Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 44 страниц)
В платоновских координатах невозможно было превратить Сталина в фигуру умолчания, как это было изящно проделано писателем в разговоре с Виртой, ибо Сталин стал фактом действительности, и уже одно это обрекало «чудесного грузина» сделаться частью платоновского творчества – прозаического, драматургического, критического. «Ленин и Сталин воспеваются и определяются советским народом как священное и притом совершенно реальное начало высокой, человеческой, истинной жизни. Если кто-нибудь из заграничных интеллигентов, дружественно расположенных к нам, способен видеть в любви народа к Сталину некоторые мистические элементы, то это объясняется плохим знакомством с нашей страной и с нашим народом. Советский народ любит Сталина за дело, за добро, материально ощущаемое всеми, за воодушевление разумом и силой каждого простого человека, отчего этот человек впервые реально познает ценность и славу своей личности. Сталин – это не обещание, а полностью сбывшаяся всемирная надежда на социализм. Сталина любят за то, что „он желает нам доброй удачи“, и за то, что все лучшие желания людей при его помощи исполняются».
Но дело было не столько в Сталине, сколько в отношении писателя к своему народу: «…нужно самому стоять на уровне советского народа, а этот уровень находится не рядом с тобою, а над тобой». Кто из платоновских современников подписался бы, не покривив душой, под этими словами? Булгаков с его горестным «темный, дикий мы народ»? Пастернак, про которого Платонов, если верить Липкину, говорил: «Писатель, заботясь о читателе, сравнивает неизвестное с малоизвестным, либо с известным. Пастернак поступает наоборот…»? Пришвин с его чрезвычайно жесткими оценками русского крестьянства? И не к ним ли могут быть обращены строки из рецензии на «Великое противостояние», формально относящиеся к Кассилю, но явно более широкие по охвату мысли: «…человек бывает настолько наполнен сам собой, что лишь с большим сопротивлением может вместить инородное чувство или мнение другого. Но не начинается ли истинный писатель именно тогда, когда он приобретает способность к освоению в себе множества „посторонних людей“, пренебрегая эгоистическими интересами своей личности»?
Маловероятно, чтобы названные выше поэты и писатели утвердительно ответили на этот вопрос. Они все же были par excellence [68]68
Преимущественно (фр.).
[Закрыть]творцами, художниками, личниками, и ни у кого из них народ не вызывал тех чувств, что у Андрея Платонова, принимавшего Сталина примерно по тем же соображениям, по каким принял русскую революцию поэт, с которого мы начали эту книгу: «А лучшие люди говорят: „Мы разочаровались в своем народе“». Для Платонова подобное разочарование было невозможно. В его стремлении принять существо советской жизни заключалась внутренняя правда художника и его пути (как приятие революции семнадцатого года было органично и неизбежно для пути Александра Блока). Даже если любовь к Сталину и сталинский миф были национальной болезнью и умопомрачением, носители этого мифа не вызывали у Платонова ни презрения, ни ненависти, ни отторжения, ибо он признавал их право на эту болезнь, видя в ней единственный и неизбежный выход из послереволюционного сиротства как самого страшного, что случилось с русским народом.
Здесь причина, по которой Платонов думал о Сталине, вводил его в свой мир, отводил роль отца, вешал его портреты в комнатах своих героев, писал рецензии на стихи советских поэтов, творивших сталиниану, и эти простодушные вирши цитировал, особенно если речь шла о творчестве народов СССР (саамский язык: «Поет девушка Анна Антоновна: Будь здоров, до свидания, Сталин!», осетинский: «…Нам Ленин оставил свое тепло. Он, умирая, другу и брату – Сталину – нашу судьбу поручил» или стихи Джамбула: «Сталин! Ты крепость врагов сокрушил! Любимый! Ты житель моей души!..И с солнцем хотел я тебя сравнить. Не мог тебя я и с солнцем сравнить!.. Сталин! Сравнений не знает старик…»), но был гораздо жестче по отношению к русским советским писателям. «У нас в последнее время появилось несколько драматургических и прозаических произведений, в которых осуществлена попытка изобразить руководителей пролетариата. В этих произведениях творческая смелость писателей часто превышает их талант, – деликатно по форме, но жестко по существу написал он в рецензии на пьесу Михаила Козакова „Чекисты“ и заключил: – автор недостаточно одарен талантом, недостаточно имеет литературного искусства и опыта, чтобы ему была посильна задача создания образа И. В. Сталина…»
Платонов и сам для своих героев эти стихи сочинял – или точнее, у них подслушивал, за ними записывал, когда, например, в «Избушках» Суенита тихонько поет:
Трава на свете теплее стала,
И дождь над родиной идет,
Далек от сердца товарищ Сталин, —
Его Аляйля в колхозе ждет.
И все же того странного, полумистического и не слишком трезвого чувства, того «влеченья рода недуга», которое испытывали на протяжении не одного года к кремлевскому горцу не Джамбул с Анной Антоновной, а Михаил Булгаков с Борисом Пастернаком, у Платонова не было, не говоря уже о том, что никаких концептуальных писем он Сталину не писал, по телефону с ним не беседовал и личных встреч не искал. Его обращение к фигуре вождя определялось не творческим жестом и не поиском литературного кода (Король в булгаковском «Мольере», Пилат в «Мастере»), а причинами, лежащими за пределами литературного поля.
Платонов, если вспомнить его признание в деле о тосте «за погибель Сталина», дал четкую формулу: «Без Сталина мы все погибнем». Это было сказано, написано, выкрикнуто несомненно искренне, без какой бы то ни было примеси лицемерия, как не было лицемерия и в строках из статьи, посвященной Джамбулу: «Сталин является душою, разумом, волей и сосредоточенной силой движения народа в великие будущие времена его всемирной торжественной судьбы».
В 1930-е годы Сталин представлялся Платонову противовесом давлению на страну извне, был в его глазах той жесткой цементирующей силой, без которой СССР не выстоял бы во враждебном окружении. С этим можно сегодня соглашаться или нет, но, принимая Платонова – автора «Реки Потудани», нелепо отвергать или сокрушаться о Платонове – авторе «Джамбула». И не потому, что полюбите нас черненькими, и не потому, что простите большому художнику малый грех, и вообще его заставили обстоятельства, нужда и пр., а потому, что Платонов-критик не отрицает, не опровергает Платонова-писателя, хотя, возможно, и уступает ему в глубине (и Липкин совершенно искренне писал: «Критические статьи Платонова мне не нравились, за редким исключением…», а Гумилевский, напротив, вспоминал: «В те годы мы, пожалуй, ценили его больше как критика: критические статьи его, даже рецензии изобиловали характерными для него глубокими мыслями и тонкими наблюдениями, просто, но ясно и точно выраженными» [69]69
Еще поразительнее тот факт, что в 1967 году, заполняя анкету, посвященную Платонову, в связи с намечавшейся в Воронеже и в последний момент отмененной конференцией, Гумилевский на один из ее вопросов ответил так: «Драматургия Платонова ниже его прозы, а критические статьи – выше его прозы».
[Закрыть]), но дополняет, уточняет, изъясняет, возможно, в чем-то даже упрощает его.
В рецензиях и статьях Андрей Платонов был определеннее, однозначнее, грубее, нежели в художественной прозе. Его критика может рассматриваться в качестве прямого высказывания, в котором происходило, пользуясь его же выражением, «опошление мыслей». Например, в рецензии на романы Федора Панферова Платонов замечал: «Фаллос может и должен оставаться средством жизни, но не следует делать из него мачту для знамени», а рассуждая о рассказах В. Козина, находил в них человека, «фатально скованного ярмом своих элементарных сексуальных страстей». В прозе эти мысли были выражены тоньше, но важно, что это те же самые мысли.
«Слишком интенсивное превращение животного начала в духовное – любовной страсти в чистое сердце – бывает опасным и даже гибельным», – писал он в рецензии на роман Карла Чапека «Гордубал», и что это, как не авторское послесловие к «Реке Потудани»? А в статье о Хемингуэе встречается отсыл к «Фро»: «Любовь быстро поедает самое себя и прекращается, если любящие люди избегают включить в свое чувство некие нелюбовные, прозаические факты из действительности, если будет невозможно или нежелательно совместить свою страсть с участием в каком-либо деле, выполняемом большинством людей. Любовь в идеальной, чистой форме, замкнутая сама в себе, равна самоубийству, и она может существовать в виде исключения лишь очень короткое время».
В цитировавшейся выше статье о романе Кассиля «Вратарь республики» Платонов в более мягком виде продолжает те жесткие мысли о соотношении низшего и высшего, что были высказаны в «Записных книжках» периода работы над романом о Никодиме Стратилате: «…богатыри, ангелы, добряки, великодушные рыцари и т. п. – оттого хуже людей, что они сделаны из одного, чистого, благородного, одноцветного материала, а реальные люди – из многообразного состава различных материалов, и от этого они, реальные люди, устойчивей, интересней и живее ангелов и рыцарей. Очищенное, протертое, профильтрованное не означает наилучшего. Наоборот, то, что иногда считается „грязным“, „неблаговидным“, „нечистым“, что подернуто судорогой временного уродства, – это и является признаком реальности, потому что такой признак означает след борьбы и напряжения, он служит показателем работы и усилия передового, прогрессивного человека – в нашем, современном мире, где еще не растут сплошь одуванчики».
Даже в «конъюнктурной» статье, посвященной Джамбулу, читаем о сокровенном, платоновско-федоровском: «…мертвые не чувствуют нашей любви к ним. И все же без них – без наших отцов, героев и учителей – наша жизнь была бы невозможна, ни в физическом, ни в духовном, историческом смысле. Поэтому правильное этическое отношение к нашим предкам и предшественникам, вечная память о них имеет глубокое прогрессивное значение. Без связи с ними (в смысле продолжения их исторического дела), без живой памяти о них люди могли бы заблудиться на протяжении одного текущего века и озвереть; человеческий, коммунистический мир может быть построен лишь союзом многих поколений. Могила Утегена священна в глазах казахского народа, могила Ленина священна в глазах всего истинного, трудящегося человечества».
Чем крупнее был избранный им писатель, тем глубже, личностнее становились рецензии Ф. Человекова и тем реже они видели свет при жизни автора. «Голос этого поэта долго не был слышен, хотя поэт не прерывал своей деятельности: в сборнике помещены стихи, подписанные последними годами. Мы не знаем причины такого обстоятельства, но знаем, что оправдать это обстоятельство ничем нельзя, потому что Анна Ахматова поэт высокого дара, потому что она создает стихотворения, многие из которых могут быть определены как поэтические шедевры, и задерживать или затруднять опубликование ее творчества нельзя». И хотя практически исключено, что неэгоцентричный, неэгоистичный Платонов, пища об Ахматовой, имел в виду себя, судьба героини его так и ненапечатанной рецензии отбрасывала отсвет и на его судьбу.
В неопубликованной статье о творчестве Эрнеста Хемингуэя, которую Платонов назвал дорогим для себя сочетанием слов «Навстречу людям», прозвучавшим прямо противоположно тому, что видел рецензент в Александре Грине или Михаиле Пришвине, он утверждал: «Вот почему этику так часто Хемингуэй превращает в эстетику; ему кажется, что непосредственное, прямое, открытое изображение торжества доброго или героического начала в людях и в их отношениях отдает сентиментализмом, некоторой вульгарностью, дурным вкусом, немужественной слабостью. И Хемингуэй идет косвенным путем: он „охлаждает“, „облагораживает“ свои темы и свой стиль лаконичностью, цинизмом, иногда грубоватостью; он хочет доказать этическое в человеке, но стыдится из художественных соображений назвать его своим именем и ради беспристрастия, ради сугубой доказательности и объективности ведет изложение чисто эстетическими средствами. Это хороший способ, но у него есть плохое качество: эстетика несет в данном случае служебную, транспортную роль, забирает много художественных сил автора на самое себя, не превращая их обратно в этику. Эстетика, являясь здесь передаточным средством от автора к читателю, подобно электрической линии высокого напряжения, расходует, однако, много энергии на себя, и эта энергия безвозвратно теряется для читателя-потребителя».
Эти рассуждения имели отношение не только к Хемингуэю. В этих потерях, а на самом деле гигантских накоплениях энергии происходило усложнение смысла и сказывалась слишком сильная нагрузка на читателя, который оттого и читал с удовольствием сочинения Льва Кассиля, что там все было просто и легко. Платонова легкость письма оскорбляла, как оскорбляли в других случаях сентиментальность и иные беспроигрышные способы воздействия на человека. «Можно, например, прочитать книгу, посмотреть спектакль, не проронив слезы, не улыбнувшись, и остаться затем на всю жизнь потрясенным. И можно, наоборот, плакать, смеяться, шумно восхищаться и затем – после окончания книги – остаться в удивленном недоумении: что же вызвало смех, слезы… – писал он в одной из неоконченных рецензий. – По нашему наблюдению такие произведения, которые вызывают острую реакцию читателя, зрителя, но оставляют равнодушным его разум и его сердце, эксплуатируют неврастеническое свойство человека <…> Это все наиболее легкие и дешевые пути, потому что на них сила подменяется грубостью, радость – наслаждением, страдание – истерикой, а сочувствие – подглядывающим любопытством».
Он этих путей сознательно избегал, но даже если предположить, что его знаменитое косноязычие есть не что иное, как попытка донести до потребителей литературы прямой, необлегченный и неупрощенный смысл и суть вещей и явлений, то плотность, насыщенность, давление этого языка оказались слишком велики. Да и не на пустом месте сказал Хемингуэй о том, что учился у Платонова…
«Его литературные взгляды не раз меня поражали. Он считал, что в „Войне и мире“ Толстой пренебрег правдой о тяжелом положении русских крепостных крестьян. Восхищаясь Горьким, ставил его выше Бунина. Из современных поэтов особенно ценил Ахматову и Есенина, не принимал Мандельштама и Пастернака. Говоря о молодежи, хвалил рассказы Бокова», – вспоминал с долей недоумения Семен Липкин, а из других мемуаров известно, что Платонов не любил Чехова и Зощенко.
В 1940 году он резко отозвался о Паустовском, с которым они вместе ели пирожки на «Конотопских вечерах», обвинив своего товарища (вот, кстати, поразительная вещь: Паустовский был старше Платонова на семь лет, но при чтении рецензии возникает ощущение, что умудренный жизнью человек поучает неопытного литературного юношу) в «оргии гуманизма», в «излишнем, навязчивом, кокетливом благородстве человеческих натур», и посоветовал писать о героизме советских людей «со спокойным, глубоко дышащим сердцем, а не с подпрыгивающим восторгом, и чернилами, а не слезами энтузиазма».
Вслед за тем настала очередь Михаила Пришвина. Казалось бы, чем он мог Платонову не понравиться? Он-то уж ничего не упрощал, не облегчал, да и общего в их взглядах на русский космос было немало, даром, что ли, это одна из любимейших тем литературоведов, пишущих про Платонова и Пришвина через запятую. Однако в рецензии на пришвинскую повесть «Неодетая весна» Платонов написал о ее авторе даже жестче, чем о Грине или Кассиле, Панферове и Паустовском, прямо обвинив старейшего советского писателя (как Пришвин несколько кокетливо любил себя называть) в «елейной сентиментальности», «самодовольстве и благоговейном созерцательстве», в «нечаянном ханжестве», в «дурной прелести наивности» и «просто в глупости». Платонов отрицал пришвинскую «лживую натурфилософию» ухода от действительности, обличал писателя в эгоизме и нежелании «преодолевать в ряду со всеми людьми несовершенства и бедствия современного человеческого общества», укорял в бесплодном поиске «немедленного счастья, немедленной компенсации своей общественной ущемленности в… природе, среди „малых сих“, в стороне от „тьмы и суеты“, в отдалении от человечества, обреченного в своих условиях на заблуждение или даже на гибель, как думают эти эгоцентристы».
Эта идея, высказанная в конце статьи вместе с пожеланием автору «не быть окончательно убежденным в том, что он все знает, иначе он утратит способность к пониманию», перекликалась с зачином платоновской рецензии и определением пришвинского стремления уйти в «край непуганых птиц» как «самохарактеристики испуганного человека». «Возможно, что у человека есть основание для испуга, возможно, у него есть причина искать эту „непуганую“ страну, созерцая с раздражением, страхом или в отвращении современный человеческий род. Но, несомненно, стремление уйти в „непуганую“ страну, укрыться там хотя бы на время, содержит в себе недоброе чувство – отделиться от людей и сбросить с себя нагрузку общей участи, из-за неуверенности, что деятельность людей приведет их к истине, к высшему благу, к прекрасной жизни».
Психологически все объяснимо, но в этих строках больше личного, платоновского, а не пришвинского. Пришвин ничем напуган не был, он писал в дневнике, что просидел все сталинские годы как отрок в огненной пещи и даже в 1937-м его не покидала уверенность, что лично его репрессии не коснутся. Платонову же ужас, страх и не только за себя был ведом, а идея ухода в гриновскую Гринландию ли, в пришвинскую Дриандию ли, уклонение от общей судьбы были неприемлемы и рассматривались как капитуляция перед действительностью. Если вспомнить метафору истории как кипящего чана, куда, по выражению Пришвина, бросился в октябре 1917 года Александр Блок, а сам Берендей так и простоял на краю, то Платонов не просто в этот чан бросился – он из него никуда не выбирался, и недаром антагонистом и Александра Грина, и Михаила Пришвина стал для него Николай Островский, которого создатель «Чевенгура» глубоко полюбил, в чьей трагической судьбе увидел лучшее, что было в современной ему литературе.
На опубликованную в сдвоенном десятом-одиннадцатом номере «Литературного критика» за 1937 год статью «Павел Корчагин» отбрасывало отблеск двадцатилетие революции, но дело было не в юбилейном торжище. Платонов начал с того, что сравнил мучающегося и горько жалующегося на свою жизнь Пушкина с изможденным, слепым, полуумершим Николаем Островским, прожившим жизнь так, что «у него никогда не появилось желания проклясть свою участь». «Причина этому, очевидно, в том, что сущность самого исторического времени переменилась. Тогда, при Пушкине, шла предыстория человечества; всеобщего исторического смысла жизни не было в сознании людей, или он, этот смысл, смутно предчувствовался лишь немногими… В эпоху Пушкина не было такого народного, идейного, осмысленного родства людей, как сейчас; силы отдельного человека рассеивались в одиночестве, а не приумножались в воодушевленном соревновании и взаимопомощи с другими людьми, – и вот почему гениальный Пушкин доходил иногда до отчаяния, а внешне полумертвый Островский был счастливым».
Верил ли Платонов в то, что писал? Скажем так, он хотел верить, и в Островском, в его человеческой, писательской судьбе находил для своей веры опору, живое, личностное доказательство. Он не присоединялся к «хору голосов, восхваляющих Корчагина и Островского», в чем с легкостью много лет спустя его обвиняли либерально мыслящие историки литературы, но почувствовал в Островском родственную душу если не с самим собой, то с героями своей юности – Копенкиным, Чепурным, Пашинцевым… Не по художественному, а по человеческому таланту два писателя были в чем-то близки, и точно так же, сравнивая Островского с Пушкиным, Платонов ни на секунду не допускал мысли об уподоблении их художественного дара, но сопоставлял на ином, личностном уровне как выразителей своих эпох.
«Мы далеки от убеждения, что Корчагин есть готовый, идеальный образец нового человека, – эту вредную и пустую лесть первым отверг бы сам Н. Островский, потому что она затормозила бы дальнейшую работу по открытию и созданию образа социалистического человека. Но мы уверены, что Павел Корчагин есть одна из наиболее удавшихся попыток (считая всю современную советскую литературу) обрести наконец того человека, который, будучи воспитан революцией, дал новое, высшее духовное качество поколению своего века и стал примером для подражания всей молодежи на своей родине».
Корчагинская цельность, ясность, если угодно, простота и односложность были Платонову близки и в чем-то недосягаемы. Он так не умел. Умел многое другое, к чему приблизиться не мог не только Островский, но и куда более именитые современники, а вот так не умел. И книгу Островского считал замечательной еще и на фоне того, что делалось в тогдашней литературе. «Как закалялась сталь» была вещью искренней, убежденной, и в фальшивом литературном мире подпевал это дорогого стоило.
Сюжет этот имел продолжение. В феврале 1938 года Платонов заключил с издательством «Советский писатель» договор на издание книги об Островском. Несмотря на трагические события весны, связанные с арестом сына, в июне книга была закончена и сдана в «Советский писатель». Однако ее постигла участь тех произведений, что мы уже привыкли перечислять – «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море», «Технический роман», «Джан», «Счастливая Москва», с той, правда, существенной разницей, что задержанная Главлитом книга была передана в ЦК ВКП(б) и сгинула в тамошних архивах, похоже, еще более глухих, нежели архивы ФСБ, во всяком случае, никто ее с тех пор не видел…
Не сложилась судьба и у другой книги – той, что должна была состоять из отобранных автором рецензий «Размышления читателя». Но здесь чувствовалось жесткое противодействие старых платоновских недругов. Рукопись была направлена в издательство «Советский писатель» в августе 1938 года, 22 октября был заключен договор, а редактором, как и в случае с «Рекою Потуданью», стала Елена Феликсовна Усиевич. Однако на сей раз большевичка Федератовна оказалась бессильна. Начались издательские мытарства. Связаны они были главным образом с тем обстоятельством, что в 1939 году, на который был намечен выпуск книги, тяжба «Красной нови» и «Литературного критика» переросла в войну Союза писателей против пригревшего Андрея Платонова журнала.
Первый бой, состоявшийся в апреле 1939 года на заседании президиума Союза писателей, выиграл «Литературный критик», ибо Фадееву не удалось убедить литературную и партийную общественность в том, что «было бы лучше, если бы не было специального критического журнала, который все в себе сосредотачивает». Однако победа носила характер временный. 10 сентября 1939 года в «Литературной газете» вышла статья В. Ермилова «О вредных взглядах „Литературного критика“», где резко критиковались работы Г.Лукача, Е. Усиевич, а также – Андрея Платонова. Одновременно с этим Ермилов как опытный аппаратчик направил письмо в ЦК: «Дорогой тов. Жданов! Считаю своей партийной обязанностью обратить Ваше внимание на то, что журнал „Литературный критик“, как мне кажется, все более рискует стать центром политически вредных настроений среди литераторов. Одним из основных сотрудников журнала является Андрей Платонов, автор нескольких враждебных произведений, вроде повести „Впрок“. А. Платонов очень часто печатает свои критические статьи на стр. „Литературного критика“. Сейчас эти статьи вышли отдельной книжкой в издательстве „Советский писатель“ под ред. Е. Усиевич. Здесь совершенно откровенно проповедуются взгляды, которые нельзя назвать иначе, чем враждебные».
Ермиловский донос получил и состоящий при должности Фадеев:
«Саша! Отправляю тебе копию моей записки Жданову… <…> Как всегда при острой постановке вопросов выясняется, что обывателю не нравится, когда его гладят против шерстки, так и сейчас выяснились болельщики за Платонова, тенденция „писательской вольницы“ к декадентской розановской „оригинальности“, обыватели также существуют в аппарате „Литературного критика“.
Даже у таких людей, как В. Катаев, Е. Петров, не говоря уже о Рыкачеве, Мунблите, Усиевич, Ф. Левине, имеется нечто вроде культа Платонова. Благоговеют перед ним, как перед Фомой Опискиным?
Кстати! В издательстве „Советский писатель“, мне рассказала Колтунова, что в архиве издательства хранится официальное предложение печатать книгу А. Платонова, с ссылкой на то, что эти статьи печатались в „Литер, критике“. Сообщаю это тебе, чтобы ты учел сей факт».
Фадеев все факты учел, и книгу «Размышления читателя» было велено пустить под нож. Издательство попыталось ее спасти, изъяв как наиболее неприемлемую статью «Пушкин и Горький». «Уважаемый Андрей Платонович! Крайне срочно нужно дать материал взамен снятой статьи. Я жду его от Вас с подписью редактора Е. Усиевич „в набор“. Пожалуйста, сделайте это в кратчайший срок», – написала автору сотрудница «Совписа» Т. Колтунова. Платонов эту просьбу выполнил, но книга не вышла.
Литературовед А. Ю. Галушкин высказал предположение, что «Платонов не был целью новой критической кампании – его испорченная „впрок“ репутация лишь служила надежной гарантией того, что к „сигналу“ отнесутся всерьез… <…> Ермиловские статья и письмо Жданову метили, конечно, в Г. Лукача и его единомышленников по журналу [„Литературный критик“]. Вряд ли случайно, что выступление В. Ермилова произошло в начале осени 1939 г., после этапного в советской истории события – подписания 23 августа 1939 г. договора о ненападении между СССР и фашистской Германией».
Если это так, то автор «Размышлений читателя» не успел, что самое обидное, совсем чуть-чуть. «Книжка моя (сборник статей) вышла: на днях будет тираж, книжку пришлю тебе, придумал даже надпись (из твоего же рассказа) „Тебе – я“», – писал он Вьюркову 27 августа. Но надпись на сигнальном экземпляре в итоге досталась двоим – только что вышедшему из лагеря сыну: «Дорогому единственному сыну – от отца, автора этой погибшей книги. Ноябрь 1940. А. Платонов» и жене:
«Книга, не вышедшая в свет. – Почему?
Дарю ее тебе, Мария,
Твой муж Андрей Платонов».
Комментарием к этим событиям может служить датированное пятым октября 1939 года донесение агента НКВД, накануне встретившегося с Платоновым: «Беседа 4 октября касалась главным образом вопросов литературного творчества и литературной среды. По мнению ПЛАТОНОВА, общие условия литературного творчества сейчас очень тяжелы, так как писатели находятся во власти бездарностей, которым партия доверяет. К числу таких бездарностей относятся ФАДЕЕВ и ЕРМИЛОВ.
В ЦК ВКП(б), видимо, не знают о безобразиях, творящихся в писательской среде и издательствах. Он, ПЛАТОНОВ, не может допустить, чтобы на литературные дела нельзя было бы выделить еще 10–20 вагонов бумаги.
Отсутствие бумаги приводит к тому, что издаваться могут лишь избранные.
Сейчас выходят из печати две книги ПЛАТОНОВА: литературно-критические статьи и рассказы. Первая книга задержана выпуском, так как ЕРМИЛОВ потребовал изъятия статьи о ГОРЬКОМ, где им, ПЛАТОНОВЫМ, проводятся якобы фашистские взгляды. Притом ЕРМИЛОВ ссылается на место в статье, где говорится, что ГОРЬКИЙ „иногда слишком близко подпускал к своему сердцу врага, чтобы лучше распознать его“.
ПЛАТОНОВ указывает, что его писания поставлены под особый контроль и этот контроль осуществляется такими „литературными милиционерами и перестраховщиками, как ЕРМИЛОВ“».
Но Андрей Платонов «не шепотом в углу выражал свои мысли». В ответ на ермиловскую статью он написал в редакцию «Литературного критика» письмо, в котором назвал Ермилова «адмкритиком», занимающимся сознательным вредительством.«…цитата из любого произведения, если ей пользуются неумелые или злостные руки, всегда походит на членовредительство; но у административного критика как раз часто бывает нужда в членовредительстве цитируемого им автора, иначе в чем же смысл работы адмкритика; именно так цитирует Ермилов статью „Пушкин и Горький“: служебную иллюстрирующую фразу текста он цитирует, основные же положения опускает; адмкритик выдергивает из человека ноготь и хочет охарактеризовать им всего человека <…> он берет „предмет“ не за душу и не за руку, а за ухо».
Письмо напечатано не было (что, судя по всему, Платонова сильно задело и заставило изменить свое отношение к самому «Литературному критику»), и неизвестно, знал ли Ермилов о его содержании [70]70
Хотя пройдет много лет, и на Втором съезде писателей в 1954 году Ермилов скажет так, словно мысль Платонова глубоко усвоил и выдал за свою: «Проработчик отличается от критика тем, что когда проработчик не любит – то он не любит не ошибку писателя, а самого писателя. <…> А уж если проработчик любит, то он любит не произведение и не автора, а высокий пост автора в Союзе писателей, в издательстве или журнале».
[Закрыть], но вся борьба была впереди. В ноябрьском номере теоретического и политического органа ЦК ВКП(б) журнала «Большевик» была опубликована редакционная статья «О некоторых литературно-художественных журналах», где Платонову снова досталось.
«А. Платонов считает, что торжество коммунизма, его полная победа, зависит от того, появится или не появится у нас „новый Пушкин“, что только в художественной литературе народ выражает свое истинное существо, может ощутить самого себя во всем своем качестве и достоинстве. А. Платонов… не понимает (или не хочет понять), что высшим достижением русской и мировой культуры является ленинизм, великое учение… Редакция „Литературного критика“ могла бы разъяснить А. Платонову…»
Ирония этого сюжета заключалась в том, что начиная со второй половины 1938 года и в течение всего 1939-го Андрей Платонов, он же Ф. Человеков, он же А. Климентов, он же А. Фирсов, он же Ив. Концов, не напечатался в «Литературном критике» ни разу, фактически уйдя в журнал «Литературное обозрение». Правда, учитывая, что обе редакции располагались в одном здании на Тверском бульваре, 25, а работали в них одни и те же люди, этот уход носил характер символический, и тем не менее.
«ПЛАТОНОВ высоко ценит состав редакции „Литературного критика“, а именно САЦА, УСИЕВИЧА
Но били Андрея Платонова за «Литературный критик», а «Литературный критик» – за Платонова. В начале 1940 года в ЦК партии полетела новая цидула за подписью Фадеева, Кирпотина и Ермилова. Называлась она «Об одной антипартийной группировке в советской критике», и ее внимательно с карандашом в руке прочел Сталин, трудно сказать, с какими чувствами вновь столкнувшийся с недобитым в 1931 году подкулачником и подчеркнувший на полях те места, которые мы выделим курсивом (а подчеркивания в тексте были предусмотрительно сделаны для вождя авторами документа).








