412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Алексей Варламов » Андрей Платонов » Текст книги (страница 20)
Андрей Платонов
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 10:55

Текст книги "Андрей Платонов"


Автор книги: Алексей Варламов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 44 страниц)

Эволюция восприятия половой любви – от сожаления об утрате жизненной энергии, которую следовало бы сэкономить для организации истины и хозяйства и для «блаженства своей победы над стихией наслаждения», до отношения едва ли не потребительского, до использования женского лона как места сброса излишков страсти, или, говоря словами одного из ранних платоновских рассказов, места, куда исходит «сатанинская густая сила, томящая душу демоном сомнения и движения» – эволюция эта очень показательна. Но происходит она не сама по себе, а после возвращения студента из Верчовки, где пронзительным контрастом по отношению к молодой обольстительной Лидии выступает образ нищей, усохшей до роста ребенка деревенской старухи – ее случайно встречают Лида и Душин во время крестьянского молебна о ниспошлении дождя – и здесь Платонов противопоставляет влекущей силе молодой женщины обессиливающую наготу старой с той степенью смелости и откровенности, на какую не решался в русской литературе никто.

«Старуха встала перед Душиным и приподняла юбку, забыв про стыд, про любовь и всякое другое неизбежное чувство. Верно было, что на старухе немного осталось живого вещества, пригодного для смерти, для гниения в земле <…> Душин видел ничтожное существо, с костями ног, прорезающимися как ножи, сквозь коричневую изрубцованную кожу. Душин нагнулся в сомнении и попробовал эту кожу – она была уже мертва и тверда, как ноготь, а когда Душин, не чувствуя стыда и горя, еще далее оголил старуху, то нигде не увидел волоса на ней, и между лезвиями ее костяных ног лежали, опустившиеся наружу, темные, высушенные остатки родины ее детей; от старухи не отходило ни запаха, ни теплоты. Душин обследовал ее, как минерал, и сердце его сразу устало, а разум пришел в ожесточение. Старуха покорно сняла платок с головы, и Душин увидел ее облысевший череп, растрескавшийся на составные части костей, готовые развалиться и предать безвозвратному праху скупо скопленный терпеливый ум, познавший мир в труде и бедствиях <…>

Она задрала кофту и показала грудь – на ней висели два темных умерших червя, въевшихся внутрь грудного вместилища, – остатки молочных сосудов, – а кожа провалилась между ребер, но сердце было незаметно, как оно билось, и вся грудь была так мала, что только немногое и сухое могло там находиться, – чувствовать что-либо старухе было уже нечем, оставалось лишь мучиться и сознавать мысленно.

Такая грудь ничего уже не могла делать – ни любить, ни ненавидеть, но на ней самой можно было склониться и заплакать».

Это был странный и при этом очень целомудренный стриптиз, антистриптиз, антисексус, и впечатление от увиденного было так сильно, что Душин заболел этой старухой и «решил посвятить ей жизнь». И хотя никогда больше он ее не встречал, все равно не переставал о ней думать, она стала для него символом страдающего человечества. Но именно символом, далеким идеалом, своеобразной мечтой, а до молодой, близкой жены ему все меньше дела, и предоставленная себе, тоскующая, растущая Лида Вежличева начинает ходить по гостям, поражая молодых людей «кротостью и такими неизгладимыми чертами ранней юности, что всякий почувствовал в ней обаяние, но не страсть порока». Ее добиваются многие, в их числе «громадный парень с розовыми девственными щеками, лет двадцати пяти» Иван Жаренов. Она же не хочет доставаться дуракам и тоскует об одном сердечном Щеглове, но тот недогадлив, и если и обнимает ее по ее просьбе, то лишь «тихо, как святыню».

Муж ее тем временем отдает себя «страсти наслаждающегося ума» и любит Лиду изредка, в ней «его интересует лишь маленький уголок, деталь, и то лишь для того, чтобы не терять работоспособности от приставшей к нему из природы любви – и время от времени уничтожать ее в брачном акте» (или, как было сказано в «Записных книжках» этой поры: «Чтобы утомить себя, перестать сознавать горе, – человеку великого времени – спускать ежедневно плоть в жену, и с плотью уходила, ослаблялась душа – становилось легче»). А потом великий Душин и вовсе прогоняет ее, мечтающую о нарядах, уюте, инстинктивно тяготеющую к красивым вещам, потому что для него «на земле слишком худо и бедно, чтоб заниматься шелком и любовью», но перед этим последний раз сближается с женой. И, как замечает автор (со странной интонацией, в которой непонятно чего больше – иронии ли, осуждения, сочувствия или снисхождения к человеческой немощи): в то время как «в Верчовке и других невидимых селениях спали старушки и дети, обглоданные нуждою, и погибали от голода… Душин погибал от наслаждения, оставляя всех без помощи, истратив бриллианты, нажитые некогда батрацкими безмолвными поколениями, на шелковую сексуальную юбку жене, дабы она еще более стала прекрасной над кротким уродством масс…».

Казалось бы, все правильно, и Лидия – сексуально неразборчивая мещанка, заявляющая о себе: «…я не есть животное такое, чтоб жить всю жизнь в одной загородке», и намеренно, вызывающе забывающая, отрекающаяся от своей бедной родины («А на шута мне теперь родина! – ответила Лида в сердечной обиде. – Я кофту хочу! Я голодала на родине…»), она заслуживает того, чтобы ее бросить, и Семен Душин, напротив, – герой времени, подвижник, стремящийся к «организованному устройству прекрасной жизни» и «знающий способ учреждения повсеместного счастья для всех мирных, трудящихся, соединенных людей». Но для Платонова оттого и было важно вернуться к сюжетам собственной юности, чтобы из глубины прожитых лет показать глухоту и слепоту душинского отношения к жене, которая носит под сердцем ребенка, но ничего не говорит о нем мужу, решив убежать далеко, спрятаться и родить в тайне и одиночестве. Однако не только к нему, а и ко всему миру, в котором восторжествовала бесчеловечность, обращены ее горькие слова и упреки, эта ее беззащитность перед окружающим злом.

Так исторический формально роман вбирал в себя черты современности. Своеобразным душинским не судией, но оппонентом все отчетливее выступает Щеглов, которому «не нравилась гордость Душина, стремившегося к абсолютному техническому завоеванию всей вселенной», «не нравилась сама угрюмая вера бывшего товарища в электричество, обещающая – хотя бы и на время – согнуть людей в беде нужды, в тщетности личной жизни и в терпении», и в ответ на душинские прожекты он говорит тихие, нежные слова:

«– Если бы ты слушал не свой ум, а весь тот мир, который ты хочешь завоевать для чего-то, наверно – чтоб уничтожить его, если бы ты стал простым, грустным, может быть, человеком, тогда бы ты даже телегу, какая едет сейчас на мосту, мог бы использовать для электричества… Семен! – ты знаешь что? На свете много всего есть… И у нас в губернии найдется добро! Ты не мучайся из пустого воображения, ты гляди на бедные предметы, собирай их по-новому что тебе нужно! Вот река, по мосту мужик проехал, там торфяное болото, вон тюрьма – сумей сделать из этого электротехнику…»

Под этими, у человеческого сердца рожденными и произнесенными предложениями подписался бы герой «Котлована» Вощев, который тем и занимается, что собирает на земле ненужные вещи с целью вернуть им смысл. Так между «Котлованом» и «Техническим романом» возникают свои незримые отношения, ведется диалог и одновременно происходит диалог с эпохой, так фактически выражается протест против индустриализации, безо всякой пощады проводимый «душиными» по всей стране уже во время написания повести. И это – при любви и нежности, которые Платонов к потеющим маслом машинам, агрегатам и механизмам испытывал, но только до той поры, пока из помощников человеку они не превратились в его новых угнетателей. Не случайно автор делает в эту пору запись: «Чтоб истреблять целые страны, не нужно воевать, нужно так бояться соседей, так строить воен<ную> промышленность, так третировать население, так работать на военные запасы, что население все погибнет от экономически безрезультатного труда, а горы продуктов, одежды, машин и снарядов останутся на месте человечества, вместо могильного холма и памятника».

Но едва ли эта логика ведома Душину, и так же, как Вощева увольняют с завода за его задумчивость среди общего роста темпа труда, Душин «увольняет» Щеглова от своей с ним дружбы («Ты стервец, Димитрий, и глупый человек – ты совсем не электрик!»). И хотя заканчивается «Технический роман» примирением героев, понимающих, что им «нельзя терять друг друга и расходиться», нечто иллюзорное, непрочное есть в этом согласии.

Пройдет еще немного времени, и Платонов отметит в «Записных книжках»: «Разум определяет, умерщвляет, не понимая ничего (Келлер и Федоров). Дело же в сердце, в чувстве – без определения, без интеллектуальной специфики», и хотя эти слова соотносились с черновиками пьесы «14 красных избушек», они могут быть осмыслены и в отношении к «Техническому роману», безусловно, утверждавшему примат бедного сердца над гордым умом.

Но важна и вот еще какая параллель. Упоминанием о могилах мертвых заканчиваются и «Впрок», и «Технический роман». Только если финал «бедняцкой хроники» можно считать условно оптимистическим: «Расставаясь с товарищами и врагами, я надеюсь, что коммунизм наступит скорее, чем пройдет наша жизнь, что на могилах всех врагов, нынешних и будущих, мы встретимся с товарищами еще раз и тогда поговорим обо всем окончательно», – то последние строки «Технического романа» написаны в иной тональности: «Но где свобода? – Она лежит далеко в будущем – за горами труда, за новыми могилами мертвых».

Движение платоновской мысли – от могил врагов к могилам друзей, от коммунизма, который мы увидим, до свободы, лежащей в далекомбудущем – показательно. И дело не только в том, что душевный бедняк отличается от повествователя «Технического романа», – дело в изменении настроения автора, который все с большей тревогой всматривался в будущее и видел, как отдаляется миражный берег утопии. Он не терял веры в его существование, но, кажется, все отчетливее понимал, что ни ему, ни тем, кто моложе, достичь его суждено не будет, и это чувство лишь обостряло в Платонове любовь к обреченным героям своего времени.

«И новые силы, новые кадры могут погибнуть, не дождавшись еще, не достроив социализма, – признавал он в „Записных книжках“ начала 1930-х годов, – но их „кусочки“, их горе, их поток чувства войдут в мир будущего. Прелестные молодые лица большевиков, – вы еще не победите; победят ваши младенцы. Революция раскатится дальше вас! Привет верующим и умирающим в перенапряжении».

Жизнь и смерть по-прежнему и по-новому встречались, проникали друг в друга в платоновской прозе, и сменить тему, уйти от их взаимодействия автор не мог, словно навсегда обрученный с человеческим горем, и о чем бы он ни писал, главными оставались именно эти две перетекающие друг в друга сущности: живая и мертвая, мертвая и живая – не пропасть, не отрицание, но их свойство и родство.

Могло ли это быть напечатанным в СССР? Известен отзыв критика В. В. Ермилова на новое сочинение Платонова: «…ничего принципиально нового по сравнению с „Впрок“ и др. произведениями Платонова в повести нет, ее по-прежнему населяют печальные народы и неправдоподобные чудаки, действительность эпохи гражданской войны и начала нэпа предстает весьма мрачной, в этой действительности не существует главное – коммунистическая партия, ее представляют глуповатые, хотя и с большим запасом эмоциональности странные, юродствующие чудаки».

В августе 1931 года Платонов снова отправился на Среднюю Волгу. Сохранилось командировочное удостоверение, выданное ему Всесоюзным государственным объединением «Скотовод»: «Тов. Платонов, занимающий должность члена „о-ва писателей-краеведов“, командируется в Средневолжский край по совхозам».

Интересы литературы и производства совпали, однако то, что увидел Платонов в заволжских степях и на Северном Кавказе, выглядело удручающе: «Хозрасчета нет. Рабочим ничего не разъясняют о значении хозрасчета. Соцсоревнование и ударничество отсутствуют. Сдельщиков нет <…> Работают по старинке артелью <…> По удою совхоз отстает от колхоза <…> Причины: слабый удой, непродойка, частичная обезличка, плохая организация труда, недостатки кадров <…> Нет гвоздей. Нет железа и леса <…> Имеются случаи, что рабочие, не получая зарплаты, уходят с работы <…> доярки с гуртов убегали, их догоняли верхами и заставляли работать – имеются случаи самоубийства на этой почве <…> Утрата поголовья 85–90 %».

Как тут было перестраиваться и писать жизнеутверждающие произведения, не очень понятно, но эти наблюдения отразились в повести «Ювенильное море» («Море юности», а другое ее рабочее название – «Степное дело»), которую Платонов написал предположительно во второй половине 1931 года.

В «Ювенильном море» одна из героинь, доярка Айна, кончает жизнь самоубийством, однако не от невыносимости жизни в нищем советском совхозе, хотя и эта тема в повести подспудно присутствует («доярки и Айна… в бане не мылись, горячего обеда не варили и спали от работы мало»), а потому, что девушка хотела разоблачить вредителя, уводившего к кулакам именных быков и тучных коров, однако враг оказался коварнее и сильнее. Он нагнал ее в степи, когда она вместе с двумя подругами-доярками шла в районный комитет партии, и «бил Айну кнутом, как кулацкую девку, которая срывает дисциплину и уводит рабочую силу». Если бегство Айны было идеологически обоснованным, то две другие девушки просто «бежали навсегда от жизни в степи». Да и самоубийство Айны выглядит не вполне мотивированным, заключающим в себе нерасшифрованный смысл. И такого рода проговорок и двусмысленностей в «Ювенильном море», несмотря на жизнеутверждающий пафос, немало, так что будь эта вещь при жизни автора опубликована, от злого сталинского карандаша на полях ей было б не уберечься. Однако на этот раз нелегкая пронесла, и, пролежав в платоновском архиве несколько десятилетий, «Море юности» увидело свет сначала на Западе в 1980 году, а в Советском Союзе летом перестроечного 1986 года в журнале «Знамя», фактически став «первой ласточкой» того явления, что получило название «возвращенная литература».

Поначалу главным героем «Ювенильного моря» кажется «заряженный природным талантом и политехническим образованием» инженер-электрик сильных токов Николай Эдуардович Вермо, который появляется на первой странице в качестве путника, идущего в глубину страны. Для платоновского мира это – личность традиционная, он по-щегловски мучается от невысказанной любви, в которой то робость, то классовая борьба и кулак мешают ему коснуться влекущих женских уст; страдает от отчаяния, «что жизнь скучна и люди не могут побороть своего ничтожного безумия, чтобы создать будущее время», он сочиняет музыку, заключающую надежду на «убийство всех врагов творящих и трудящихся людей» – идея, в известном смысле повторяющая «томас-мюнцеровские» лозунги «Чевенгура» и «Котлована». Но ни копенкинской, ни тем более жачевской страсти в герое нет, страсть выдохлась, и Вермо довольно легко, без особого драматизма находит утешение в мирных изобретениях и дурацких фантазиях о социалистических бронтозаврах с металлическими частями тела – стальными желудками и электромагнитными молочными железами, фактически забывая и о ненависти, и о любви, сводя последнюю к «половому мещанству», а любимую женщину – к совокупности «гвоздей, свечи, меди и минералов», которые можно из ее тела получить, если строить не крематории, а «химзаводы для добычи из трупов цветметзолота, различных стройматериалов и оборудования».

Практическая некрофилия, описанная, впрочем, явно иронически, несколько отличает этого утописта от его предшественников, но все равно складывается впечатление, что по причине вторичности и некоторой стертости Вермо делается своему создателю неинтересен. Платонов фактически уводит героя на задний план (правда, «лебединой песней» инженера становится изучение «прозрачной» книги «Вопросы ленинизма», читая которую «Вермо ощущал спокойствие и счастливое убеждение верности своей жизни, точно старый серьезный товарищ, неизвестный в лицо, поддерживал его силу, и все равно, даже если бы погиб в изнеможении инженер Вермо, он был бы мертвым поднят дружескими руками на высоту успеха»), а на первом плане оказывается женщина, которая тоже не может позволить себе «жить какой-либо легкой жизнью в нашей стране трудного счастья», но характер ее, драма существования – предстают куда более насыщенными, заряженными, трогающими.

Эта печальная и энергичная героиня – Надежда Михайловна Босталоева – очень любопытный персонаж в череде «платоновских девушек». Она красива, притягательна, полна любви, обольщения и женственности, но всю свою силу, свой природный нежный дар тратит не на чудотворное строительство личной жизни, не на супружество, не на материнство, а на преобразование отдаленного степного гурта с чудным названием «Родительские дворики» в передовой безликий совхоз, где, на радость партии, добывались бы тысячи тонн мяса. Для этого ей приходится соблазнять множество советских начальствующих мужчин, от которых зависит поставка строительных материалов и, как следствие, выполнение столь же нереальных, как и мечтания Вермо, государственных планов по мясозаготовкам. Босталоева пользуется то силой, то слабостью, то резким умом, то беспомощностью, она покоряет и обвораживает всех.

По ней скучает безымянный секретарь райкома партии, вспоминая «черные таинственные волосы, скромный рот и глаза» и переживая «странное и неосновательное убеждение, что эта женщина одним своим существованием показывает верность линии партии, и вся голова, туловище, всякое движение… соответствуют коммунизму и обеспечивают его близкую необходимость», но, несмотря на идеологическую непорочность Надежды Михайловны, бедняга партиец не смеет давать волю чувствам и в конце концов вскоре после свидания с Босталоевой умирает.

В нее влюбляется директор гвоздильного завода («Директор глянул на эту женщину, как на всю федеративную республику, – и ничего не сумел промолвить <…> Директор с удивлением почувствовал себя всего целиком – от ног до губ, – как твердое тело, и даже внутри его все части стали ощутительными, – до этого же он имел только одно сознание на верху тела, а что делалось во всем его корпусе, не чувствовал… Директор ходил в уборную глядеться в зеркало – не осталось ли чего на его лице от этой женщины, потому что он все время чувствовал какой-то лишний предмет на своих губах») и самолично делает для Босталоевой гвозди.

Она судится с бюрократами и выигрывает суды, получая благодарность от советской власти «за бдительность к экономии металла»; она маневрирует, повсюду находит шефов, помощников, поклонников, для завоевания одних ей хватает нескольких минут, для других – неделя, одним достаточно улыбки, другим – поцелуя, а ради третьих приходится идти на настоящие женские жертвы: «Прошлый год я достала кровельное железо, мне пришлось за это сделать аборт. Но вы, наверно, не такая сволочь…»

И, описывая ее ухищрения и маневры, Платонов не столько восторгается, сколько горько иронизирует, показывая, чт о за этим успехом стоит и как на самом деле ужасно, бестолково, бесчеловечно устроена, организована советская жизнь. Недаром как раз в пору работы над «Ювенильным морем» в записных книжках появляется: «Союзсельстрой работает преступно». И не случайно также, что позднее, в 1935 году, когда Платонов попытался напечатать фрагмент романа под названием «Стройматериалы и оборудование» в журнале «Наши достижения», в НКВД поступило справедливейшее, саморазоблачающее донесение: «Эта вещь представляет собой злой пасквиль на советскую действительность. Рассказывается в рукописи об одной молодой коммунистке, ездившей в крайцентр, добывать гвозди для своего совхоза». Тут поражает невольная логика доносчика: поездка коммунистки в крайцентр за гвоздями автоматически становится пасквилем на советскую действительность.

Босталоева, как заметил М. Геллер, «своим телом кормит строительство», она есть странный символ и воплощение женственности, щедрости, изобилия и бесконечной самоотдачи, но символ поруганный, и автор это хорошо чувствует и сочувствует своей героине и ее исковерканной судьбе. Даже праздник в честь окончания строительства, на котором Надежда Михайловна танцует с подчиненными, описан странными, двусмысленными словами: «Босталоева вошла в среду людей и стала танцевать по очереди со всеми товарищами, пока не перепробовала всех; только Вермо, как занятый музыкант, не мог потанцевать с Босталоевой, но зато она, двигаясь, обещала ему достать агрегат для бурения на ювенильное море, и Вермо с энергией радости начал еще лучше играть на гармонии. Один погонщик вентиляторного вола стоял в стороне, не примкнув к дружбе и музыке, но и его Босталоева взяла в дело танца, отчего погонщик весь заухмылялся и уж заранее согласен был положить всю свою силу на совхозном строительстве – настолько он мало еще видел нежности в жизни. Танцуя, погонщик нюхал подругу директора и наслаждался своим достоинством, нужностью и равенством с высшими друзьями, а Босталоева глядела на него близко и улыбалась ему в лицо своей улыбкой серьезной искренности, своими спокойными верными глазами, и погонщик чувствовал ее легкую руку на своем плече, привыкшем к тяжести и терпению.

Глядя на танцующих, Вермо успел уже продумать вопрос о рационализации отдыха и счастья, а сам не мог победить в своем сердце чувства той прозрачной печали, которая происходила от сознания, что Босталоеву может обнять целый класс пролетариата и она не утомится, она тоже ответит ему со страстью и преданностью».

Принадлежать всем и не принадлежать никому, раздарить, раздать себя, сгореть – это ли то счастье, которое должно стать наградой новым людям нового мира? И то, что девственник Вермо, как рабочий мул, как тот бык, у которого кулаки отрезали член размножения и съели его – а подобная, очень смешная сцена в романе есть – награждается участью кастрата и ему единственному Босталоева не достается (самый финал повести, когда Босталоева с Вермо уплывают в Америку, не в счет), и есть торжество даже не социальной, а некой высшей справедливости.

«Ювенильное море» оканчивается как будто бы хорошо, но по-человечески повесть все равно вышла грустная. Не получалось у Платонова иных писать. Чем дальше воздвигалась, или, точнее, отодвигалась советская утопия, тем больше Платонов обращал взгляд на тех, кто добровольно или нет, но приносил себя в жертву ее строительству. Не сомневаясь, не позволяя себе усомниться в его конечной цели, он изливал нежность не на будущее, а на настоящее, но эта нежность порою окрашивалась в те чевенгурские лирико-сатирические цвета, которые распознал в молодом писателе Максим Горький. Плакать и смеяться, любить, жалеть, быть беспощадным и милосердным ко всем проявлениям человеческой натуры, в которой соединяется несовместимое.

Так, сочувственной авторской иронией пропитаны образы других персонажей «Ювенильного моря» – революционная старуха Мавра Кузьминична, взявшая себе отчество Федератовна, которая всю республику любит, день и ночь ходит и щупает, «где что есть и где чего нету», готовая кокнуть всех врагов, инспектирующая дома колхозников, ругающаяся на нерасторопных хозяек и ленивых работниц («сучки-подкулачницы… только любите, чтоб вам груди теребили, а до коровьих грудей у вас охоты нет…») и складывающая зло в запас своего сердца против рачительных и трудолюбивых, но заканчивающая сожительством с бывшим оппортунистом, ибо доброе ее сердце оказывается сильнее зла; ироничен образ зоотехника Високовского, который больше жизни любит коров и физически страдает от кулаков-вредителей, которые несчастных животных убивают («Я не могу больше служить в таком учреждении!.. Я специалист, я никаких родных в мире не имею, а здесь животных воспитываю, а ваши кулаки их картошками душат, ваши колодцы сухими стоят <…> Если кулаки у вас еще будут, а воды все мало и мало, я уеду отсюда. Я два года любил телушку Пятилетку, в ней уж десять пудов веса было, я мясного гения выращивал здесь, а ее теперь затоптали в очереди за водой! Это контрреволюция: я умру – или жаловаться буду!..»), но, пожалуй, самым ироническим и художественно ярким является образ антагониста всех этих добрых людей, всех энтузиастов, тружеников, фанатиков, музыкантов-любителей и устремленных в будущее мечтателей – образ Адриана Филипповича Умрищева, бюрократа, бездельника и обывателя с прихотливой биографией «невыясненного» советского служащего.

В начале повествования Умрищев – директор мясосовхоза нумер сто один, интересующийся на свете всем чем угодно, кроме скотоводства, и исповедующий принцип «не суйся» – то есть предоставь событиям развиваться по их собственному течению. Вскоре его снимают с директорской должности, но по причудливым законам советской бюрократии Умрищев оказывается председателем соседнего с мясосовхозом, который возглавляет Босталоева, колхоза. И вот тут при сравнении двух этих хозяйств, при своеобразном «социалистическом соревновании» ведущих форм собственности в СССР странные обнаруживаются веши.

В совхозе – нищета, совхоз разворовывают, в нем земля раненая и измученная. А в рядом лежащем колхозе в то же самое время…

«…была тишина, из многих труб шел дым, слабый от безветрия и солнечной жары, – это бабы пекли блинцы; на дворах жили толстые мясные коровы и лошади, на улицах копались куры в печной золе и из века в век грелись старики на завалинках, доживая свою позднюю жизнь. Грустные избы неподвижно стояли под здешним старинным солнцем, как бедное стадо овец, пустые дороги выходили из колхоза на вышину окружающих горизонтов, и беззаботно храпели мужики в сенцах, наевшись блинцов с чухонским маслом. Еще на краю колхоза Федератовна встретила четырех баб, которые понесли в горшках горячие пышки в совхоз своим арестованным мужьям-пастухам; однако те бабы, видно, не особо горевали, так как ихние туловища ходили ходуном от сытых харчей и бабы зычно перебрехивались».

Эта благостная картина возмущает, оскорбляет «советскую наседку» Федератовну, когда та отправляется проверять, как устроена экономика колхоза.

«Она обнаружила, что на каждом дворе была полная живая и мертвая утварь – от лошади до бороны, не говоря уже про пользовательных, про молочных или шерстяных животных. Что же, спрашивается, было обобществлено в этом колхозе? Никакой коллективной конюшни или прочей общественной службы Федератовна не нашла, хотя и прощупала всю деревню сквозь, даже в погреба заглядывала и на чердаки лазила».

Но еще больше переполняется она «гневом ненавистных чувств», когда узнает, в чем причина благоденствия и богатства умрищевского колхоза.

«– Ты погляди на мое достижение, – указывал со спокойствием духа Умрищев, – у меня нет гнусной обезлички: каждый хозяин имеет свою прикрепленную лошадь, своих коров, свой инвентарь и свой надел – колхоз разбит на секции, в каждой секции – один двор и один земельный надел, а на дворе одно лицо хозяина, начальник сектора.

– А чьи же это лошадки у твоих хозяев?

– Ихние же, – пояснил Умрищев, – я учитываю чувственные привязанности хозяина к бывшей собственной скотине».

Если вспомнить «Котлован» с загубленными лошадьми, то Адриан Умрищев – своеобразный антиактивист. И хозяйство его построено по совершенно иному принципу, нежели колхоз имени Генеральной Линии: в него – и здесь вспоминается избитая до полусмерти, но живая хроника «Впрок» – сгоняют не бедноту, не голь перекатную, а принимают настоящих хозяев, и оттого он процветает. Сомнительной утопии, осуществленной в «Родительских двориках», над разрушением которых во имя реализации «вермовых» планов безутешно плачет даже Надежда Михайловна Босталоева, жутковатой башне для безболезненного умерщвления животных противопоставлена воплотившаяся реальность умрищевского кооперативного хозяйства.

Этот эпизод отразился позднее в воспоминаниях Льва Гумилевского, которому Платонов читал «Ювенильное море» в рукописи («читал по-писательски, безвыразительно, без игры в лице, едва меняя интонацию»), и мемуарист воспроизводит разговор Федератовны с Умрищевым по памяти и довольно близко к тексту, но все же несколько иначе, и смещение акцентов очень показательно.

«Федератовна поздоровалась, присела к столу и рассказала, зачем пришла:

– Уж не таись, батюшка, скажи, что ты такое делаешь, что не нахвалятся тобой мужики?

– А я, матушка, ничего не делаю, – отвечал он, – читаю вот Историю Ивана Грозного от любопытства своего. А в колхозе у меня действительно порядок.

– Как же ты его организовал, батюшка?

– А вот как, матушка, у меня весь колхоз разделен на секции. В каждой секции у меня по одному хозяйству и все секции – автономны…

Пока я до слез хохотал, Андрей Платонович с тихой умиротворенной улыбкой сложил трубкой лохматые листы верстки и бросил в открытый ящик старинного серванта».

Ему действительно нравилась такая коллективизация. Вот и получается, что ничему Платонов не научился. Как ни били его за чаяновскую утопию, как ни объясняли и ни доказывали в «Правде» или в «Известиях» серьезные люди – Фадеев, Авербах, Селивановский, за которыми стоял Сталин, – что он, Андрей Платонов сын – подкулачник и скрытый классовый враг, этот странный, больше всех советских писателей вместе взятых привязанный к социалистической действительности и коммунистической мечте инженер, практик, не от мира сего человек с необъяснимым, самоубийственным упорством продолжал утверждать кооперативные идеи в противовес тотальному обобществлению и обезличиванию. Впечатление такое, что Платонов даже если и захотел бы, то не смог бы написать того, что требовалось партии большевиков. Правда, в «Ювенильном море» автор признавал: сосуществовать в стране двум формам собственности – кооперативной и государственной – не суждено.

В финале торжествует революционная справедливость и социалистическая целесообразность: Умрищев разоблачен и снят с должности, а колхоз его… Можно представить, что сделали с этим колхозом и сытыми мужиками. Что ж касается председателя: «Умрищев был давно исключен из партии, перенес суд и отрекся в районной газете от своего чуждого мировоззрения».

В одном из черновых вариантов повести был такой диалог:

«– Иль ты самокритики не любишь?

– Люблю, – осунулся Умрищев. – Пусть только бабушка зовет меня впредь оппортунистом, а не классовым врагом. Я признаю свои ошибки, отрекаюсь от самого себя и обещаюсь, начиная с завтрашнего дня, во всюду соваться. Спасибо тебе, бабушка».

Если учесть, сколько горько автобиографического было для Платонова в этих словах и в перипетиях судьбы его героя, то на все содержание «Ювенильного моря» отбрасывается печальный свет платоновской судьбы, а на отречения писателя 1931–1932 годов ложится зыбкая тень пародии.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю