Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 44 страниц)
А между тем тогда же, в ноябре, у умирающего Платона родился сын. «Платон узнал о рождении сына, увидеть не успел. Умер, когда Саше было пять недель», – рассказывала Тамара Зайцева. Мальчик родился в Свердловске, куда уехала Тамара к своей матери и при последних неделях жизни мужа присутствовать не смогла.
«Тоше становилось все хуже, он уже не вставал, – вспоминала Валентина Александровна Трошкина. – Муж писал мне в эвакуацию, что невозможно смотреть на Тошу, невозможно передать, как он хотел жить. И когда умирал, просил завести патефон с песней „Прощай, любимый город“. Потом попросил мать и отца поцеловать его в губы. И вот так тихо умер. Может, с этого начался у Андрея туберкулез? Хоронить Тошу оказалось не в чем. Петр отдал единственный костюм и ботинки, тапочек не было. Все страшно переживали Тошину смерть».
Версия о том, что именно от умирающего сына заразился Платонов туберкулезом, другими мемуаристами либо подтверждается, либо оспаривается.
«Он заразился туберкулезом от своего несчастного умирающего сына – в каком-то безумии целовал его в губы», – написал Семен Липкин.
«Говорят, что Платонов заразился туберкулезом от сына, но Мария Александровна резко и непреклонно отвергает это. „Ничего подобного. Заболел на фронте“, – привел суждение вдовы И. Крамов.
В воспоминаниях Эмилия Миндлина говорится о том, что Платонов до последнего часа надеялся на чудо.
„В один из последних дней жизни Тоши Андрей Платонович удивил меня странным вопросом: не знаю я ли случайно, где можно купить часы?
И стал подробно описывать, какие именно часы вдруг захотелось иметь безнадежно больному Тоше. Какие-то очень редкие, с каким-то особенным ходом. Я не столько слушал описание этих редких часов, сколько со страхом смотрел на черное, вогнутое от страданий лицо Платонова.
Он уверовал, что если для умирающего Тоши достать необыкновенные эти часы, если чудом их раздобыть, чудо спасет умирающего больного. Раз ему так хочется их иметь, то, получив их, Тоша сможет еще одолеть болезнь…
– Знаете, – бормотал Платонов, – знаете… может быть, это еще и спасет его… Знаете, все может быть…
Но он и сам толком не понимал, какие именно часы вдруг перед самой смертью захотелось его несчастному Тоше“.
„Платонов позвал меня проводить в последний путь Тошу. Мертвый лежал под занавешенным книжным шкафом какой-то совсем маленький, усохший, словно от перенесенных невзгод. С черным, как чугун, лицом стоял над сыном Платонов, непрерывно глядя на него, и вид у Андрея был такой нездешний, отрешенный, как если бы вместе с сыном уходила и его жизнь“, – вспоминал Август Явич.
„За театром Красной Армии была больница, где Тоша лежал, зимой 43-го года меня вызвали врачи: „Мария Александровна, забирайте его, он умрет“. Машины не было, Соболев дал мне бензину, я привезла Тошеньку домой и телеграммой вызвала Платонова с фронта“, – воспроизводил свои разговоры с Марией Александровной Платоновой Евгений Одинцов. – Вдруг начинала сердиться: „Почему он написал, что сын умер на его руках?! Он умер на моих руках. Я сидела около него, мы говорили – и вдруг он мне сказал: „Мама, я сейчас тихо-тихо усну“ – и стал холодеть, я закричала, быстро вошел Андрей, я повалилась перед Тошенькой на колени и стала целовать всего его…“ Похоронили Тошу – и на другой день Платонов улетел на фронт».
«Как Тоша, умирая, говорил: „важное, важное, самое важное“, – и умер, не сказав самого важного. Так самое важное уносится в могилу», – отметил Платонов в «Записных книжках», а жене писал с фронта: «Для меня мертвый Тотик – все равно вечно живой… Поцелуй за меня могилу в изголовье нашего святого сына… Я так тоскую о холмике земли на армянском кладбище».
Писал он и сыну – туда, по ту сторону бытия, и дарил умершему свои книги.
«Моему сыну – в знак вечной памяти о нем: да сохранится его образ в сердцах лучших людей. Он тайно для всех и явно для меня участвует в моей работе, и в этой книге, всегда. Отец. 3.5.43».
Глава двадцать вторая СВЕТ ГИБЕЛИ
«…пережить пришлось столько, что от сердца отваливались целые окоченевшие, мертвые куски», – писал Платонов позднее Бокову. Но в письмах жене пытался отчаяние преодолеть: «Тоше принадлежит вторая половина моей души и весь мой талант. Я сделал здесь, на войне, столь важные выводы из его смерти, о которых ты узнаешь позже, – и это тебя немного утешит в твоем горе… <…> Я знаю, как тебе трудно, я знаю, что ты плачешь о нашем сыне. Я здесь вижу его часто во сне и просыпаюсь в слезах. Приеду – надо многое сделать в память его, надо написать сразу повесть. Держись, моя дорогая, я тоже держусь».
О своем замысле Платонов сообщал: «Моя новая повесть, которую я тут обдумал, будет посвящена поклонению умершим и погибшим, а именно посвящение будет моему сыну. Я задумал сделать героем жизни мертвого человека, на смерти которого держится жизнь. Кратко трудно сказать, как это получится, но думаю, эта вещь выйдет у меня: у меня хватит сердца и горя».
Повесть написана не была или же до нас не дошла, но была создана уже упоминавшаяся в главе, посвященной аресту Платона, легенда «Разноцветная бабочка», и в ней акцент иной – живой человек отдает другому свою жизнь.
«И вот однажды наступил его срок. <…> Сын обрушил последние камни в горе и вышел на свет к матери. Но он не увидел ее, потому что ослеп внутри каменной горы. Старая Анисья поднялась к сыну и увидела перед собой старика. Она обняла его и сказала:
– Родила я тебя, а ты ушел. Не вырастила я тебя, не попитала и поласкать не успела…
Тимоша припал к маленькой, слабой матери и услышал, как бьется ее сердце.
– Мама, я теперь всегда с тобой буду!
– Да ведь старая я стала, полтора века прожила, чтоб тебя дождаться, и ты уже старый. Умру я скоро и не полюбуюсь тобой.
Мать прижала его к своей груди; она хотела, чтобы все дыхание ее жизни перешло к сыну и чтобы любовь ее стала его силой и жизнью.
И она почувствовала, что Тимоша ее стал легким. Она увидела, что держит его на руках, и он был теперь опять маленьким, каким был тогда, когда убежал за разноцветной бабочкой. Жизнь ее любовью перешла к сыну.
Старая мать вздохнула последним счастливым дыханием, оставила сына и умерла».
Однако как ни держался Платонов и как ни пытался отчаяние преодолеть, о том, что творилось в его сердце, свидетельствовало донесение, направленное в НКВД 15 февраля 1943 года:
«Сейчас он, – ПЛАТОНОВ, вообще в ужасном состоянии. Недавно умер его сын от туберкулеза. Сын его выслан и потом возвращен. Болезнь эту, как мне сказал ПЛАТОНОВ, он приобрел в лагерях и в тюрьме. ПЛАТОНОВ очень болезненно переживает смерть своего единственного сына.
Я чувствую себя совершенно пустым человеком, физически пустым, – сказал мне ПЛАТОНОВ, – вот есть такие летние жуки. Они летают и даже не жужжат. Потому что они пустые насквозь. Смерть сына открыла мне глаза на мою жизнь. Что она теперь моя жизнь? Для чего и кого мне жить. Советская власть отняла у меня сына – советская власть упорно хотела многие годы отнять у меня и звание писателя. Но моего творчества никто у меня не отнимет. Они и теперь-то печатают меня, скрипя зубами. Но я человек упорный. Страдания меня только закаляют. Я со своих позиций не сойду никуда и никогда. Все думают, что я против коммунистов. Нет, я против тех, кто губит нашу страну. Кто хочет затоптать наше русское, дорогое моему сердцу. А сердце мое болит. Ах, как болит! <…> вот сейчас я на фронте многое вижу и многое наблюдаю (Брянский фронт). Мое сердце разрывается от горя, крови и человеческих страданий. Я много напишу. Война меня многому научила».
Это донесение тем важнее, что оно отражает внутреннее состояние Платонова, о чем мало кто догадывался, и потому можно предположить, что «презренный доносчик», которому мы теперь, как это ни парадоксально, должны быть благодарны за дошедшие до нас платоновские слова, скорее всего, входил в число близких писателю людей.
Другие мемуаристы вспоминают Платонова – военного корреспондента как мужественного, скромного, неприхотливого и по-своему веселого, ни на что не жалующегося человека, говорят о том, что «военные и послевоенные 1942–1947 годы были самыми полными и творчески счастливыми в жизни Платонова», когда «печаталось и издавалось все, что он писал».
Последнее утверждение, принадлежащее Льву Гумилевскому, не только не справедливо с фактической стороны, ибо печаталось и издавалось далеко не все, Платоновым написанное, но еще раз доказывает, сколь скрытен был этот человек и как мало понимали его даже считавшиеся друзьями и искренне любившие его и любимые им люди. Но все же и то, что замечалось со стороны, очень важно, потому что позволяет увидеть Платонова разными глазами – влюбленными, сочувствующими, завистливыми, растерянными, восхищенными, близорукими и дальнозоркими.
«Платонов был человеком мужественным, самоотверженным. Он обходил штабы фронтовые, армейские, даже дивизионные, не задерживаясь там, а свой путь держал в полк, в батальоны, в роты, в окопы, в блиндажи наши, встречаясь с героями своих очерков, вел с ними беседы, составлял анкеты, брал интервью. Но Платонов любил слушать. Через отдельные реплики, слова он понимал, чувствовал настроение бойца, его душу. Вот почему он и рвался на передний край, где по-настоящему можно было увидеть боевую жизнь и людей в экстремальных условиях. <…> Его очерки отличались тем, что в них была правда войны, правда жизни. У него не было полуправды. Он писал правду жизни, а на войне – и правду смерти. Не было у него выспренних фраз, не было ура-победных восклицаний. Он писал, как и жил, достойно и честно, не скрывая того, что пришлось пережить и живым, и мертвым», – вспоминал Ортенберг, и он же писал о том, что «в „Красной звезде“ работали Толстой, Шолохов, Эренбург, Симонов, Павленко, Тихонов, Катаев. Всех не перечислишь. Работали дружно, отношения были не такие, как бывало в Союзе писателей. И отношение всех этих писателей к Платонову в газете было самое доброе, сердечное…».
«Сотрудники „Красной звезды“ во главе с Константином Симоновым провозглашали тост в честь „гениального писателя, сидящего за нашим столом“», – писал Гумилевский. И хотя сам он за этим столом, скорее всего, не сиживал и знал об этих тостах понаслышке, нет сомнения, что именно так все и было: собратья знали цену выглядевшему старше своих лет сорокачетырехлетнему капитану административной службы («Внешне был худой, желтый, морщинистый. И покашливал. Это не тот Платонов, который глядит молодым с фотографий. Он выглядел очень стариковато. Видимо, это туберкулез сказывался», – вспоминал руководитель группы спецкоров «Красной звезды» М. М. Зотов). Но и он ее знал и знал также то, что никого из них судьба не обделила так, как его. В том числе Симонова, своеобразного платоновского антагониста по жизни и судьбе.
«Костя Симонов не часто, но наезжал, – рассказывал об отношениях между двумя писателями Зотов. – Помню в Славуте такой эпизод: собрались как-то мы все (что редко бывало), наш шофер Кафий выставил чугун картошки. Только сели – распахивается дверь, появляется красавец Симонов (он тогда красивый был) и говорит: „Так! А в редакции-то думают, что вы все на фронте, на передовой, а вы вот здесь отсиживаетесь, за чугуном картошки!“ Андрей был к нему ближе нас всех, они обнялись. Андрей кричит: „Кафий! Ложку полковнику!“ (тогда Симонов подполковником был). Кафий вытаскивает из-за голенища ложку, а Андрей говорит: „Ты ее хоть оближи“. Кафий отвечает, что мыл ее. Здесь Платонов немножко поиграл.
Платонов и Симонов товарищами были, но друзьями не были, а Платонов на правах старшего иногда подтрунивал над ним. <…> Он был прожженный окопный капитан, его так и звали – „окопный капитан“. Шинелишка у него, как ни странно, была солдатская. А у нас у всех офицерские, а его как экипировали в солдатскую еще в Москве, так он и проходил в этой солдатской шинели до конца. Никто его с виду за писателя и не принимал. Могли принять за корреспондентского шофера или что-то в этом роде. Он любил поговорить с солдатами, а не генералами. Симонов все-таки больше вращался среди генералов и командующих. Его так и называли: „генеральский писатель“, „генеральский корреспондент“…»
Это на войне, а в литературе – какая была между ними разница! Тот же Зотов искренне признавал, что имя Платонова ему ничего не говорило, как не говорило оно ничего Ортенбергу и уж тем более солдатам и офицерам, с которыми спецкор «Красной звезды» встречался и брал интервью. Да и печатали Платонова в «Красной звезде» не так часто. Оставившего замечательные воспоминания Зотова надо поблагодарить: он не побоялся сказать то, что наверняка ощущали, думали, но не решились произнести вслух многие: «Насколько я был влюблен в Андрея по-товарищески, настолько я его не понимал и сейчас еще не совсем понимаю то, что он пишет. В разговоре он человеком обычным был – язык, конечно, острый, чистый, интересный, но вот такого фигурничания у него не было, как при писании».
Вот так – фигурничания! И дальше Зотов признавал, что хотя «по долгу службы и должен был его тексты править, этим не занимался. Он был вольный, но опубликованные корреспонденции написаны не по-платоновски, потому что в Москве, наверное, к ним прикладывали руку казенные стилисты, делая из зеленой сосны телеграфный столб».
Это чистая правда: достаточно сравнить «отредактированные» издания рассказов военных лет с более поздними и несколько менее варварскими вариантами (а подлинного Платонова мы прочтем тогда, когда будет полностью издано научное собрание его сочинений), чтобы увидеть, как чудовищно уродовали Платонова и на какие жертвы ему приходилось идти. Попробовали бы так обойтись с Симоновым, Толстым, Эренбургом, Шолоховым, Фадеевым… Вызывало ли это у Платонова зависть, ревность, обиду? При всей своей язвительности («Человек он был мягкий, но в то же время мог сдачи дать за хамство – хамов не терпел. И резко обрезать мог…» – рассказывал Зотов, а другой мемуарист, Виктор Полторацкий, признавал, что Платонов «порою бывал и резок, колюч, всегда абсолютно нетерпим к фальши и хвастовству») он не был ни само-, ни славолюбив, но по-прежнему шаткое положение в литературе и в журналистике – в отличие от блестящего воронежского прошлого, так и оставшегося его единственным звездным часом, – добавляло горечи в тосты фронтовых собратьев «за гениального писателя», не любившего свое литературное окружение ни в дни мира, ни в дни войны.
Недавно в журнале «Вопросы литературы» были опубликованы фрагменты воспоминаний критика Даниила Данина «Строго как попало» и среди них – «скупое, но живое воспоминание о единственной во время войны встрече с Андреем Платоновым». Эти воспоминания состоят из дневниковых записей Данина и более поздних комментариев к ним:
«„Вечером у Рыкачева сидят Андрей Платонов и Леонид Соловьев“. За этой зарубкой, как за ремаркой в пьесе, сразу же – без расшифровки – цитатно закавыченный голос – гневный, с памятным простудным скрежетом:
„– Я выступал против тебя в печати. Все читать могли. А ты запрещал меня в редсовете – властью!“ [72]72
В 1938 году в журнале «Литературное обозрение» была опубликована отрицательная рецензия Ф. Человекова на роман Леонида Соловьева «Высокое давление».
[Закрыть]
Это Платонов – Соловьеву. Будничный, наглухо застегнутый френч без погонов – праздничному, военно-морскому кителю кавторанга (не меньше). Прозаик-философ – прозаику-беллетристу.
В записи о Платонове так: „карающий, наслаждающийся злой неотразимостью своей честности и правоты“. А о Соловьеве иначе: „большой, почти красивый, и жалкий, посрамленный, ищущий поддержки в каждом взгляде“. И подчеркнуто пристрастное описание их дуэли: „поединок подлинной силы и самонадеянной крикливости“.
В той записи и дальше – всё на стороне Платонова, несмотря на мое тогдашнее молодое и затаенное „не“. <…> А сверх того, от Андрея Платоновича всегда шло излучение независимости нрава. И это покоряло, даже когда он отмалчивался. А когда заговаривал, собеседники естественно замолкали. Непроизвольно [73]73
Ср. также в интервью Л. В. Карелина «Литературной газете» в 2003 году «Иммунитет Лазаря Карелина»: «Во время войны я много сидел за одним писательским столом с Андреем Платоновым и Юрой Нагибиным (мы были с ним друзья по ВГИКу). Платонов приголадывал, был пьющий человек. Но когда говорил, то было ощущение чуда. Как будто срезал пласт второй, третий, четвертый земли и где-то около золота говорил».
[Закрыть]. Еще до того вечера у Рыкачева, перед самой войной, мне случилось два-три раза быть в числе замолкавших. Сперва показавшееся совсем не запоминающимся, лицо его стало поражать тяжелой значительностью. Без тонкости сработанное сначала природой, потом жизнью, оно было из тех, что годятся для памятниковых фигур, высеченных в камне без полировки.
Без полировки… Это нужные тут слова. Так – без полировки – продолжал он обращаться за столом у Якова Семеновича Рыкачева с Леонидом Соловьевым, хотя, по-видимому, их связывало что-то давнее, если были они „на ты“. В тетради у меня замечено: „Спор изредка перескакивал на неимоверные темы“. И о самой неимоверной записано:
А знаете, в чем трагедия человечества? – это настойчиво, грустно-знающим тоном – Соловьев.
– Расскажи! А ну, валяй, вкратце расскажи! – это Платонов с недобрым любопытством, издевательски легко и готов-но соглашаясь послушать». Соловьев в ответ рассказывал притчу из своего предвоенного романа о Ходже Насреддине, «что-то глупое и банальное про человека, бога, собаку и войну». И тут Платонов вдруг потерял самообладание. В тетради записано:
«Смотри-ка ты, о боге говорит так, будто сам бывал у него! Ну, я понимаю о собаке, но о боге – как же ты осмеливаешься?! – закричал пьянеющий Андрей Платонович». Он даже сорвался на повеление: – Вон отсюда! (То есть выгонял Соловьева не из собственного дома.)
Уже после войны, когда Рыкачевы переехали в писательский дом на Аэропортовской, в час случайной встречи мы вспоминали их квартиру на Фурманова, и я спросил – помнит ли Яков Семенович, как Платонов выгонял из той квартиры одного прозаика. «Соловьева?» – тотчас сказал Я. С. Так вот какова была температура платоновского негодования: «Вон отсюда!»
Но теперь – в найденной тетрадной записи – этого повеления – «вон!» – я не обнаружил. Там взрыв Платонова кончается совсем иначе. После слов – «как же ты осмеливаешься?!» – записана его фраза, обращенная ко всем нам:
«– Простите, что я так шикарно говорю! – вдруг срезал он самого себя».
И тотчас поднялся, чтобы уйти, мрачно расстроенный. И мы все поднялись, кроме столь же мрачно оскорбленного Леонида Васильевича… <…> вслед за Платоновым не затем, чтобы тоже уйти, а повинуясь безотчетному ощущению его права на главенство. Память догадывается, что Ксения Алексеевна – отчаянная курильщица и любительница застолий – воскликнула: «Куда же вы? Водочка недопита!» Словом, мы не ушли. А в записи моей, к счастью, есть еще целый абзац.
«Проводив Андрея Платоновича, Рыкачев вошел и сказал, восхищенно и тонко улыбаясь:
– Он проговорил, уходя: ‘Вам все равно наплевать на меня, хоть и любите!’ У него желание быть одиноким. Неужели он прав?».
Эта живая, очень точно схваченная сцена («Он был очень сильным спорщиком, но порой, наскучив возражениями противников, задорных и ему неравных, давил их не новыми доказательствами, а эмоциональной вспышкой боли, усталости и насмешки», – писал Нагибин) приоткрывает завесу над платоновским характером больше иных причесанных воспоминаний и обнажает ту природную мощь, ту колючую боль, что носил в душе этот неприметный с виду, обыкновенно простой и мягкий в общении человек, чаще пряча и скрывая, но изредка давая почувствовать свою колючесть и скрытую силу другим.
Он ни с кем не держал душу нараспашку и мало кому доверял – разве что молодым Бокову да Сучкову, но тех в войну забрали в лагерь, а из оставшихся на воле самым близким Платонову в 1940-е годы стал Василий Гроссман.
«Думаю, что с Платоновым Гроссман подружился во время войны, оба служили в „Красной звезде“», – вспоминал Семен Липкин, очень трогательно эту дружбу описавший: «„Вася, ты же Христос“, – говорил ему при мне Андрей Платонов, и я понимал, почему он так говорит… <…> В тот вечер в июле 1943 года, когда мы собрались в его доме (и Гроссману, и мне удалось достать водку по талонам) и выпили по граненому стакану, я взял со стола кусок американской колбасы из фронтового пайка, кусок показался Платонову слишком большим, и наш хозяин выразился обо мне так: „Садист на закуску“, – писал Липкин и сравнивал двух товарищей: – оба охотно выпивали, но Гроссман любил и вкусно закусывать, к чему Платонов был равнодушен. Разница была в том, что Платонов, в отличие от Гроссмана, пил с кем попало, лишь бы его угощали, ведь на выпивку денег ему обычно не хватало».
Этот фрагмент из липкинских мемуаров вошел в сборник воспоминаний об Андрее Платонове не полностью, так же как полностью не вошел в него и следующий эпизод: «Однажды, рассказал мне Гроссман, им пришлось зимой ехать по фронтовой дороге вдвоем в машине. Водителем у них был татарин, пожилой, низкорослый и некрасивый. Фамилия его была Сейфутдинов, а Платонов называл его Сульфидиновым. Этот Сульфидинов пользовался большим успехом у женщин. Продрогшие, усталые, они остановились в прифронтовой избе. Нестарая хозяйка бросила быстрый взгляд на водителя. „Сульфидинов, – сказал Платонов, – забрось палку, а нам скажи зажарить яичницу“».
Разумеется, никем более не подтвержденное и не имеющее аналогов в платоновской биографии, больше похожее на анекдот хулиганское воспоминание можно списать на то, что нашего национального гения оболгали двое безродных космополитов, ибо такой Платонов противоречит целомудренному, строгому образу, созданному и Миндлиным («В присутствии Платонова становилось как-то неловко слушать рассказы в духе „Декамерона“»), и Таратутой («Никогда я от него не слыхала ни анекдотов, ни сплетен никаких. Он был как-то на порядок выше тех людей, которые были вокруг меня»), и Кривицким («Платонов был деликатен, даже застенчив»), и Гумилевским («…его всегдашняя ровность граничила с застенчивостью… Его постоянная внешняя мягкость к людям и событиям казалась не врожденной, как у Чехова, а самовоспитанной, как у Толстого»), И все же рискнем утверждать, что именно Липкин нарисовал самый точный платоновский портрет.
Его герой ироничен («Я не сразу узнал Платонова в форме армейского капитана, мы с ним были и прежде знакомы, но шапочно. А Платонов, увидев меня, пробормотал несколько насмешливо: „Моряк красивый сам собою“»), невозмутим, остер и едок. Его пространных высказываний Липкин не запомнил, но запомнил, что Платонов «как-то хмыкал, что-то бормотал под нос, поджимал губы», и «это хмыканье, бормотание, поджиманье губ казались мне значительнее и умнее многих слов… <…> он умел кратко и красочно определить самую суть дела». И это и есть Платонов, который и в мужской шутке, рассказанной Липкину Гроссманом (человеком «целомудренно чистым… верным жене, в отличие от многих нас, грешных»), был верен себе.
Соотношение низшего и высшего плана бытия оставалось сердцевиной его размышлений над войной, поведением человека на войне, как было центром сосредоточенного внимания к устройству жизни вообще, начиная с рассерженного письма двадцатилетнего юноши в редакцию «Трудовой армии» и заканчивая записными книжками военных лет: «Горе само по себе, осмысленно неутешимо, непобедимо; его переживает человек лишь отвлечениями, суррогатами, подлыми способами – и тем сохраняется от отчаяния и гибели».
«На войне; душа еще живого все время требует, чтобы мелочи (игра, болтовня, ненужный какой-либо труд) занимали, отвлекали, утомляли ее.
Ничего не нужно в тот час человеку – лишь одни пустяки, чтобы снедать ими тоску и тревогу. Внешне идут, происходят лишь одни пустяки, скрывая за собой и подавляя собой высшую истинную жизнь, не замечая того в практическом сознании, делая это незаметно для себя».
Или такое, очень важное: «Надо идти именно туда, в сверхконкретность, в „низкую“ действительность, откуда все стремятся уйти».
Все, но не он. Высшее всегда питается низшим, растет из земли и неизбежно быстро расходуется, если подпитки нет. Он знал этот естественный закон, неизбежная связь внутри бытия занимала его в течение многих лет «построения коммунизма» в литературе, но в отличие от «мирной» прозы в платоновской военной ничего низшего нет или почти нет. Вынесенное за скобки действующих событий, оно осталось в записях, набросках к будущим вещам, а рассказы военных лет ориентированы главным образом на высший план – дух в них торжествует над смирившейся, умерщвленной плотью, а закон сохранения энергии ввиду военного времени отменен.
«Питай свою душу подвигом и не будешь голоден по наслаждению», – отмечал Платонов в «Записных книжках» военных лет, и эта мысль удивительно перекликается со статьями воронежского периода, утверждавшими торжество духа над плотью.
В годы войны творчество едва ли не самого физиологичного русского писателя XX века стало бестелесным, что едва ли отражало «низкую» правду всей жизни (понятия для Платонова очень важного: «Вся жизнь» – название его первого, так и не увидевшего свет послевоенного сборника) и уж тем более военной жизни, точно схваченную в липкинском мемуаре. Да и Платонов недаром занес в свой военный блокнот: «Образец солдата: экстр<емально> живущий человек; он быстро должен управиться, пережить все радости, все наслаждения, все привязанности. Ест, любит, пьет, думает – сразу впрок, за всю жизнь, а то, м. б., убьют». И больше того: «Отсутствие порока в человеке (выпивки, женщины) есть доказательство отсутствия в нем души». Но об этих радостях, наслаждениях и пороках, за исключением разве что еды (например, сцена обеда, вернее последней трапезы русских воинов в рассказе «Одухотворенные люди»), он не писал или упоминал вскользь, как в рассказе «Молодой майор» («Солдат любит заботиться о своей утробе, и в этой его заботе был не низменный, но существенный смысл»), и переводил любовь в разлуку, ограничивал отношения мужчин и женщин на войне нежными письмами, хранением семейных реликвий, благородством и подчеркнутой супружеской верностью, своего рода иночеством разделенных войной мужчин и женщин, причем эта разделенность была вызвана не только физической разлукой.
В платоновском изложении темы сценария под названием «Бессмертный солдат» любовная история артиллериста Ивана Свиридова и санитарки Марии Михеевой вернулась обратно за реку Потудань: «Иван Свиридов, не отказываясь от своей любви к Марии, находит для этого своего чувства высшую одухотворенную форму, из которой исключена необходимость телесной близости; самой высшей необходимостью и участью Ивана является бой с врагом. Тема любви решается тем, что она уходит в сферу звезд. Мария понимает Ивана…»Выделенные курсивом слова Платонов зачеркнул, но идея была ясна. Автор шел на возвышающий обман сознательно (правда военной жизни и любви будет показана в «Возвращении» – «Семье Иванова»), как сознательно «обманывал» своего читателя и в других вещах.
Недаром по воспоминаниям и Ортенберга, и Зотова Платонов-корреспондент называл себя Лукой в честь горьковского персонажа. Идеальное стало для него в войну реальным, потому что близкая смерть, при которой живет, как дитя при матери, солдат, неизбежно возвышает человека («Где же можно полюбить человека больше, как ни на войне, когда он способен разделить с тобою смерть и спасти тебя от смерти, погибнув сам. Когда мы накануне прощания навек», – отмечал он в «Записных книжках») и меняет систему его ценностей: «Но и нежность его к вещам, внимание к мелочам, – чем бы он ни стал заниматься, – тоже вырастает: он внимателен и к кошке, и к воробью, и к сверчку, etc…»
Родственное, как сказал бы Пришвин, внимание к бытию в полной мере свойственно защитникам деревни Семидворье, героям рассказа «Смерти нет!», верящим в то, что после фашистов они «пойдут против смерти и также одолеют ее, потому что наука и знание будущих поколений получат высшее развитие». Эти слова произносит командир роты старший лейтенант Агеев, бывший моряк с пухлым лицом переросшего младенца, которому поручено задержать продвижение немецких войск и отвлечь их от направления главного удара.
Агеев и его бойцы обречены. В одном из них умирает Пушкин, в другом Уатт или Ползунов, третий был просто добрый человек, и Агеев, провожая их, понимает, что «нельзя без них счастливо жить… Без них для нас – весь мир сирота». Но, помирая «навеки и всерьез», а иначе солдат «помирать избалуется, раз смерть ему нипочем, раз ему сызнова положена жизнь», герои боятся «не вообще смерти, а смерти убыточной». Старшина Сычов на войну смотрит как на хозяйство, воюя «с той же алчной страстью, как копит дом для своего семейства», а связист Мокротягов говорит о том, что «война – это высшее производство продукции, а именно – смерти врага, оккупанта, и наилучшая организация всех действующих частей».
Агеев этого хозрасчета понять не может, он «чувствовал горе от потери своего бойца всегда, убил ли он перед смертью пятерых врагов или никого не убил», и когда наступает час умереть ему самому, обретает в дар и утешение ту истину, что «мир обширнее и важнее, чем ему он казался дотоле, и что интерес или смысл человека заключается не в том лишь, чтобы быть обязательно живым».
Здесь опять два плана бытия: идеальный и реальный. В «Записных книжках» есть наблюдение: «В предсмертный миг часто бывает у солдата: проклятье всему миру-убийце и слезы о самом себе, слезы разлуки навек. Слеза одна, на две не было силы».
А вот как описана смерть Агеева, примирившегося с тем, что интерес и смысл человека не только в том, чтобы быть живым: «И в отречении своем от уходящей жизни Агеев доверчиво закрыл глаза. Из-под века правого глаза у него вышла слеза и осохла, а на другую слезу у Агеева уже не было жизни».
«Обращает на себя внимание формальное совпадение описания смерти в дневнике Платонова и рассказе (одна слеза умирающего солдата, на вторую сил нет) и полное расхождение по содержанию, – заметила исследовательница военного творчества Платонова И. А. Спиридонова в статье „Оправдание подвига: военные рассказы А. Платонова в контексте времени“. – Там – жалость к себе погибающему, здесь и „в гибели рассмотреть истину и существовать согласно с ней“. Там – проклятие миру-убийце, здесь – благословение жизни. Там – падение человеческого духа в бездну отчаяния, здесь – духовный взлет».
Мотив отчаяния и страха в душе советского солдата в прозе за редким исключением отсутствует и не потому, что Платонов его не видел в жизни, и даже не потому, что не считал возможным о нем писать, а потому, что выше страха смерти в его мире и в духовной прозе была любовь. Недаром рассказ заканчивается христианской сценой человеческого преображения: «И, обняв ноги покойного, Сычов заплакал, чтобы облегчить свое сердце. Он не знал, как ему быть теперь, и не мог стерпеть в себе грустной любви к умершему, которой он прежде не чувствовал или она была подавлена в нем обыденной привычкой к своей равнодушной жизни. – Ничего, пускай он так, – сказал боец Морковников. – Это душа в старшине родилась» – и православным обрядом: «Бойцы по очереди стали подползать к Агееву, и каждый человек поцеловал скончавшегося».








