последовало перечисление ряда писателей и огульное осуждение их морального поведения.
Исключение составил только Василий ГРОССМАН, которого ПЛАТОНОВ ставит высоко и как скромного человека, и как честного писателя. „Даже критика его хвалит, а вот Политбюро не жалует, не замечает, даже кости ему не бросило ни разу со своего барского стола“».
Разумеется, доверять стопроцентно агентурным донесениям, воспроизводящим чужую прямую речь, невозможно, и у нас нет никаких доказательств, что Платонова не стремились намеренно потопить, однако внутренней биографии писателя высказанная «концепция» не противоречит. Но главное – здесь хорошо чувствуется, как человек и физически, и психологически устал. Причем не писать устал, а преодолевать давление жизни, гонения, несправедливость, личные несчастья (в воспоминаниях Исаака Крамова приводится со слов жены Платонова фраза, с трудом поддающаяся датировке, но не исключено, что относящаяся именно к этой поре: «Как-то задолго до „Семьи Иванова“ Платонов сказал: „Умереть надо, не хочется жить. Трудно жить под Сталиным и Фадеевым“») и видеть при этом, что страна уходит все дальше и дальше в сторону от того пути, который грезился ему в юности. Если для отвергшего революцию «белого» Михаила Пришвина Великая Отечественная война, в которой он в силу своего возраста не участвовал, стала доказательством справедливости большевизма и его историческим оправданием («…делать нечего – я коммунист», – написал Пришвин в послевоенном дневнике), то с «красным» Платоновым все случилось наоборот.
Война рассорила бывшего революционера с коммунистическим проектом, и в военной прозе Платонова коммунистов практически нет. Есть простые русские люди, есть башкиры, карелы, украинцы, белорусы, они борются со смертью, мучаются оттого, что «наше добро не сразу осилило ихнее зло», и мечтают «сработать своими руками самое важное и неизвестное: добрую силу, разламывающую сразу в прах всякое зло» (рассказ «Сампо»), они чувствуют вину перед мертвыми, и эта вина дает им силу жизни, а еще эту силу дает людям их историческое прошлое. «Но вся тайна – что у нас народ хороший, его хорошо „зарядили“ предки. Мы живем отчим наследством, не проживем же его».
Речь не о предках-коммунистах, но о более глубоких и древних духовных аккумуляторах. На коммунистическом же была поставлена точка [74]74
Это почувствовали и рецензенты. В отзыве на неизвестное нам произведение Платонова военных лет Сергей Бородин просил автора учесть следующее пожелание: «Тайна нашей победы заключается не только в национальных воинских доблестях русского народа, но и в организующей силе нашей партии».
[Закрыть]. Оно не было ни забыто, ни вычеркнуто, оно не стало антикоммунистическим, но осталось на заре туманной юности, в нетронутой поре и на земле революционных заповедников, давно разрушенных. И если Платонов обращался к прежним неизменным и однообразным идеалам, как в рассказе «Полотняная рубаха», герой которого говорит: «Ленин для меня, круглого сироты, стал и отцом и матерью, я почувствовал издалека, что я нужен ему, – это я, который никому не был нужен и заброшен, – и отдал ему все свое сердце, отдал навсегда – до могилы и после могилы… Что ж мать – она умерла, а мне велела жить, и жить сильно, гневно против зла. Но зачем было мне жить – этого мать не сказала. Это сказал мне Ленин, и во мне тогда, в ранней юности, засветилось сердце, мне явилась мысль, и я стал счастливым…» – то это происходило лишь в глубоком плюсквамперфекте.
Ленин заменил Сталина, став уже не на капельку, а на целый пруд лучше. Он олицетворял в глазах Платонова утраченную чистоту революции, а Сталин, которого еще несколько лет назад автор «Джана», «Отца-матери» и «Голоса отца» был готов считать отцом всех сирот на огромном пространстве от Москвы до окраин советской ойкумены, обратился в ничто. Когда в 1960-е годы советские редакторы печатали прозу Платонова тридцатых, им приходилось политкорректно, в духе решений XX съезда, заменять одного вождя на другого, при публикации военных рассказов нужды в этой операции не было – Сталина убрали разве что из «Одухотворенных людей». Другое отцовство волновало Платонова: «Драма великой и простой жизни: в бедной квартире вокруг пустого деревянного стола ходит ребенок лет 2—3-х и плачет – он тоскует об отце, а отец его лежит в земле, на войне, в траншее под огнем, и слезы тоски стоят у него в глазах; он скребет землю ногтями от горя по сыну, который далеко от него, который плачет по нем в серый день, в 10 ч<асов> утра, босой, полуголодный, брошенный».








