412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Андрей Платонов » Текст книги (страница 16)
Андрей Платонов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:55

Текст книги "Андрей Платонов"


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 44 страниц)

Кулаки убивают двух руководящих работников – Сафронова и Козлова, Никита Чиклин без суда и следствия казнит безвестного, опухшего от горя и ветра, нечаянно живущего желтоглазого мужика, которого подозревает в убийстве своих товарищей [34]34
  В рукописи вслед за этим шел зачеркнутый автором при правке диалог: «– Баба-то есть у него? – спросил Чиклин Елисея.
  Есть, – сказал Елисей. Ступай ей скажи, что Чиклин, мол, на тебе женится, – пускай горницу убирает».


[Закрыть]
. Мечтающий за все свои зверства заслужить в ближайшей перспективе хотя бы районный пост, а в дальнейшей – вечность, сельский активист отправляет на смерть кулаков, а потом погибает от руки Чиклина, после того, как неожиданно выясняется, что активист неправильно проводил линию партии в деревне, забежав «в левацкое болото правого оппортунизма», хотя в действительности активист с несокрушимым энтузиазмом и точностью выполнял виляющие партийные директивы. И районные власти снимают его с должности не за реальные, уже совершенные преступления (как был отстранен от должности Пиюся за расстрел буржуазии в «Чевенгуре»), а всего-навсего за то, что он задает несвоевременный вопрос, «есть ли что после колхоза и коммуны более высшее и более светлое, дабы немедленно двинуть туда местные бедняцко-середняцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных невидимых времен» и «не понимает, насколько он тут спекулирует на искреннем, в основном здоровом, середняцком чувстве тяги в колхозы. Нельзя не согласиться, что такой товарищ есть вредитель партии, объективный враг пролетариата и должен быть немедленно изъят из руководства навсегда».

К этому персонажу автор наиболее беспощаден («Каждую новую директиву он читал с любопытством будущего наслаждения, точно подглядывал в страстные тайны взрослых, центральных людей»), именно этого переугожденца, упущенца и головотяпа считает Вощев виновником своих душевных мук, но едва ли открывшаяся герою истина может помочь его горю от сердца и ума.

«Ах, ты гад! – прошептал Вощев над этим безмолвным туловищем. – Так вот отчего я смысла не знал! Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего!

И Вощев ударил активиста в лоб – для прочности его гибели и для собственного сознательного счастья».

Падающего – толкни. В «Котловане» звереют все. Даже призванная смягчить сердца строителей и оправдать их жизнь маленькая девочка Настя, которую находит и спасает от смерти Чиклин и которой поклоняются строители дома, а Вощев смотрит на нее так, как в детстве смотрел на ангела на церковной стене, приказывает взрослым дядям убивать всех плохих людей, потому что хороших очень мало, словно и она начиталась сочинений Томаса Мюнцера. Даже она, рожденная после революции («…жили одни буржуи, то я и не рождалась, потому что не хотела. А теперь как стал Сталин, так и я стала!»), отравлена недетским горем, ранней взрослостью и тем временем, в котором живет.

И в «Чевенгуре», и в «Котловане» ставится безжалостный, лишенный двусмысленности диагноз обезбоженному миру. Но если от «Чевенгура» остается ощущение печали и неясной надежды, намека на то, что финал неокончателен и приговор может быть пересмотрен – воскреснет из вод озера Саша Дванов и преобразится, превратится в доброго человека из Чевенгура его далекий брат Прокофий, то в «Котловане» – надежды нет. Слишком велико отчаяние и героев, и их создателя. И это опять не платоновское, а написанное как будто бы не по, а против воли изначально куда более милосердного и снисходительного автора, «…то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих слез. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось». Вот так – не послушалось. Онооказалось сильнее, онопобедило, оноводило рукой. Только в чем был смысл этой победы? И что было с ней делать? Не Горькому же отсылать свой шедевр в Сорренто или на Малую Никитскую. И не Бунину в Париж.

Можно представить, что в Советском Союзе при жизни Платонова был бы напечатан «Чевенгур». Можно. Другое дело, как бы его встретила критика и какие бы полетели головы. Но представить, что был бы опубликован «Котлован» – это примерно то же самое, как если бы в 1924-м товарищи добровольно напечатали «Окаянные дни», а полвека спустя – «Архипелаг ГУЛАГ». Только Платонов в отличие от Бунина и Солженицына не считал себя убежденным врагом советской власти. Напротив. Даже в самые отчаянные минуты жизни он не поднимался или не опускался, не доходил до политического протеста и не переступал определенных границ, потому что как художник в этом пересечении не нуждался, а как пролетарский писатель, каковым не переставал себя считать, не мог себе подобного позволить.

«Котлован» – исключение. Здесь вещи названы своими именами: преступление преступлением, а убийцы – убийцами, при том что никакой обличительной, равно как и оправдательной цели в повести не преследуется. Более того, в ней нет попытки даже логически осмыслить происходящее, ибо осмыслению, человеческому разумению, пониманию эта иррациональная картина не поддается.

Ее можно только высоко засвидетельствовать, не замутив личным авторским участием. Впечатление такое, будто платоновский «второй» не дал наблюдающему за ним в сонном видении «первому» возможности вымолвить слова. Эти слова «первый» оставил для «Записных книжек», в которых искренне и наяву писал: «Без компартии нам невозможно жить: мы бы давно погибли от кулака»; «Бедняки за колхозы; в колхозе им пашут общие лошади и тракторы; а в кулацкой деревне – кулацкие лошади. В колхозе лошадь для бедняка обходится дешевле»; «Колхозы – наша одна надежда. Что ж нам делать без них? Опять бедовать, нуждаться, жить безнадежно и видеть сало кулака, питаясь печеной рожью»; «Кулак подобен онанисту, он делает все единолично, в свой кулак»; «Новая жизнь наступила действительно (работа коллектива на сенокосе)»; «Мужик-колхозник это не прежний цепкий узким умом идиот, это уже мечтатель и фантазер (машина научила его сверх-надежде)».

Эти слова он оставил для «бедняцкой хроники» «Впрок», где «бедняцкие бабы выходили под вечер из ворот и, пригорюнившись, начинали голосить по колхозу. Для них отсутствие колхоза означало переплату лошадным за пахоту, побирушничество за хлебом до новины по зажиточным дворам, дальнейшая жизнь без ситца и всяких обновок и скудное сиротство в голой избе, тогда как колхозные бабы уже теперь гуляют по волости в новых платках и хвалятся, что говядину порциями едят. Одной завистью, одним обычным житейским чувством бедняцкие бабы вполне точно понимали, где лежит их высшая жизнь».

Эти слова остались в наброске рассказа «Ветер-пахарь», герой которого красноармеец Силайлов узнает в сельсовете, что «земля безлошадной бедноты стоит почти вся несеянная, потому что живой тяги нету, а брать лошадей из кулацкого класса, так у бедноты бюджета не хватает, – тем более что кулачество берет за пахоту наличными и без рассрочки».

Эти слова прозвучали, наконец, в письме жене, отправленном летом 1931 года из Самары: «Муся, если бы ты знала, как тяжело живут люди, но единственное спасение – социализм, и наш путь – путь строительства, путь темпов, – правильный».

Однако в «Котлован» не попало ничего, что можно было бы хоть как-то, пусть косвенно, пусть опосредованно, с натяжкой трактовать за колхозы даже в их идеальном, несуществующем воплощении. Платонов был убежденным сторонником коллективизации, никогда он не выступал защитником кулачества, в чем обвиняла его тогдашняя политическая критика, не придерживался он и той точки зрения (ныне весьма распространенной и ставшей практически общепринятой), что кулаки есть самая талантливая, самая работящая, предприимчивая часть крестьянского мира и, более того, что к 1929–1930 годам кулаков в изначальном смысле этого слова в стране не осталось, а те, кого большевики кулаками называли, были просто крепкими хозяевами середняками, и напротив, бедняки – это зачастую деревенская голь, бездельники, лодыри. Если говорить о литературе, то художественных иллюстраций к подобному взгляду на крестьянский мир можно найти сколько угодно: у Бориса Можаева в «Мужиках и бабах», в рассказах Владимира Тендрякова, в прозе Василия Белова, Сергея Залыгина, Ивана Акулова, Юрия Казакова, Константина Воробьева, в воспоминаниях Ивана Твардовского и у многих других замечательных писателей, но только не у Платонова, отмечавшего в «Записных книжках» 1930 года (то есть по времени совпадавших с написанием «Котлована»): «Кулак сейчас скрывается в колхозе, – и выходит из него последним, стравив на выход других», «Кулак играет на наших временных затруднениях, ищет их. Где кулак – там наши недостатки…».

С еще большей неприязнью описывал Платонов расслоение современной ему деревни в очерке «За большевистского счетовода в колхозе!», созданном предположительно тем же летом 1930 года:

«Когда прохожий вступает из степей в село, то он не понимает, почему на такой земле, где вспаханная вечером зябь к утру покрывается сплошной травой, – почему на этой земле хижины крестьян настолько убоги, что, кроме глины, соломы и плетней, в них нет ничего, да и то все жилище подперто жердями от ветров, – и почему сами труженики имеют мелкое тело, точно их предки густо не ели.

Не выходя из села можно разгадать это обстоятельство. Прохожий видит, что, кроме хижин, в селе есть еще и кирпичные двухэтажные дома; к тем домам примыкают громадные дворы, наполненные различными деревянными постройками. <…> Исправные строения покрыты зачастую железом, имеют вдобавок крытые дворы, где в уюте гнездится скот, и прочные ворота, хранящие царство среднего мужика.

Такая архитектура заволжской деревни открывает прохожему всю тайну жизни в степи, тайну голода и труда на пышной земле, где любая тварь сыта, а неимущий, но работающий человек был измучен.

Все вещество труда, скопленное тяжким усердием батраков, бедноты и отчасти середняков, собиралось в кирпичные крепости кулаков… Это едкое, измождающее угнетение, помноженное на засушливый климат Поволжья, сделало жизнь бедняка скорбью и смертью, несмотря на плодородие здешних земель».

Так убежденно, так искренне писал среди бела дня преисполненный сочувствия к бедным, убогим, замученным батракам разъездной корреспондент, фактически прямо призывая к раскулачиванию и скорейшему созданию колхозов, а по ночам недремлющий сторож его души описывал в «Котловане», что творилось в зажиточных домах, после того как Чиклин «сделал Сталину колхоз»:

«Другая изба стояла на большой усадьбе, огороженной плетнями, внутри же избы мужик лежал в пустом гробу и при любом шуме закрывал глаза, как скончавшийся. Над головой полуусопшего уже несколько недель горела лампада, и сам лежащий в гробу подливал в нее масло из бутылки время от времени. Вощев прислонил свою руку ко лбу покойного и почувствовал, что человек теплый. Мужик слышал то и вовсе затих дыханием, желая побольше остыть снаружи. Он сжал зубы и не пропускал воздуха в свою глубину.

– А теперь он похолодал, – сказал Вощев.

Мужик изо всех темных своих сил останавливал внутреннее биение жизни, а жизнь от долголетнего разгона не могла в нем прекратиться. „Ишь ты какая, чтущая меня сила, – между делом думал лежачий, – все равно я тебя затомлю, лучше сама кончись“.

– Как будто опять потеплел, – обнаруживал Вощев по течению времени.

– Значит, не боится еще, подкулацкая сила, – произнес Чиклин.

Сердце мужика самостоятельно поднялось в душу, в горловую тесноту и там сжалось, отпуская из себя жар опасной жизни в верхнюю кожу. Мужик тронулся ногами, чтобы помочь своему сердцу вздрогнуть, но сердце замучилось без воздуха и не могло трудиться. Мужик разинул рот и закричал от горя смерти, жалея свои целые кости от сотления в прах, свою кровавую силу тела от гниения в гное [35]35
  В советской редактуре – «от гниения».


[Закрыть]
, глаза от скрывающегося белого света и двор от вечного сиротства.

– Мертвые не шумят, – сказал Вощев мужику.

– Не буду, – согласно ответил лежачий и замер, счастливый, что угодил власти.

– Остывает, – пощупал Вощев шею мужика.

– Туши лампаду, – сказал Чиклин. – Над ним огонь горит, а он глаза зажмурил – вот где никакой скупости на революцию».

Тут дело не в том, что Платонов внутренне противоречив и двусмыслен, не в том, что он проводил черту между колхозами правильными и неправильными, и даже не в том, что кулаки вызывали у него ненависть лишь до той поры, покуда были кулаками, а потерявшие имущество, нажитое батрацкой плотью, пробуждали сострадание, как чевенгурская буржуазия у своих расстрельщиков. Дело не столько в этике и уж тем более не в политике, не в поиске виноватого, а в метафизике, в ощущении смерти, которая опустилась над Русской землею. Смерть пришла за людьми, и Платонов – он ли сам, его ли двойник – Андрей Платонович Платонов, инженер, писатель, художник, раб Божий Андрей почувствовал ее явление и затрепетал, потому что смерть была для него важнее, главнее, сокровеннее даже, нежели революция. С юных лет, после страшной отроческой раны, после ведомого или неведомого нам потрясения, после смерти брата и сестры и голода 1921 года он ощущал себя ее избранником и написал о том, как смерть забирает к себе человеческие души и как они к ней сами стремятся.

А что касается тех, кого она еще не тронула и не позвала, то вещие слова другого кулака иль подкулачника: «Ну что ж, вы сделаете изо всей республики колхоз, а вся республика-то будет единоличным хозяйством! <…> Глядите, нынче меня нету, а завтра вас не будет. Так и выйдет, что в социализм придет один ваш главный человек!» – кажутся настолько точным пророчеством надвигавшегося на страну единовластия и завтрашней расправы с теми, кто сегодня не ведает, что творит, что вся повесть читается как приглушенный стон, против воли вырывающийся из обнаженного кровоточащего сердца, из шерстяного горла, где по поверью платоновских героев находится душа.

Если рассуждать по уму, по логике разъездного корреспондента, в стране делается то, что надо, то, что должно делаться (пусть даже не совсем так, как должно), делается для общей пользы и для счастливого будущего, чтобы поскорее наступил коммунизм, без которого страна погибнет; если по сердцу – творится массовое убийство, геноцид, какого не знала Русская земля ни во времена татаро-монгольского владычества, ни при Петре, ни при Аракчееве, ни тем более при Столыпине. И дело не в перегибах на местах, о чем, формально можно считать, идет речь в «Котловане». Дело в существе. Такой ли, сякой ли был активист, окажись на его месте другой, правильный, все равно происходит гибель народа, гибель целой цивилизации и человеческой души, потому что, как сказано было в «Записных книжках», «отняв имущество, опустошили душу».

«Котлован» – это никем не заказанный, не считая высших сил, реквием, плач о погибели Русской земли, который написал – отвлекаясь от двойниковой мистики – тот, кто в молодости был самым честным, самым горячим и убежденным из русских большевиков. И только такой человек и мог совершить книгу, которую – если от всего русского XX века надо было бы избрать одну, чтобы сказать Господу: «Вот, посмотри, что с нами сделали», – отцы и деды наши протянули бы Ему эту книгу.

Разумеется, это не единственно возможное прочтение «Котлована». Квалифицированный читатель увидит в повести гораздо больше разнообразных мотивов и смыслов, проследит связь с мифологическими и мифопоэтическими традициями; при медленном, повторном ее прочтении поверх низовой бедности земли в повести откроются иные возможности и перспективы. Так, есть в «Котловане» очень светлое место, относящееся к деревенской молодежи, которая равнодушна к тревоге и мучению своих отцов и живет точно чужая, томимая «любовью к чему-то дальнему». Именно этих людей принимается обучать и находит в том утешение неприкаянный инженер Прушевский, и здесь возникает женский образ настолько лирический и проникновенный, что даже интонация меняется, смягчается, становится напевной и нежной, некотловановой: «Одна девушка стояла перед ним – в валенках и в бедном платке на доверчивой голове; глаза ее смотрели на инженера с удивленной любовью, потому что ей была непонятна сила знания, скрытая в этом человеке; она бы согласилась преданно и вечно любить его, седого и незнакомого, согласилась бы рожать от него, ежедневно мучить свое тело, лишь бы он научил ее знать весь мир и участвовать в нем. Ничто ей была молодость, ничто свое счастье – она чувствовала вблизи несущееся, горячее движение, у нее поднималось сердце от ветра [36]36
  В советской редактуре – «от вида».


[Закрыть]
всеобщей стремящейся жизни, но она не могла выговорить слов своей радости и теперь стояла просила [37]37
  В советской редактуре – «стояла и просила».


[Закрыть]
научить ее этим словам, этому уменью чувствовать в голове весь свет, чтобы помогать ему светиться».

Вместе с тем в «Котловане» бездна даже не сатиры, а юмора. Уморительно смешон обладатель легкой, свободомыслящей, интеллигентной, руководящей походки социалист Сафронов, чья речь есть совершенный и трогательный образец советского новояза: «Сафронов произнес во рту какой-то нравоучительный звук и сказал своим вящим голосом:

– Извольте, гражданин Козлов, спать нормально – что это за класс нервной интеллигенции здесь присутствует, если звук сразу в бюрократизм растет?.. А если ты, Козлов, умственную начинку имеешь и в авангарде лежишь, то привстань на локоть и сообщи: почему это товарищу Вощеву буржуазия не оставила ведомости всемирного мертвого инвентаря и он живет в убытке и в такой смехотворности?..»

Комичен вознесшийся в сферы высшего руководства, отказывающийся от «конфискации ласк» одной средней дамы в пользу «женщины более благородного, активного типа» Козлов, и под стать ему инженер Прушевский, готовящийся совершить зеркальное путешествие вниз: «Явившись в техническую канцелярию работ, Прушевский сел за составление проекта своей смерти, чтобы скорее и надежней обеспечить ее себе. После окончания проекта Прушевский устал и спокойно уснул на диване. На завтра ему осталось составить лишь объяснительную записку к проекту, а затем найти достаточно прелестную женщину для однократной любви с ней; после удовлетворения любви к Прушевскому всегда приходило нормальное желание скончаться…» [38]38
  В советской редактуре этого фрагмента нет, как нет и предшествующего описания прогуливающихся по городу женщин: «…их ноги ступали с силой жадности, а телесные корпуса расширились и округлились, как резервуары будущего, – значит, будет еще будущее, значит, настоящее несчастно, и – далеко до конца. Вид этих тревожных женщин доставил Прушевскому терпение на свое дальнейшее неизъяснимое существование, вплоть до ближайшей сознательной гибели».


[Закрыть]

Нелеп Никита Чиклин, когда надевает «ватный, желто-тифозного цвета пиджак», оставшийся у него «со времен покорения буржуазии»; потешен новый буржуа – товарищ Пашинцев и его «волнующаяся невозможным телом», жрущая красными губами мясо супруга, которая предлагает организовать инвалида Жачева и дать ему должность («Ведь каждому человеку нужно иметь хоть маленькое господствующее значение, тогда он спокоен и приличен…») и получает в ответ от мужа гениальную похвалу: «Ольгуша, лягушечка, ведь ты гигантски чуешь массы! Дай я к тебе за это приорганизуюсь!»

Смешное можно увидеть даже при описании колхозной деревни, когда активист со товарищи, с тремя «похудевшими от беспрерывного геройства и вполне бедными людьми», чьи лица изображали «одно и то же твердое чувство – усердную беззаветность», среди прочих своих начинаний ищут «того вредного едока, который истребил ради своего пропитания первого петуха» (последнего съел сам активист, «когда шел по колхозу и вдруг почувствовал голод»), и о том петухе горюет своим общим лицом вся крестьянская масса, а потом находится «ублюдочек», похожий на обгаженного коровой цыпленка, и Чиклин велит ему трудиться, а активист знает, что «под его руководством совершится всякий передовой факт и петух тоже будет».

Над «Котлованом» можно не только плакать, но и смеяться, и в этом смысле он даст фору и «Городу Градову», и «Усомнившемуся Макару». Только юмор этот доходит до читательского сердца не сразу, изначально все смешное теряется и пропадает среди безмерного человеческого горя, подобно тому как не сразу приходит ощущение ужаса в «нежном» «Чевенгуре». Но хотя неоднократное прочтение повести спасет и уведет от однозначно трагического ее восприятия, расширит границы, примерно так же, как расширялись границы строительного котлована – вдвое, вчетверо, до глубины земного шара, и к этому расширению смысла, можно предположить, стремился Платонов, и повесть свою писал потому, что верил в ее счастливое окончание не на бумаге, а в жизни, все же если говорить о самой первой, самой эмоциональной и самой простосердечной читательской реакции на «Котлован», то она будет – «вернуть Творцу билет».

И как ни относись к Иосифу Бродскому, написавшему в 1973 году предисловие к «Котловану» для издательства «Ардис», поэт был чисто потребительски – если вспомнить платоновский «МОПЛ» – прав: «„Котлован“ – произведение чрезвычайно мрачное, и читатель закрывает книгу в самом подавленном состоянии. Если бы в эту минуту была возможна прямая трансформация психической энергии в физическую, то первое, что следовало бы сделать, закрыв данную книгу, это отменить существующий миропорядок и объявить новое время».

Сошлемся также на мнение другого читателя – прозаика Владимира Шарова: «Мне в руки Платонов впервые попал, кажется, в 67-м году… К тому времени через мои руки прошло уже немало всякого рода самиздата, советскую власть я давно на дух не перенимал, и все равно эта вещь показалась мне тем окончательным, не подлежащим обжалованию приговором, которые власть сама так любила. Я, как и другие, никогда не смог бы простить советской власти разные и совсем разновеликие вещи, среди которых и миллионы расстрелянных и погибших в лагерях, в том числе две трети моей собственной семьи, и вездесущая фальшь, бездарность – ко всему прочему она была мне настолько неинтересна, что я даже не понимал, что и кому может быть в ней любопытно… И вдруг я прочитал вещь человека, для которого это было совершенно не так, для которого в этой власти было тепло, все задевало и трогало, заставляло страдать и вызывало восторг от самой малой удачи. Который – это было ясно – очень долго ей верил, еще дольше пытался верить и всегда был готов работать для нее денно и нощно. То есть он во всех отношениях был мне не пара, для него эта власть была своей, или он безумно мечтал, чтобы она для него своей стала, и вот он выносил ей приговор, причем такой, с каким я еще не сталкивался, потому что более страшной, более антисоветской рукописи мне читать не приходилось».

Едва ли Платонов мог подобной оценки не предвидеть, не важно, в устах современников или потомков, тем более что в том же самом обвиняла его и тогдашняя критика. Он пытался объяснить свой или своего «соавтора» замысел словами, которые входили в окончательный текст повести (если быть более точным, в одну из трех ее машинизированных копий) в качестве постскриптума: «Погибнет ли эсесерша, подобно Насте, или вырастет в целого человека, в новое историческое общество? – это тревожное чувство и составляло тему сочинения, когда писал автор. Автор мог ошибиться, изобразив в виде смерти девочки гибель социалистического поколения, но эта ошибка произошла лишь от излишней тревоги за нечто любимое, потеря чего равносильна разрушению не только всего прошлого, но и будущего».

В «Записных книжках» также остался подчеркнутый автором вариант, условно говоря, положительного финала повести: « Вощев за экскаватором», перекликающийся с мотивами либретто «Машинист», где весь котлованов сюжет изображен прямолинейнее, и даже расправа над кулаками выглядит более мотивированной. Бедняк Кузьма в «Машинисте» рассказывал: «Когда я был мальчишкой, кулаки за великие деньги продали землю инженер-буржуям под эту дамбу. А река загородилась и умерла – и стали мы гибнуть в болотах. Но теперь мы кулаков посадили на бревна и отправили жить на середину болот».

В известном смысле и «Машинист», и постскриптум к «Котловану» про Настю-эсесершу, и нереализованный исход Вощевских исканий, и обретение им смысла жизни и своего места в социалистическом строительстве за рычагами экскаватора есть иллюстрация авторского положения о контроле над потоком произведений, из него выходящих. Вернее, свидетельство попытки подобного контроля.

Только – после драки кулаками не машут. «Котлован» все равно отличается от своих сколь угодно близких литературных спутников и остается пусть непреднамеренным, но действительным приговором и констатацией сухого факта: десять лет спустя после революции и Гражданской войны большевики принялись истреблять собственный народ, и тот пошел под жертвенный нож, попутно уничтожая все нажитое.

В «Котловане» нет осуждения, в нем есть застывший ужас. И мучительная жажда понять – зачем? Но нет ответа, нет…

И даже замечательный диалог скандально пляшущих, нарядных больших мужиков:

«– Эх ты, эсесерша наша мать! – кричал в радости один забвенный мужик, показывая ухватку и хлопая себя по пузу, щекам и по рту. – Охаживай, ребята, наше царство-государство: она незамужняя!

– Она девка иль вдова? – спросил на ходу танца окрестный гость.

– Девка! – объяснил двигающийся мужик. – Аль не видишь, как мудрит?!

– Пускай ей помудрится! – согласился тот же пришлый гость. – Пускай посдобничает! А потом мы из нее сделаем смирную бабу: добро будет!»

Диалог этот звучит зловеще не только потому, что «гостевому мужику», желавшему девочку-эсесершу выдать замуж, Жачев дал в бок, чтоб он не надеялся.

«– Не сметь думать что попало! Иль хочешь речной самотек заработать? Живо сядешь на плот!

Гость уж испугался, что он явился сюда.

– Боле, товарищ калека, ничто не подумаю – я теперь шептать буду».

А еще и потому, что в 1930-м автор тех строк не мог знать, что еще покажет незамужняя эсесерша вздумавшим усмирить ее мужикам и в какую злющую бабу превратится. Войной между мужиками и большевиками назовет русскую советскую историю М. М. Пришвин, который о ту же самую пору часто жил в деревне, оставляя в своем потаенном дневнике беспощадные записи о коллективизации: «Последние конвульсии убитой деревни. Как ни больно за людей, но мало-помалу сам приходишь к убеждению в необходимости колхозного горнила. Единственный выход для трудящегося человека разделаться с развращенной беднотой…» Но если позиция Пришвина была донельзя четкая: он – личник, он – не с теми и не с другими, то для Платонова подобное отстранение было невозможно так же, как невозможно ни приятие, ни отрицание. Не мимо пройти, не остановиться…

Что ж в остатке? Покуда новоиспеченные колхозники устраивают пляски смерти на Оргдворе, чтобы забыться, упиться ими до самозабвения, Вощев бродит по смирной старческой деревне, собирая в мешок «все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство – для социалистического отмщения», и если представить наглядно эту картину, то попросту сходит с ума, не вынеся увиденного и пережитого, сказав напоследок Насте: «Не расти, девочка, затоскуешь!» И Настя, точно вняв его вещим словам, заболевает, причем простужается она как раз во время и по причине жуткого торжества коллективизации, а потом умирает, оставив в безнадежной тоске и безверии тех людей, кто считал ее жизнь своим единственным смыслом и оправданием.

«И глубока наша советская власть, раз даже дети, не помня матери, уже чуют товарища Сталина», – говорил о Насте впоследствии убиенный кулаками Сафронов. Но перед смертью Настя чует не Сталина, и не Ленина, которым редакторы шестидесятых Сталина заменили, и не Буденного, который только на капельку хуже Сталина, – она зовет маму.

В платоновских «Записных книжках» 1930 года есть короткая, казалось бы, ничем не мотивированная и непроясненная запись: «Отменено слово „мама“».

Так вот – весь «Котлован» есть не что иное, как расширенное толкование этой записи, а точнее – вопль, протест против этой отмены.

«Хочу ее кости… Неси мне мамины кости, я хочу их», – просит Настя Чиклина. Эти фразы в новомирской и прочих публикациях «Котлована» были, а вот тот фрагмент, который следовал далее, товарищи-шестидесятники от греха подальше отсекли, исказив одну из важнейших, если не самую важную идею повести.

«…Чиклину долго пришлось отнимать камни от дверного входа, который он сам заваливал для сохранности покойной. Спичек у Чиклина не имелось, и он нашел женщину ощупью; сначала он коснулся ее волос, таких же свежих, как и при жизни, потом потрогал весь ее скелет до ступней, – она вся еще была цела, только самое тело исчезло и вся влага высохла. Унести скелет целиком было трудно, тем более что скрепляющие хрящи давно завяли; поэтому Чиклину пришлось разломать весь скелет на отдельные кости и сложить их, как в мешок, в свою рубашку. В рубашке, после помещения туда всех костей, еще осталось много места, – настолько женщина была мала после смерти.

Настя сильно обрадовалась материнским костям; она их по очереди прижимала к себе, целовала, вытирала тряпочкой и складывала в порядок на земляном полу».

Эта сцена усилена противопоставлением:

«Мимо барака проходили многие люди, но никто не пришел проведать заболевшую Настю, потому что каждый нагнул голову и непрерывно думал о сплошной коллективизации.

Иногда вдруг наставала тишина, только слышно было, как Настя шевелила мертвые кости, но затем опять пели вдалеке сирены поездов, протяжно спускали пар свайные копры и кричали голоса ударных бригад, упершихся во что-то тяжкое, – кругом непрерывно нагнеталась общественная польза».

Трагизм ситуации заключается не в том, что равнодушные люди нагнетают пользу, не ведая сочувствия и сострадания к умирающей девочке, трагедия в том, что они работают для нее. А ей это не нужно. Ей не нужно ничего, кроме мамы. И уже умирая, Настя просит Чиклина положить поближе мамины кости: «Я их обниму и начну спать». Это не было ни бредом, ни условностью, как читалось в первых публикациях, – все было буквально, и Чиклин действительно сложил кости к Настиному животу, а она за это, приподнявшись, поцеловала склонившегося человека в усы, подарив ему повторившееся счастье жизни. И вскоре после того – отошла.

«А девчонка, товарищ Чиклин, не дышит: захолодала с чего-то!»

Эту девочку зовут Анастасией, в переводе на русский – воскресение. Но настанет ли оно? Будет ли рассвет за тьмой колхозной ночи? Даже стойкий урод империализма неподкупный калека Жачев, наиболее непримиримый враг прошлого и рыцарь будущего, и тот не способен вынести ее гибели: «…я теперь в коммунизм не верю!» [39]39
  В первых западных и в новомирском издании было: «…я теперь ни во что не верю!».


[Закрыть]

Похожее испытывает и Вощев: «…он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убежденном впечатленье? Зачем ему теперь нужен смысл жизни и истина всемирного происхождения, если нет маленького, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движеньем?

Вощев согласился бы снова ничего не знать и жить без надежды в смутном вожделении тщетного ума, лишь бы девочка была целой, готовой на жизнь, хотя бы и замучилась с теченьем времени. Вощев поднял Настю на руки, поцеловал ее в распавшиеся губы и с жадностью счастья прижал ее к себе, найдя больше того, чем искал».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю