412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Андрей Платонов » Текст книги (страница 31)
Андрей Платонов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:55

Текст книги "Андрей Платонов"


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 31 (всего у книги 44 страниц)

Ее жизнь после передана в скупом диалоге между отцом и сыном.

«– Я ничего. А Люба жива?

– В реке утопилась, – сказал отец. – Но ее рыбаки сразу увидели и вытащили, стали отхаживать, – она и в больнице лежала: поправилась.

– А теперь жива? – тихо спросил Никита.

– Да пока еще не умерла, – произнес отец. – У нее кровь горлом часто идет: наверно, когда утопала, то простудилась. Она время плохое выбрала, – тут как-то погода испортилась, вода была холодная…

Отец вынул из кармана хлеб, дал половину сыну, и они пожевали немного на ужин. Никита молчал, а отец постелил на землю мешок и собирался укладываться.

– А у тебя есть место? – спросил отец. – А то ложись на мешок, а я буду на земле, я не простужусь, я старый…

– А отчего Люба утопилась? – прошептал Никита.

– У тебя горло, что ль, болит? – спросил отец. – Пройдет!.. По тебе она сильно убивалась и скучала, вот отчего… Цельный месяц по реке Потудани, по берегу, взад-вперед за сто верст ходила. Думала, ты утонул и всплывешь, а она хотела тебя увидеть. А ты, оказывается, вот тут живешь. Это плохо…

Никита думал о Любе, и опять его сердце наполнялось горем и силой.

– Ты ночуй, отец, один, – сказал Никита. – Я пойду на Любу погляжу».

Это тоже реализация федоровской идеи о воскрешении мертвых. Люба выпадает из одного потока жизни и попадает в другой. С ней происходит аналогичное тому, что случилось с Назаром Чагатаевым – образованная героиня спускается с горы своего ума. В «Реке Потудани» Платонов берет классическую для советской жизни коллизию, но в отличие от писателей, занимавшихся перевоспитанием отсталых и слабых, он «перевоспитывает» передового и сильного. Жизнь восполняет ту сердечную недостаточность, от которой страдала занятая слишком умственными вещами Люба, и с этой точки начинается ее преображение.

Но перемена касается не только Любы. Меняется и Никита. Достаточно сравнить описание двух его ночных дорог в город к любимой женщине. Если первый раз накануне свадьбы Никита не спешит идти к Любе, чтобы «не остужать ее тела из-за своего интереса», то путь домой после встречи с отцом в Кантемировке описан иначе:

«Выйдя из слободы, Никита побежал по безлюдному уездному большаку. Утомившись, он шел некоторое время шагом, потом снова бежал в свободном легком воздухе по темным полям.

Поздно ночью Никита постучал в окно к Любе и потрогал ставни, которые он покрасил когда-то зеленой краской, – сейчас ставни казались синими от темной ночи. Он прильнул лицом к оконному стеклу. От белой простыни, спустившейся с кровати, по комнате рассеивался слабый свет, и Никита увидел детскую мебель, сделанную им с отцом, – она была цела. Тогда Никита сильно постучал по оконной раме. Но Люба опять не ответила, она не подошла к окну, чтобы узнать его.

Никита перелез через калитку, вошел в сени, затем в комнату, – двери были не заперты: кто здесь жил, тот не заботился о сохранении имущества от воров.

На кровати под одеялом лежала Люба, укрывшись с головой.

– Люба! – тихо позвал ее Никита.

– Что? – спросила Люба из-под одеяла.

Она не спала. Может быть, она лежала одна в страхе и болезни или считала стук в окно и голос Никиты сном».

Любина слабость вызывает в Никите силу. Сердце его становится сильнее, и, повинуясь ему, расплескавшаяся, истаявшая сила вновь собирается в теле. То, что происходит с героем, можно было бы назвать греческим словом «метанойя» – то есть буквально – изменением ума, только ум следует понимать в расширительном смысле и говорить об изменении поведения. Невозможное раньше стало возможным потому, что оба изменились внутренне.

«Никита обнял Любу с тою силою, которая пытается вместить другого, любимого человека внутрь своей нуждающейся души; но он скоро опомнился, и ему стало стыдно.

– Тебе не больно? – спросил Никита.

– Нет! Я не чувствую, – ответила Люба.

Он пожелал ее всю, чтобы она утешилась, и жестокая, жалкая сила пришла к нему. Однако Никита не узнал от своей близкой любви с Любой более высшей радости, чем знал ее обыкновенно, – он почувствовал лишь, что сердце его теперь господствует во всем его теле и делится своей кровью с бедным, но необходимым наслаждением».

Слова о бедном, но необходимом наслаждении стали итогом платоновских поисков в той сфере человеческого бытия, что мучила его с отроческих лет. Они прозвучали примирительно, разрешительно, и рассказ заканчивается как будто счастливо, гармонично [62]62
  Именно так сыгран финал в современной постановке рассказа на сцене Театра-студии Сергея Женовача.


[Закрыть]
, да только призрачно это счастье, что-то обреченное в нем есть с первого появления Любы перед Никитой, когда «кисейное, бледное платье доходило ей только до колен, больше, наверно, не хватило материала, – и это платье заставило Никиту сразу сжалиться над Любой – он видел такие же платья на женщинах в гробах, а здесь кисея покрывала живое, выросшее, но бедное тело». И этот сжимающий сердце портрет кажется предсказанием скоротечной девичьей судьбы, о чем догадывалась или она сама, или автор: «…нельзя так мучиться, когда я еще жива». Никакой уверенности в том, что молодая женщина оправится от болезни, нет, а окончание последней фразы «похудевшее тело ее прозябло в прохладном сумраке позднего времени» наполнено эсхатологическим смыслом. Рассказ-плач, рассказ-расставание, рассказ-послесловие ко всему написанному Платоновым в предшествующие годы.

В современной писателю России о любви так не писал никто, и своеобразным отражением «Реки Потудани» можно считать бунинский цикл «Темные аллеи». И хотя Бунин не описывал ни слабых мужчин, ни стремящихся к знаниям женщин, сопряжение любви и смерти, пола и смерти, печаль о скоротечности жизни двух писателей роднит.

Глава восемнадцатая ДЕЛО И СЛОВО

«В предвоенные годы, во время войны и вплоть до смертельного заболевания у Платонова не было ближе людей в литературном мире, чем В. Гроссман, Р. Фраерман, Л. Гумилевский и Я. Рыкачев», – вспоминал Юрий Нагибин.

Мемуары о Платонове оставил лишь один из этой четверки – писатель Лев Иванович Гумилевский, родившийся почти на десятилетие раньше Платонова, опубликовавший первую книгу еще в 1910 году, познакомившийся по переписке с Горьким в 1912-м и скандально прославившийся в двадцатые годы романом «Собачий переулок», а позднее успешно переквалифицировавшийся – опять-таки благодаря Горькому – в постоянного автора серии «ЖЗЛ». Он писал о великих изобретателях и инженерах, и на этой почве они с Платоновым познакомились осенью 1936 года. Поводом стало написание платоновской рецензии на биографические работы Гумилевского по заказу «Литературного критика».

Гумилевский вспоминал: «Он был тих и приветлив, говорил негромко, двигался осторожно и ни в чем не торопился. Когда я вошел, он сидел за высоким шведским бюро и писал на стандартных листах бумаги, карандашом, без поправок и так, что строчки к концу листа постепенно отступали от левого поля и ложились, скашиваясь вправо книзу. Он был хорошо одет, как будто для выхода из дома, но видно было, что заботу о его одежде взял на себя кто-то другой.

Черты некоторой старомодности – от карандаша в руке до скромности в каждом слове, в каждом движении – проскальзывали везде, и до сих пор Платонов представляется обобщенным портретом революционных демократов шестидесятых годов прошлого века. Я чувствовал себя будто бы в гостях у Белинского или по крайней мере у Добролюбова…»

«Мятый костюм и видавшая виды кепочка были внешними знаками житейской непритязательности и готовности примириться с судьбой. К тому же – попивал, временами сильно. Но и пил не в писательском ресторане, не за пиршественными столами, не за белыми скатертями, не в виде отчаянных возлияний с исповедальными разговорами, а где-нибудь в сумраке и толчее пиво-водочных заведений. Кто-нибудь из друзей постучит в окно – хорошо квартира на первом этаже (это уже на Тверском бульваре). Собутыльников в дом Мария Александровна не пускала, чтоб не мешали работать. Но стол Платонова у окна, побарабанив по стеклу, можно вызвать его поговорить во двор или погулять», – по-своему описывал Платонова со слов его жены Исаак Крамов.

А вот и голос Марии Александровны: «Вернется домой пьяный, я уйду на кухню, отворачиваюсь, а он сядет на диван и зовет: „Мария, иди ко мне“. Я не иду, обидно мне, что он пьяный опять. А он снимет ботинок с ноги: „Сейчас вот разобью это блюдо, если ты ко мне не придешь!“ (над диваном у нас висело большое антикварное блюдо папино, мое любимое). „Бей“, – говорю».

«Он очень тихий был, очень спокойный, малоразговорчивый. Но если выпил, то ему тогда хоть замок на рот вешай. Он начинает все рассказывать, спрашивать», – вспоминала Платонова его невестка Тамара Зайцева.

«Андрей Платонович всегда и везде, дома и в гостях, говорил немного, ел мало, как девушка перед страхом растолстеть, никогда не пьянел, ничего не ронял на столе, и во всем этом чувствовалась человеческая породистость, которая дается не школой, не воспитанием, а чем-то совсем другим», – писал Гумилевский.

«Это было перед войной. Лев Иванович Гумилевский, перешедший от беллетристики к научно-популярной литературе, решил проверить: может ли он еще писать рассказы <…> Гумилевский устроил у себя на квартире – мы жили в одном писательском доме по улице Фурманова, ныне снесенном, – чтение своего рассказа, написанного уже после многолетней разлуки с изящной словесностью <…> Лев Иванович сменил манеру – от пролетарского импрессионизма своих ранних книжек (тех, что „без черемухи“) он перешел к правоверному обстоятельному реализму, думая на этом пути вновь обрести лицо беллетриста.

Рассказ никому не понравился <…> Платонов молчал, пил мелкими глоточками красное цинандали и морщил высокое чело.

– А как вам, Андрей Платонович? – обратился к нему Гумилевский.

Платонов еще сильнее изморщинил лоб, казалось, он решает непосильную умственную задачу.

– Это… конечно… рассказ, – сказал он и припал к бокалу.

– Для меня это очень важно, – наклонил крупную голову Гумилевский. – Значит, новеллистической формой я, во всяком случае, владею.

– Да… это… рассказ, – совсем изнемогая от умственной работы, повторил Платонов и потянулся за бутылкой <…>

От Гумилевского мы пошли к нам. Отчим вспомнил, что в графинчике оставалось немного водки. Измученный кислым вином, Андрей Платонович как-то особенно бережно и душевно перелил в себя две рюмки водки. После чего отчим с настырностью максималиста привязался к нему, почему он скрыл от Гумилевского свое мнение о рассказе. Андрей Платонович отмалчивался, отсмеивался, отфыркивался, но под конец не выдержал и сказал жалобно:

– Да что вы привязались? Пусть пишет рассказы. Это лучше, чем хулиганить в подворотне.

Это было так неожиданно и неприменимо к пожилому, монументальному, словно конная статуя, глубоко серьезному Гумилевскому – он происходил из семьи потомственных священников и сочетал высочайшую порядочность с той неторопливой степенностью, с какой ведут службу, – что мы покатились от хохота», – писал Юрий Нагибин.

По большому счету противоречия между мемуаристами нет – Платонов открывался им с разных сторон. А еще Гумилевский – человек несомненно очень достойный, умный, глубокий, но если обратиться к известному Пастернакову сопоставлению Вересаева и Булгакова как явлений законного и нет, то Платонов по отношению к Гумилевскому был незаконен вдвойне – так вот Гумилевский написал о Платонове строки, свидетельствующие и о наблюдательности, и о добросовестности мемуариста, об искреннем желании понять, сохранить драгоценный облик человека, с которым ему выпало встречаться и разговаривать.

«Пышно расцветавший в те годы, да не вымерший и по сей день, писательский снобизм был совершенно чужд Платонову. Он был равнодушен к одежде, которую носил, к обстановке, которая его окружала. Об этом заботилась Мария Александровна. В то время, когда все писатели уже обзавелись авторучками, пишущими машинками, он по-прежнему писал карандашом, на простой писчей бумаге. Он работал за своим шведским конторским бюро и был им доволен потому, что оно стояло спиной к дивану, обеденному столу, к печке, входной двери и таким образом отъединяло его от семьи, от гостей, если он писал.

Когда вырос сын, стало больше шума и людей, Андрей Платонович выбросил из ванной комнаты ванну и сделал себе там кабинетик, а мыться ходил в баню, как все рабочие люди. Он не собирал ни редких книг, ни картин, ни даже простой библиотеки, да и собственными книгами не запасался.

Дружеские связи Андрея Платоновича устанавливались случайно, по взаимной симпатии, независимо от других соображений, часто в „Квисисане“ – ресторане-автомате на углу Черкасского переулка. Ресторан находился в центре целой кучи редакций и издательств: Гослитиздата, „Молодой гвардии“, Детиздата. Сюда всем было по пути.

– Что вы находите интересного в этих „забегаловках“? – спросил я, после того, как Андрей Платонович рассказал о ка-кой-то забавной встрече в таком однокомнатном трактирчике с высокими столами без стульев.

– Ну, вы не знаете… – с необыкновенной теплотой заговорил он, – какие там бывают люди, какие встречаются типы… Дело не в стопке, не в ста граммах, а в том, что люди там за этой стопкой распахивают свои души, раскрываются настежь. Когда люди встретились, разговорились, чтобы через пять – десять минут разойтись и никогда вновь не встречаться, они могут быть и становятся совершенно откровенными, до дна души открытыми… Ну так, как бывают только наедине с собой, да, впрочем, даже откровеннее, чем наедине с собой… Нет, такого, что вы узнаете, услышите там, вы нигде не встретите, нигде не узнаете… Честное слово!

Круглый стол с бутылкой вина посредине – в домашней обстановке, как и забегаловка, были для Платонова только средством человеческого общения, помощью в честном, искреннем всеобъемлющем разговоре, до конца откровенном. За этим столом у Платоновых я встречал Андрея Новикова и Виктора Бокова, Алексея Кожевникова и Д. С. Ясиновского. Литературные генералы не появлялись. Неожиданным исключением оказался Шолохов».

О Шолохове чуть позже, а из названных Гумилевским писателей ближе всех Андрею Платонову стал известный впоследствии и до последнего времени здравствовавший поэт Виктор Федорович Боков (он умер 15 октября 2009 года на 96-м году жизни), на момент их знакомства в 1936 году двадцатидвухлетний студент Литературного института, и, пожалуй, ни к кому не относился Андрей Платонович с такой нежностью и серьезностью. Боков тоже оставил мемуары, к сожалению, довольно скудные, но даже сквозь скупость и легкость, как будто несерьезность боковского письма можно различить совсем иные, чем в мемуарах Гумилевского или Нагибина, черты характера его старшего друга.

«Меня притягивало к нему с невероятной силой. Возрастная разница в пятнадцать лет не мешала нашей дружбе. Мы были как товарищи, как одногодки. Он стал наведываться ко мне в Переделкино. Появлялся Платонов обычно на рассвете. Как ранняя синичка стукнет в окно, подыму занавеску, а он стоит. Сна как не бывало!

Выхожу на крыльцо, садимся на ступеньки, молчим, а нам хорошо, мы единомышленники.

– Пошли на Баковку, – предлагает Платонов.

– Пошли!

И вот мы на Баковке. Маневрируют паровозы, влюбленно встречает их Андрей Платонов, нет-нет да кинет реплику машинисту, выглядывающему из будки, а тот Платонову помашет, как своему сменщику!»

Все это очень лирично, но можно представить такую картину: Платонов, то ли поссорившись с женой, то ли просто подвыпив, не идет домой, а едет в Переделкино к молодому поэту, с которым ему легко, весело и можно забыть про тяготы собственной жизни, он любуется его юностью, непринужденностью, простодушием, умением выкинуть какую-нибудь шутку, ибо у Платонова «душа была юной и озорной», и не случайно позднее, уже после войны, Платонов написал Бокову: «Я буду рад тебе, и хотя я уже пожилой человек, но во мне есть что-то не-подвижно-постоянное, простое, счастливое и юное. Это во мне еще живо, и это чувство обращается к тебе».

Их дружба вызывала раздражение у Марии Александровны, «гордой ленинградки», как назвал ее Боков в одном из интервью.

«Как-то засиделся я у Платоновых, в Переделкино ехать было поздно, остался ночевать. Мария Александровна постелила нам в прихожей. Один диван занял хозяин, другой – гость. Нам не спалось. Тут только и начались разговоры с глазу на глаз. Открываются двери спальни, на порожке Мария Александровна с полотенцем через плечо.

– Вы что, не спали? – Брови взлетели вверх, ноздри порывисто раздулись.

– А разве рассветало? – удивился Платонов.

Румянец залил лицо женщины, она вспылила:

– Андрей, сколько можно разговаривать с этим мальчишкой?

Андрей возразил по-рыцарски:

– С Виктором, Мария, я могу разговаривать до полного обветшания!»

Или в другой раз, во время отдыха в родной деревне у Бокова.

«Вдруг на меня наскакивает жена Андрея:

– Куда вы дели Платонова?

Действительно, Платонова среди нас нет!

– Мария Александровна, не волнуйтесь, я его найду.

Где Андрей? Что с ним? И мне не по себе.

Мало ли что бывает.

Иду опять на мельницу. Вижу трактор, а рядом с ним на мягкой пахоте сидят два человека. В синем комбинезоне – тракторист, в светло-коричневом – Андрей Платонов. Горячо о чем-то говорят, забыв все на свете! У них бутылочка, огурец довольно крупный, и вот то один из горлышка потянет, то другой, то один от огурца откусит, то другой. Счастливые люди!»

То, что разговор Платонова с трактористом «о моторах, о смазочных материалах, да мало ли о чем» утерян, хоть и жалко, но понятно, сложнее с ответом на вопрос, почему ничего из своих ночных разговоров с глазу на глаз с Платоновым не вспомнил Боков? Оттого, что не хотел искажать платоновскую речь, забыл или не считал нужным вспоминать – то есть поступил с точностью наоборот по отношению к Эмилию Миндлину, который с Платоновым встречался нечасто, но написал о нем так, как если б они были лучшими друзьями.

«…Андрей Платонович чуть ли не на другой день после приезда пришел ко мне… Я знал, что он любит выпить, а у меня дома, как на беду, оставалась в графинчике самая малость: набралась одна-единственная, правда, большая старинная рюмка… <…> Я подал ее Платонову.

– А вы?

– Я не буду. Выпейте один.

Он не отказался. Глянув мне прямо в глаза, сказал, что пьет за нашу с ним дружбу и за то… и еще за то, чтобы во имя дружбы то, что он сказал мне тогда на феодосийском вокзале, выскакивая из вагона в последний момент, осталось навек только между нами».

И все же дружба была не с Миндлиным, с ним было сожаление о своей откровенности и еще, может быть, опасение, как бы не проболтался, а вот Виктор Боков, знавший куда как больше и вовсе не обещавший торжественно ни о чем молчать, судя по всему, многого сознательно не сказал.

Разница в воспоминаниях обнаруживает себя порой в деталях на первый взгляд необязательных, случайных. Вот как, например, не сговариваясь, описывают Миндлин и Боков Плато-нова-купальщика.

Миндлин: «Я быстро разделся и вбежал в воду. Уже из воды стал торопить Андрея Платоновича: что вы там мешкаете? Скорее! Скорее!

Платонов пристроился за лодкой, опрокинутой на песке днищем кверху, раздевался, смущаясь, как женщина, и в воду входил, стыдливо прикрывая руками грудь.

Он не плавал. Ему нельзя было плавать из-за болезненной его худобы. Он так и остался лежать у самого берега на животе, едва прикрытый теплой и сонной водой. <…>

А когда вышли на берег, он снова спрятался за опрокинутой лодкой и одевался, как женщина, стесняясь меня».

(Эта стыдливость, заметим, сближает Платонова с Никитой Фирсовым из «Реки Потудани».)

А вот – мемуар Виктора Бокова, и перед нами совсем другой человек: «Дорога привела нас к мельнице, к плотине, к омуту. <…> Кто может соперничать июньским днем с ласковой прохладой воды?! Боковы разделись, попрыгали в омут, плывут, выкрикивают шутки, плывет и Андрей Платонов, а за ним я, как бы охраняю».

Ему не было тогда и сорока, но и физически, и душевно он выглядел и чувствовал себя старше своих лет, да и ощущал себя едва ли не стариком. И, может быть, поэтому так любил дружить с молодыми. С Федотом Сучковым и его друзьями («Платонов был мягок в общении, не любил никаких деклараций, говорил низким голосом, иногда от нахлынувшего чувства сминал слова, доносил не мысль, а эмоцию», – вспоминал Сучков); с сотрудницей журнала «Мурзилка» Евгенией Таратутой и ее подругой редактором Гослитиздата Екатериной Цинговатовой, которых был всего на двенадцать-тринадцать лет старше…

«Андрей Платонович приходил ко мне с двумя бутылками в карманах плаща. Одна бутылка – водки, другая – с виноградным или яблочным соком. Он их ставил на мой круглый стол и говорил нам:

– Вы же – детский сад, а мне одному скучно…

Я доставала граненые стопочки. Мы сидели за столом друг против друга. Внимательно расспрашивал. И у меня, и у Кати все было тогда сложно».

О том, какие именно сложности были в ту пору у Евгении Таратуты, известно из ее воспоминаний, напрямую с Платоновым не связанных, но все же имевших к нему отношение.

«В начале лета 1937 года всю нашу семью выслали из Москвы как семью репрессированного – у отца был срок пять лет политизолятора. Три мальчика-школьника, мама и я оказались в глухом сибирском селе. С трудом удалось перебраться в ближайший город – Тобольск. Мама работала в библиотеке, я – машинисткой, секретарем, хотя могла бы преподавать в школе и в техникуме, но этого не разрешили, а потом и секретарем не разрешили. В мае 1939 года я потихоньку уехала из Тобольска, будто учиться. Два брата еще раньше уехали – тоже учиться. Мама с младшим оставались в Тобольске.

В день приезда в Москву у меня пропал голос. Совсем. Ни хрипа. Ни шепота… А жить мне – негде. Нашу квартиру заняли НКВДэшники. Братья живут в институтских общежитиях – меня туда не пустят. Денег нет. <…> едва в милиции увидели мой паспорт, выданный в Тобольске, как велели в 24 часа покинуть столицу. Очевидно, серия, обозначенная на паспорте, служила шифром, понятным для милиции, но не для нас…»

Платонову злоключения современников были известны не понаслышке, вызывая сочувствие отнюдь не абстрактное, однако выпавшее на долю его семьи оказалось куда страшнее.

«Как Тотик, не скучает по мне? Я уже заскучал».

«Еще Тотка – настолько дорогой, что страдаешь от одного подозрения его утратить. Слишком любимое и драгоценное мне страшно – я боюсь потерять его…»

«Тотику – поцелуй, объятие и катание верхом в далекой перспективе. Ну, прощай, моя далекая невеста, и береги нашего первого и единственного сына».

«Скажи сыну (ведь он уже большой, десять лет), что я его люблю, что я по нем соскучился и часто смотрю на все его игрушки, на столик, которые теперь пусты и ждут его».

«Сильно мучает меня скука по тебе и по Тотику, все время напрягаешься в борьбе с собственным сердцем».

«А Тотик – мой хелей балала, жигит, т. е. любимый ребенок, юноша».

«Я очень хотел бы увидеть, хоть на минуту, как вы там живете с Тоткой, как он учится и ведет себя без меня».

«Я беспокоюсь за Тотика, как бы он чего не нашалил такого, что принесет и ему и нам несчастье. Тотик! Говорю тебе издалека, серьезно, слушайся мать и брось баловаться, пока я не приеду».

«Тотика я прошу вести себя дома, в школе и на улице так, чтобы это было похоже, что он сын Платонова и по-хозяйски замещает отца во время его отсутствия.

Если я узнаю, что он вел себя скверно, учился лениво, тогда у нас дружба пойдет врозь. Я для него стараюсь, так пусть он не хулиганит.

Если же Тотик там без меня ведет себя хорошо, с матерью не дерется, учится хорошо, то я, как приеду, сделаю ему такой подарок, которого он еще никогда не имел, и буду ходить с ним гулять по кино десять дней подряд».

«Много мешает моему здоровью какое-то тяжелое, необоснованное предчувствие, ожидание чего-то худого, что может случиться с тобою и Тошкой в Москве».

В этих строках из платоновских писем разных лет угадывается не только любовь и тоска по сыну в период разлуки. Предчувствие катастрофы, с каким жил Платонов, сконцентрировалось, воплотилось в судьбе его пятнадцатилетнего сына, на чью долю выпало то, что должно было произойти с отцом, к чему была устремлена и неслась его судьба подобно тому, как шли навстречу беде паровозы в его прекрасном и яростном мире. Но случилось не с ним. Случилось хуже, чем если бы с ним, точно кто-то отвел, перевел беду, как железнодорожную стрелку, и направил к пропасти другой состав. Тот, в котором ехали дети…

Платон Платонов, Тотик, был необычным ребенком. Очень одаренным, восприимчивым, рано повзрослевшим и не выдерживавшим стремительного роста. «Он был очень взбалмошный человек. Может, это нам и нравилось, и все наши девчонки в него втрескались. Он был красивый», – вспоминала много лет спустя будущая жена Платона Тамара Зайцева. Ему непросто жилось, его нелегко было воспитывать, но это были трудности, происходившие не от скудости, а от богатства натуры. Если искать параллелей с другими писательскими детьми, то, пожалуй, ближе всего к Платону был его ровесник Георгий Сергеевич Эфрон, сын Марины Цветаевой – Мур. Они и жизни прожили короткие и почти одновременные, и оба были к ним не очень готовы…

«Этого светловолосого, хорошего мальчика в коричневом костюме, белой рубашке с черным галстуком я видел еще два или три раза, каждый раз так же мельком, – вспоминал Гумилевский. – А вскоре затем Андрей Платонович, отвечая на обычный вопрос: „Как поживаете?“ – сказал мне:

– У нас несчастье, Лев Иванович, сын пропал!

И он рассказал с покорным недоумением:

– Пошел к товарищу, сыну Николая Архипова, вы его, верно, знаете, на вечеринку и не вернулся: там ночью всех забрали, и теперь мы даже никак не можем узнать, где он!»

Как писал со слов Марии Александровны Платоновой Исаак Наумович Крамов, «сын, шестнадцатилетний мальчишка, был арестован в 1938 году на улице. Платонов несколько дней носился в отчаянии и горе по городу, пытался дознаться, куда тот исчез, не погибли под машиной, искал в больницах, в моргах, пока не узнал истинной причины исчезновения».

Все верно, только Платону было тогда не шестнадцать, а пятнадцать лет.

«Я очень любила Тотика, потому что жила много в их семье и мне приходилось быть у них вместо хозяйки, – рассказывала Валентина Александровна Трошкина. – Сестра и работала, и училась, а я больше с Тотиком занималась. Он мне почти как сын был, я страшно его любила. Тошка был очень красивый парень. В четырнадцать лет ему давали все девятнадцать – такой он был стройный, высокий, красивый. Наверное, в мать. Не только девушки, а и женщины на него заглядывались.

Надо сказать, что Тошка хорошо танцевал, да и я неплохо. И хоть была намного старше, любила ходить с ним на вечера. Я работала тогда в правлении Госбанка, и у нас всегда были хорошие вечера с артистами, с танцами. Как-то восьмого марта я пригласила Тошу к нам на такой вечер. Был это тридцать седьмой или тридцать восьмой год. А Тошка говорит: „Ты знаешь, мы вместе с ребятами уже договорились собраться вместе, но, пожалуй, я сперва с тобой схожу, а потом к ним пойду“.

Обычно когда Тошка танцевал, все расступались и смотрели на него. Так же было и в этот раз. Я уступила танец своей знакомой Наде, хорошая была такая девушка. Она Тотику очень понравилась. И вот они танцуют, все расступились, смотрят. И вдруг Надя прекратила танцевать, подходит и говорит мне: „Знаешь, я пришла в носочках, а все смотрят на нас, я сбегаю чулки надену“. А жила она где-то неподалеку. И вот из-за такой мелочи, как эти носочки, может быть, у Тоши и жизнь бы по-другому сложилась. Дело в том, что эта Надя так понравилась Тотику, что он уже раздумал было идти на дружеский вечер. Он терпеливо ее дожидался, но ее все не было почему-то, и наконец Тоша сказал: „Ну ладно, Валь, видно, она не придет, я пойду к своим ребятам“. И ушел. После вечера вдруг звонит сестра и спрашивает, где Тоша. Я говорю, что он был со мной, но потом ушел к ребятам. В общем, искали его и не могли найти. Оказалось, что пропал он не один, а еще семь ребят. Их искали несколько дней. Все они были детьми писателей, которые оказались в немилости. Через несколько дней выяснилось, что школьников забрали за политические анекдоты».

В воспоминаниях Валентины Александровны много неточного (арестовано было только двое, и отношения к анекдотам аресты не имели), а также одна явная хронологическая нестыковка: Платон был схвачен на улице в конце апреля 1938 года, и праздник Восьмого марта был ни при чем. Но в ее мемуарах нет той клеветы и фальсификации, которая, как показала дальнейшая история, Платона после смерти ждала и которая продолжается по сей день, хотя уже двадцать лет назад благодаря работам Виталия Шенталинского картина стала более или менее ясной.

В 1990 году Шенталинский опубликовал материалы из следственного дела Платона Андреевича Платонова, из которых видно, что следствие продолжалось несколько месяцев. Как пишет исследователь, «на допросе 9 июня – его вели капитан Найдман и старший лейтенант Геллерман – Платон рассказал о родителях: „Отец мой – писатель-сценарист и рецензент, мать – литературный работник, работает в газетах и журналах… Родители относились ко мне, по-видимому, как к единственному сыну, с большим вниманием и наличные нужды выделяли мне ежемесячно от 100 до 150 руб. В остальном я находился на полном их иждивении…“».

Это показание тем важнее, что оно опровергает версию Льва Разгона, опубликованную в 1994 году в «Литературной газете» в статье «Отрок Платон», – сюжет, на котором есть смысл остановиться подробнее хотя бы потому, что едва ли существует более резкое свидетельство того, как можно, прикрываясь самыми благими намерениями и сентиментальной демагогией, травить людей много лет спустя после их смерти.

Лев Разгон, сотрудник НКВД с 1933 года, зять Глеба Бокия, проведший в лагерях более шестнадцати лет и ставший впоследствии одним из основателей общества «Мемориал», был арестован в апреле 1938-го и, по его словам, находился с Платоном в одной тюремной камере в Бутырках. Остальные обитатели камеры мальчика сторонились, а в Разгоне взыграло любопытство, он разговорился с изгоем, и тот признался ему, что он – немецкий шпион, точнее – завербованный германской разведкой агент.

«Его рассказ потряс меня, вызвал смятение, жалость, удивление…

– Били?

– Нет, не трогали. Следователи у меня хорошие. Папиросы дают. И конфеты…

Мне было интересно. Страшновато, гадко, но интересно… Папироса была не нашенская, не из тюремной лавочки – толстая, дорогая. Следовательская, догадался я…»

Суть этого «интересного рассказа», по версии Разгона, заключалась в том, что Платон Платонов, «счастливый и несчастливый мальчик», который «родился и вырос в бедной и неудачливой семье», где «странноватый отец – писатель своей отчужденной от семьи жизни» тяжко пьет, «сына любит, но кричит на него и не хочет понять, чего ему не хватает», а «ему не хватает модной курточки, какие носят все ребята в округе; а ему не хватает хоть немного своих денег, чтобы не опускать глаза, когда вся компания расплачивается в кафе или ресторашке; ему даже своих папирос не хватает, и он должен делать вид, что только выбросил опустевшую пачку» – так вот этот одаренный от природы парень попадает в сети НКВД, когда под видом немецкого шпиона, интересующегося курсантами Военно-воздушной академии, а с ними якобы дружил Платон, к нему подсаживается человек из конторы и предлагает работать на германскую разведку – передавать разговоры с курсантами. За это «резидент» пообещал платить 400 рублей в месяц – сумму по тем временам огромную. («Мой партмаксимум был 220», – признавал Разгон.)


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю