Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 44 страниц)
«В ее многомужней пизде была прелесть – запах многообразного человечества, в ней можно приобрести было опыт многой жизни», – отметил Платонов в «Записных книжках».
Он нимало не идеализировал странную гостью своих страниц, не похожую ни на Надежду Босталоеву, ни на Лидию Вежличеву, ни тем более на Суениту Гармалову. И если уж задаться целью искать предшественниц Москвы в платоновской прозе, то можно вспомнить Софью. Только не Макарову из «Чевенгура», а Крашенину из «Строителей страны», чей образ отличается изрядной мерой физиологичности, так свойственной Москве, а кроме того, невероятной притягательностью в глазах мужчин и одновременно потенциальной женской неверностью, когда в ответ на возвышенное двановское признание в любви Крашенина буднично излагает юному большевику свои параллельные мысли: «Я вам вот что скажу, только по секрету. Любая женщина <хочет? желает – утрач.> иметь всех мужчин, а в одного влюбляется только от отчаяния и невозможности… Вы понимаете меня? <…> Ну что мы с вами будем делать, когда поженимся? Вы не подумали этого?»
Москва идет дальше Софьи и в любви, и в работе, и даже в еде. Во время праздничного комсомольского ужина, когда все стараются есть поменьше, жалея «дорогую пищу, добытую колхозниками трудом и терпением, в бедствиях борьбы с природой и с классовым врагом», одна Москва, забывшись, ест и пьет «как хищница». Ее ум автор называет пошлым и лгущим, ее рот – алчным, но и для этой женщины любить – все равно что «есть еду», одна необходимость, а не главная жизнь. И в этой точке Москва Честнова, отклоняя предложение Сарториуса, странным образом совпадает со старым мастером Захаром Павловичем, который призывал своего приемного целомудренного сына Сашу Дванова жить главной жизнью.
«– …Оттого, что любовью соединиться нельзя, я столько раз соединялась, все равно – никак, только одно наслаждение какое-то… Ты вот жил сейчас со мной, и что тебе – удивительно что-ли стало или прекрасно! Так себе…
– Так себе, – согласился Семен Сарториус.
– У меня кожа всегда после этого холодеет, – произнесла Москва. – Любовь не может быть коммунизмом: я думала-думала и увидела, что не может…»
И Сарториус, по-видимому глубже других персонажей выражающий авторскую позицию, приходит к постижению того, что «любовь в объятиях… не разрешала задачи влечения людей в тайну взаимного существования», но также не случайно и то, что в сердце этого героя встречаются два самых глубоких чувства: любовь к Москве и ожидание социализма.
Мировоззренчески Сарториусу противостоит хирург Самбикин. Отношения двух мужчин напоминают поединок Щеглова и Душина из «Технического романа», а кроме того, Самбикин в своем цинизме и некрофилии чем-то похож на Николая Эдуардовича Вермо из «Ювенильного моря». Красивый, высокий, сильный и решительный Самбикин уверен в том, что «можно враз взойти на такую гору, откуда видны будут времена и пространства обычному серому взору человека» (и точно так же, но уже взошедшим на гору своего ума, ощущает себя Назар Чагатаев из «Джана» – здесь выстраивается ряд терпящих победу гордых платоновских «мессий»: Душин – Вермо – Чагатаев – Самбикин), а в глазах более мудрого и кроткого характером Сарториуса все это наивность, ибо, по его расчету, природа «трудней такой мгновенной победы и в один закон ее заключить нельзя».
Однако Самбикин, более всех платоновских гордецов претендующий на роль Фауста и убийцы Бога (недаром в черновом варианте романа остались его горькие слова: «Мне бабка говорила… у каждого есть ангел-хранитель. А внук ее открыл, что этот ангел – зверь, сознание из костного мозга»), предполагает существование особого вещества бессмертия, находящегося в каждом свежем трупе, и в романе есть сцена, написать которую можно было, лишь запасшись немалым писательским мужеством, а прочитать – мужеством читательским. В этом эпизоде детально изображается вскрытие трупа молодой женщины, но осуществляющий эту печально-необходимую операцию человек испытывает невероятное воодушевление, ибо, ему кажется, что он близок к разгадке тайны жизни:
«…Самбикин начал поворачивать мертвую девушку, точно предъявляя Сарториусу ее упитанность и целомудрие.
– Она хороша, – неопределенно произнес хирург; у него прошла мысль о возможности жениться на этой мертвой – более красивой, верной и одинокой, чем многие живые, и он заботливо обвязал ей бинтом разрушенную грудь. – А сейчас мы увидим общую причину жизни…
Самбикин вскрыл сальную оболочку живота и затем повел ножом по ходу кишок, показывая, что в них есть: в них лежала сплошная колонка еще не обработанной пищи, но вскоре пища окончилась и кишки стали пустые. Самбикин медленно миновал участок пустоты и дошел до начавшегося кала, там он остановился вовсе.
– Видишь! – сказал Самбикин, разверзая получше пустой участок между пищей и калом. – Эта пустота в кишках всасывает в себя все человечество и движет всемирную историю. Это душа – нюхай!
Сарториус понюхал.
– Ничего, – сказал он. – Мы эту пустоту наполним, тогда душой станет что-нибудь другое.
– Но что же? – улыбнулся Самбикин.
– Я не знаю что, – ответил Сарториус, чувствуя жалкое унижение. – Сперва надо накормить людей, чтобы их не тянуло в пустоту кишок.
– Не имея души, нельзя ни накормить никого, ни наесться, – со скукой возразил Самбикин. – Ничего нельзя.
Сарториус склонился ко внутренности трупа, где находилась в кишках пустая душа человека. Он потрогал пальцами остатки кала и пищи, тщательно осмотрел тесное, неимущее устройство всего тела и сказал затем:
– Это и есть самая лучшая, обыкновенная душа. Другой нету нигде».
Эта молодая женщина – не Москва Честнова. Но могла быть и она, могла быть ее сестра, и в том, что взрослые, умные мужчины философски взрезают, уродуют тело красивой женщины и нюхают содержимое кишечника, называя пустоту между пищей и калом душою, можно увидеть авторское отчаяние, насмешку, иронию, ужас, приговор, но главное – бессмысленность дальнейшего движения вперед человеческой мысли и знания. А ведь эти двое – по Платонову – лучшие, кто есть в стране, ее герои, духовные аристократы, о ком он писал в «Записных книжках»:
«NB. Есть такая версия:
Новый мир реально существует, поскольку есть поколение искренно думающих и действующих в плане ортодоксии, в плане оживленного „плаката“, – но он локален, этот мир, он местный, как географическая страна нарядус другими странами, другими мирами. Всемирным, универсально-историческим этот новый мир не будет, и быть им не может.
Но живые люди, составляющие этот новый, принципиально новый и серьезный мир, уже есть и надо работать среди них и для них».
Запись эта была сделана в 1932 году, когда Платонов только принимался свой роман писать, и принимался наверняка с другими чувствами, но вот что получилось: что бы ни было еще этим поколением искренне думающих новых людей открыто, никакой пользы оно не принесет, потому что их новый серьезный мир оказался по меньшей мере не лучше старого, но уродливее и страшнее.
Это даже притом что Сарториус смотрит на веши иначе, чем Самбикин, и главный враг человечества для него не пустая кишечная тьма, а «что-то другое, более скрытное, худшее и постыдное, перед чем весь вопиющий желудок трогателен и оправдан, как скорбь ребенка, – что не пролезает в сознание и поэтому не могло быть понято никогда прежде: в сознание ведь попадает лишь подобное ему, нечто похожее на саму мысль. Но теперь! Теперь – необходимо понять все, потому что социализму удастся добраться во внутренность человека до последнего тайника и выпустить оттуда гной, скопленный каплями во всех веках, либо ничего нового не случится и каждый житель отойдет жить отдельно, бережно согревая в себе страшный тайник души, чтобы опять со сладострастным отчаянием впиться друг в друга и превратить земную поверхность в одинокую пустыню с последним плачущим человеком…».
Сокровенные мысли героя были возвращением Платонова к этическому социализму и планам внутренней переделки человека, преобразованию его несовершенной природы и изгнанию из пролетарской жизни буржуазного пола, однако декларация сарториусовых намерений не удостоверяется действительностью. Серьезный, страдающий герой оказывается смешным и нелепым человеком с обесцененной идеологией. Нелепость эта проявляется в судьбе изобретателя, которого с помощью сердобольного Божко и при участии всего месткома весового треста знакомят с нежной и нерешительной с виду, но очень расчетливой внутри машинисткой Лизой, и та «приобретает его руками, как разумная хозяйка».
В сравнении с этой деловой девственницей Москва Честнова при сомнительности своего нравственного облика и вопиющем отсутствии традиционных женских добродетелей кажется кротким ангелом со слегка опаленными при падении с неба крыльями. Безответно влюбленный в гулящую Москву Сарториус был несчастлив и страдал, но в его страдании была жизнь; прирученный, одомашенный бедной Лизой, которая так любит его, что раздумывает, как бы безболезненно и незаметно изуродовать и без того не слишком красивую наружность Сарториуса, чтоб не ушел от нее к другой женщине, – он становится похожим на духовного сладострастника, на шалуна, а точнее, стал бы таковым, то есть живущим отвлеченными, непроизвольно накапливающимися в его голове, как в семеннике, мечтами о бедняцком южно-советском Китае или шведском ученом Мальмгрене мозговым уродцем, когда б не проходящая в сердце неутешная, благословенная, святая любовь к грешной Москве Честновой. Ее он любит постоянно, ищет ее лицо в толпе незнакомых пассажиров, вспоминает, воображает и видит во сне, не зная, где она и что с ней, и в изображении этой мужской, человеческой тоски Платонов предельно нежен и лиричен.
А между тем исчезнувшая из жизни изобретателя весов вчерашняя парашютистка становится метростроевкой, но вместо того, чтобы отработать сей замечательный сюжет, сделать сомнительный роман проходимым и дать сто очков форы всем конкурентам, наперебой сочиняющим бездарные опусы про ударную советскую молодежь и ее стахановские подвиги, нерасчетливый писатель А. П. Платонов снова не оставляет Москве героического шанса. Продолжающаяся примерно полгода трудовая деятельность комсомолки Честновой в романе не описывается никак, будто время скучное и пропащее, и автор снова проявляет к ней интерес только тогда, когда она попадает в традиционную для Платонова техногенную катастрофу. Уже вторую в жизни Москвы Ивановны – только на этот раз не высоко в небе, а глубоко под землей. На девушку налетает в туннеле вагонетка, и она теряет ногу выше колена – мотив в платоновской прозе достаточно устойчивый, если вспомнить «Сокровенного человека» и «Мусорный ветер».
Оперировать Москву достается Самбикину. На операционном столе великий хирург впервые видит обнаженное тело той, что некогда приглянулась ему на вечеринке для молодой элиты и кому теперь, целуя ее в пахнущий хлороформом рот, готовый «дышать всем чем попало, что она выдыхала из себя», Самбикин говорит давно готовые в сердце слова: «Есть вещи, которые уничтожают все, это – вы». Момент истины наступает для Самбикина даже не в этой любви, а точнее, у нее есть прелюдия, когда врач помогает похоронить маленького мальчика, своего пациента. Ему он сделал операцию по удалению опухоли головного мозга, но так и не смог его спасти, зато использовал сердце и шейную железу ребенка для приготовления оживляющей суспензии, которую впрыснул в тело Москвы.
Самбикин идет за гробом мальчика вместе с его матерью, и «неизвестная, странная жизнь открылась перед ним – жизнь горя и сердца, воспоминаний, нужды в утешении и привязанности. Эта жизнь была настолько же велика, как и жизнь ума и усердной работы, но более безмолвна».
У героя появляется шанс очеловечиться. Словно в чеховских «Цветах запоздалых», Самбикин уезжает со своей искалеченной пациенткой в санаторий на Черном море. Его внутренности – здесь видно, как Платонов искал нужные слова: в черновике «гнили от терпеливой любви», в окончательном варианте «болели, точно медленно сгнивали, и в опустевшей голове томилась одна нищая однообразная мысль к обедневшему, безногому телу Москвы», и с этой любовью поделать ничего Самбикин не может. Так автор ответил своему гордому персонажу и за распластанную на операционном столе женщину с разрезанными кишками и отсеченной левой грудью – можно ли было больше унизить несчастное безответное существо, обнажив уже даже не тело, но его внутренности? – и за бедного ребенка, и за все его бессмысленное базаровское восстание на природу, которую Платонов уже давно не считал врагом.
«Природа, она мила и добра тем, что наши первородные силы там и до сих пор действуют в чистоте, „наружи“, близко к нашему пониманию, – отмечал он в „Записных книжках“, – тогда как в людях это братское родство действия, душевной аналогичности скрыто, завуалировано тысячью условностей, искажениями реальной жизни, общественным коэффициентом».
Все это имеет прямое отношение и к судьбе изобретателя Сарториуса, выпадающего из элитарного советского круга, теряющего и славу всесоюзного инженера, и квартиру, и не перестающего бродить по одной Москве в поисках другой. И так получается, что встреча с Москвой Честновой заставляет героев романа временно или навсегда спуститься с высоких гор своего ума, честолюбия и прочих успешливых доблестей в природную долину обыденной человеческой жизни.
Но спускается в этот дол и брошенная Самбикиным, который «сначала любил ее, но потом задумался над ней, как над проблемой, и беспрерывно молчал», Москва. Оставаться в прежнем кругу, «будучи хромой, худой и душевной психичкой», ей совестно, и, «теперь хромая баба», она выходит замуж за самого жалкого человека – вневойсковика Комягина. Бывший художник и навсегда уронивший перо поэт, сознательный адепт частной жизни, давно начатый, но до сих пор не оконченный человек с изрядным запасом половой энергии, он дает своей последней возлюбленной обычное человеческое имя Муся. Они живут в коммунальной квартире с общей уборной, где из одной комнаты раздаются «закономерные звуки совокупления», из другой – крик мечущегося в ужасе сновидения человека, а из третьей – шепот молитвы «Помяни меня, господи, во царствии твоем, я ведь тоже тебя поминаю, – дай мне что-нибудь фактическое, пожалуйста, прошу!»
В этой квартире, на чужой супружеской кровати, происходит такое долгожданное и заключительное любовное свидание Сарториуса с Москвой, но все больше гротеска, фантасмагории и абсурда становится в платоновском изображении нового советского мира и все больше яда проступает в письме: решивший умереть от сознания своей ненужности и прикинувшийся лежащим на полу трупом, покуда жена любит другого над его головой, Комягин; приветливая Москва с прелестным лицом, «смирным и добрым как хлеб» и с деревянной ногой, которую она стыдливо прячет под юбку; Сарториус, счастливый оттого, что его соперник мертв и никто не помешает ему любить его прекрасную даму прямо сейчас; и «воскресающий» свидетель «комнатных событий» и сбывшейся любви Сарториуса, снова просящийся в кровать к неверной Мусе «захудалый любострастник» вневойсковик.
И это Платонов хотел опубликовать в советском издательстве, раздражался, говорил знакомым (а те исправно передавали по известному адресу): «Мне надоело находиться в том положении, в котором я нахожусь. Видно, тот, кто поставил меня в такое положение, тот и может его исправить. Я работаю с утра до ночи, и мне приходится думать о том, что семье нечего есть. Я добываю деньги урывками. Мне хочется дописать свой роман „Счастливая Москва“, и нет времени. Я должен где-то добывать деньги. Меня никто не печатает».
А как они могли это напечатать? Расхождение Платонова и с советской литературой, и с действительностью 1930-х годов было еще резче, чем в 1920-е годы, и торжественно данное групкому московских писателей обещание не сохранять в будущей работе сатирических черт не сбывалось, хотя сатира сделалась все более глубокой, метафизической, и на Андрея Платонова, который упрямо «лез» внутрь советского мира, этот мир давил в ответ с неменьшей силой. Однако никакое давление не могло вынудить автора отказаться от мысли, что, «раз появился жить, нельзя упустить этой возможности, необходимо вникнуть во все посторонние души – иначе ведь некуда деться; с самим собою жить нечего, и кто так живет, тот погибает задолго до гроба», или, как сказано в другом варианте текста: «можно только вытаращить глаза и обомлеть от идиотизма».
К концу повествования все гуще и злее становится советский быт, и на смену изображению жизни элиты приходят картины народного бытия. Но не в высоком, трагедийном джановском смысле, а в более повседневном и при всем гротеске реалистичном. Таков Крестовский рынок в Москве, где торгуют нищие и тайные буржуи, продающие одежду девятнадцатого века, портреты давно погибших мещан, посуду и хлебные карточки, где воруют, дерутся, бьют под присмотром милиционеров, надзирающих за «мелким морем бушующего ограниченного империализма», где трудящихся заменили трущиеся – там умирает Сарториус, потому что «нельзя быть одним и тем же человеком, слишком горе большое настает, слишком…». Умирает, потому что «основная обязанность жизни – забота о личной судьбе, ощущение собственного, постоянно вопиющего чувствами тела – исчезла». Так рождается сарториусов двойник – работник прилавка, уроженец Нового Оскола Иван Степанович Груняхин, который женится на женщине, чей сын покончил с собой, после того как его отец ушел к молодой любовнице французской комсомолке Кате Бессонэ-Фавор. Этой девушке Груняхин говорит слова, отражающие, нет сомнения, позицию самого Платонова:
«– Вы слышали, что есть золотое правило механики. Некоторые думали посредством этого правила объегорить всю природу, всю жизнь. Костя Арабов тоже хотел получить с вами, или из вас – как это сказать? – кое-что, какое-то бесплатное золото… Он его ведь получил немного…
– Немного – да, – согласилась Бессонэ.
– Ну сколько получил – не больше грамма! А на другом конце рычага пришлось нагрузить для равновесия целую тонну могильной земли, какая теперь лежит и давит его ребенка…
Катя Бессонэ нахмурилась в недоумении.
– Не живите никогда по золотому правилу, – сказал ей еще Груняхин. – Это безграмотно и несчастно, я инженер и поэтому знаю, природа более серьезна, в ней блата нет».
Так опять возникает мотив весов, равновесия, к которому стремится окружающий мир, и той цены, которую за это равновесие приходится платить.
А Москва Честнова исчезает со страниц романа, уходит из Москвы, которую сторожит на площадях и улицах «скромный, улыбающийся Сталин», в «ту даль, из которой не возвращаются». Что с нею сталось, далеко ли ушла она на деревянной ноге и кому выпало трудное счастье быть ее новым любовником или мужем – все это остается неизвестным, если не считать того, что на самой первой странице романа говорилось о том, что «до поздних лет в ней неожиданно и печально поднимался и бежал безымянный человек» с факелом. Но теперь Москва знала, что ничего романтичного в дальнем человеке с факелом не было: им оказался ее ближний – будущий сожитель, вневойсковик Комягин, проверявший в семнадцатом году посты самообороны, а революционный гул, запомнившийся девушке как сокровенное воспоминание о революционном детстве, был бунтом уголовников, не желавших выходить из заключения на волю, потому что в тюрьме хорошо кормили. Едва ли где-то еще Платонов так жестко демифологизировал некогда возлюбленную им светоносную революцию.
Глава пятнадцатая СРЕДИ ЛЮДЕЙ И ЛИТЕРАТОРОВ
«Дорогой Андрей.
Как обстоят дела с твоим рассказом? Очень прошу Тебя не задержать, нам необходим он не позже послезавтра, – обращался на „Ты“ с заглавной буквы, как переписывались в серебряном веке Андрей Белый с Александром Блоком, к Платонову его будущий гонитель В. В. Ермилов 28 января 1936 года. – Черкни, пожалуйста, как обстоят дела. Привет.
P. S. Кстати, твой рассказ в первом номере пользуется широкой популярностью».
Ермиловский постскриптум относился к «Третьему сыну», опубликованному в январской книжке «Красной нови» в одной подборке с рассказом «Нужная родина», более известным под первоначальным авторским названием «Глиняный дом в уездном саду». Его герой, бродяга и мастеровой Яков Саввич Еркин, проживает жизнь «почти непригодную для себя», меняет не одну профессию и не одно пристанище, знает нужду и достаток, тюрьму и волю, одиночество и семейную жизнь, делает дела нужные и ненужные, причем вторые оказываются более прибыльными, и в конце концов обзаводится собственным домом и кузницей. Но главная перемена в его жизни случается однажды ночью, когда по миру ходят ангелы и в дом стучится ищущий отца с матерью ребенок-сирота. Так повторился чевенгурский мотив, но в сиротстве ребенка, который «нечаянно стал, один живет, ходит и думает», нет той печали, что вела по жизни помнившего своего отца и место его упокоения Сашу Дванова.
После смерти на Гражданской войне приемного отца, Якова Еркина, безымянный мальчик вырастает в «большого честного юношу» – одного из тысяч бывших сирот, которые «создают себе нужную родину на месте долгой бесприютности». Этими словами заканчивалась журнальная публикация, но в рукописи осталось: «Он нигде не встретил живыми отца и мать, их могилы, наверное, давно загромоздили где-то великие строения, и он перестал искать их. Выросши большим, мальчик понял, что многие мысли и чувства осуждены на то, чтобы носить их только в своей груди и спрятать затем вместе с собой где-нибудь в терпеливой темной земле».
Рассказ можно считать идеальным сочетанием идеологической безупречности (великие строения на могилах отцов были грамотно отсечены редакторской рукой) и достоверной авторской интонации, но вспомним Горького, отвергшего в 1935-м «Глиняный дом в уездном саду» с резолюцией: «Унылый романтизм этот „Колхознику“ не подходит». Унылый не унылый, романтизм не романтизм, но было в этом тексте что-то, заставившее современную Платонову критику по-горькому усомниться в вере автора в счастливый финал и поставить перед советским читателем вопрос-диагноз: «…не являются ли лучистые апофеозы мрачных и безнадежных рассказов Платонова художественным компромиссом писателя? Не потому ли в финалах Платонов блекнет, увядает как художник, что он вообще не верит ни в какое освобождение человека? <…> не способен воспринять и отобразить никакого душевного подъема? <…> Он, как застарелый наркоман, боится всякого свежего ветра, грозящего развеять упоительно горький, волнующий его дурман жалости и сострадания».
Это – цитата из пространнейшей статьи критика А. С. Гурвича, опубликованной в «Красной нови» в конце 1937 года. О причинах, которые заставили редакцию переменить мнение о любимом еще год – полтора года назад авторе, речь пойдет в свой черед, но получается, что «Красная новь» сама себя высекла. То же самое относится и к «Третьему сыну». «Зачем понадобилось Платонову объявить третьего сына коммунистом в рассказе, в котором общественная деятельность и политические убеждения совершенно не освещены?»
Ответьте-ка, товарищи из «Красной нови»! А затем и потребовалось, товарищи, что он, может быть, и не единственный коммунист, но единственный, кто этого звания, по Платонову, заслуживает.
В «Третьем сыне» новыми людьми оказываются сыновья умершей в провинциальном городе старухи. Как на некротких, но гордых, по праву унаследовавших землю победителей смотрит на них представитель мира старого – пришедший по завещанию покойной совершить панихиду православный священник, одетый в штатское, «розовый от растительной постной пищи, с оживленными глазами» и «мелкими целевыми мыслями», готовый, кажется, оставить свое служение, в которое он сам не верит, признать поражение и высказать «энтузиазм перед строительством социализма».
Но дело здесь не столько, условно говоря, в антицерковной составляющей или в той иронии, с которой Платонов священника описывал («…он с удовольствием бы остался в этом доме на поминки, поговорил бы о перспективах войн и революций и надолго получил бы утешение от свидания с представителями нового мира, которым он втайне восхищался, но проникнуть в него не мог; он мечтал в одиночестве совершить когда-нибудь враз героический подвиг, чтобы прорваться в блестящее будущее, в круг новых поколений, – для этого он даже подал прошение местному аэродрому, чтобы его подняли на самую высокую высоту и оттуда сбросили вниз на парашюте без кислородной маски, – но ему не дали оттуда ответа»), – дело не в этой грустной насмешке, а в том, что между несчастным, потерявшим веру в Христа-Спасителя пастырем и ущербными детьми нового времени существуют несомненная связь и равновесие. Духовность последних ничуть не выше.
Старухины дети, которыми она так гордилась, – двое моряков, московский артист, начальник цеха аэропланного завода и студент-агроном, все за исключением одного – приехавшего на похороны физика – устраивают ночью рядом с комнатой, где лежит мертвая мать, смеховое представление. И хотя позднее все тот же Гурвич обвинил Платонова чуть ли не в фарисействе и жизнеотрицании, противопоставив автору рассказа Пушкина с его: «И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть…» (цитата была использована самим Платоновым в статье «Пушкин – наш товарищ») – для Платонова это не неуважение даже, а патологическая невосприимчивость детей к смерти матери есть проявление не душевной черствости, а порок сердца, торжество машинного сознания.
«Трагедия не в том, что умерла мать, а в том, что жизнь продолжается», – резюмировал в связи с «Третьим сыном» Гурвич, и то была, хоть и правдоподобная, но – ложь. При всей любви к умершим, при всем действительном трагизме жизни мысль автора была иной, сформулированной предельно точно: «Они поодиночке, тайно разошлись по квартире, по двору, по всей ночи вокруг дома, где жили в детстве, и там заплакали, шепча слова и жалуясь, точно мать стояла над каждым, слышала его и горевала, что она умерла и заставила своих детей тосковать по ней; если б она могла, она бы осталась жить постоянно, чтоб никто не мучился по ней, не тратил бы на нее своего сердца и тела, которое она родила. Но мать не вытерпела жить долго». Вот в чем трагедия, но в рассказе есть и ее преодоление: смерть становится источником жизни, и к этой мысли Платонов вернется в военной прозе.
Надо отдать должное вкусу советских литературных командиров: «Третий сын» был тотчас же переведен на английский и французский языки, опубликован в журнале «Интернациональная литература», он вошел в американскую антологию короткого рассказа в 1937 году, и известны слова будущего нобелевского лауреата Эрнеста Хемингуэя о том, что он учился писать у Платонова.
А между тем в веселом тридцать шестом году «Красная новь» продолжала вышедшего из-под опалы автора печатать. В июньском номере был опубликован рассказ «Семен» с подзаголовком «Рассказ из старинного времени», главный герой которого – семилетний мальчик, старший сын в многодетной семье – берет на себя бремя умершей матери, перетекая в ту пустоту, которая после ее смерти образовалась. Он надевает на себя материнское платье, и рассказ в чем-то перекликается с «Третьим сыном», но в «Семене» практическому здравомыслию среднего сына Захарки («– Тебя ребята на улице девчонкой дразнить будут! – засмеялся Захар. – Ты дурочка теперь, а не мальчик!») противостоит добровольное перевоплощение в мать старшего.
«– Пускай дразнят, – ответил Семен Захарке, – им надоест дразнить, а я девочкой все равно привыкну быть… Ступай, не мешайся тут, бери детей в тележку, а то вот веником получишь!»
В журнальной публикации рассказ заканчивался словами Семена: «Папа, давай сначала мать откроем, ее надо обмывать… А потом ты плакать будешь, и я буду, я тоже хочу – мы вместе!» Но в рукописи было несколько фраз, отсеченных при редактуре:
«– Обожди, Семен, – произнес отец.
– Ты лучше не зови меня Семеном, – попросил старший сын. – Ты зови меня по-другому, зови Ксеней, такие девочки есть, и большие есть…»
В Петербурге в восемнадцатом веке жила женщина с именем Ксения, которая после смерти мужа взяла его имя Андрей и до конца дней ходила в мужском платье. Трудно сказать, имел ли в виду автор рассказа эту параллель, но даже если и нет, все равно что-то не случайное есть в сходстве двух сюжетов, ибо то, что совершает маленький платоновский герой, – есть подвиг юродства.
Этот подвиг был описан и в «Ямской слободе», и в более позднем рассказе «Юшка», герой которого терпит поношение и заушение от взрослых и детей, но при этом живет с уверенностью в том, что его «народ любит», только «без понятия», ибо «сердце в людях слепое». А когда побитый одним из этих сердечных слепцов, «Божье чучело» Юшка – и именно Юшкой звали Платонова в семье – умирает на большой дороге, то оказывается, что без него «жить людям стало хуже. Теперь вся злоба и глумление оставались среди людей и тратились меж ними, потому что не было Юшки, безответно терпевшего всякое чужое зло, ожесточение, насмешку и недоброжелательство».
Вслед за «Семеном» летом 1936 года Платонов опубликовал рассказ «Бессмертие». История создания этого редко включаемого в авторское «Избранное» произведения отличается от большинства платоновских текстов тем, что рассказ был написан на заказ. Заказчиком оказался новый нарком путей сообщения Лазарь Моисеевич Каганович, предложивший советским писателям написать книгу о работниках железнодорожного транспорта. Главным редактором проекта назначили Ермилова. Платонов был включен в писательскую бригаду и получил двух героев-орденоносцев, одним из которых стал начальник станции Красный Лиман Донецкой железной дороги Э. Г. Цейтлин (впоследствии репрессированный). Срок – месяц, но писать быстро Платонову было не привыкать, и рассказ был написан еще до встречи автора со своим героем. «Цейтлин человек умный (правда, я говорил с ним пока минут 10), очень похож на свой образ в моем рассказе», – сообщал Платонов жене 12 февраля 1936 года.
Виктор Шкловский позднее утверждал в «Литературной газете», что он «с трудом поднимал на эту работу Андрея Платонова», но верить Шкловскому не всегда можно. Во всяком случае, очевидно, что никакой аллергии на «эту работу» у Платонова быть не могло: железнодорожников, их быт, их труд он знал и любил, и государственная необходимость идеально совпала с личными интересами «наемного работника», как довольно точно определил ситуацию старый гудковец Семен Гехт.
Плодом любви стали одни сутки Эммануила Семеновича Левина, героя «Бессмертия», вписанные в паровозный пейзаж, где огромные машины были, как люди, каждый со своим характером: «После полуночи, на подходе к станции Красный Перегон, закричал и заплакал паровоз ФД [54]54
Феликс Дзержинский.
[Закрыть]. Он пел в зимней тьме глубокой силою своего горячего живота и затем переходил на нежное, плачущее человеческое дыхание, обращаясь к кому-то безответному. Умолкнув на краткое время, ФД опять пожаловался в воздух, причем в его сигнале уже можно было разобрать человеческие слова, и тот, кто слышал их сейчас, должен почувствовать давление своей совести, потому что машина мучилась…»








