Текст книги "Андрей Платонов"
Автор книги: Алексей Варламов
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
Нежный мой далекий неповторимый цветок. Существо, в котором светилась вся моя надежда!
Грусть моя, мое единственное вдохновение, ты была у начала моей жизни, мой конец совпадает с воспоминанием о тебе. <…> Как хорошо, еще бы и в последний раз хоть увидеть тебя.
Никого нет совершенно у меня. Ненависть к себе у меня предельная. Я изорвал бы свое тело – и я изорву его» [20]20
Ср. также в других письмах жене этой поры: «Все равно без самоубийства не выйдешь никуда. Смерть, любовь и душа – явления совершенно тождественные» (3 июля 1927 года); «Маша, если правда, то ты сможешь полюбить меня, когда я стану лучшим, то я благодарен и за то. Но ты говоришь, ты жалеешь, что я не нужен тебе буду, когда надорвусь. Тогда „дряхлость будет верностью“. Ты жалеешь, что тратишь молодость на перевоспитание такого хулигана. Я постараюсь, чтобы ускорить это дело и доставить тебе быстрое счастье, сколько оно зависит от меня. Но не надо жалеть меня, хотя я люблю твою теплоту. Сопьюсь, окоченею и выброшусь с четвертого или шестого (обязательно четного: иначе не умрешь) этажа. Это будет несомненно. Надо ждать удачного часа и копить в себе горе. Как хороши слова „вечная память“ и навсегда уставшее сердце» (14 июля 1927 года).
[Закрыть].
Ответных писем Марии Александровны не сохранилось, но можно предположить, что взаимопонимания между супругами не было, и Платонова это не просто задевало, раздражало, огорчало, но мучило, терзало страхом навсегда потерять жену и заставляло смотреть на себя как на неудачника, невзирая на литературные победы тех лет.
«Милая моя, зачем ты не хочешь меня понять? Я не под настроением пишу тебе письма, и в них нет загадок. Мое отчаяние в жизни имеет прочные, а не временные причины. Есть в жизни живущие и есть обреченные. Я обреченный. Кто мог меня так обидеть? Маша, мне нужна ты, а не женщина вообще. И если тело, то тоже твое – <…> я, наверно, очень сжился с тобой в половом отношении. Но это все второстепенное – по сравнению с тем, что я без тебя никак не могу писать – теряю вдохновение, выражаясь вульгарно. <…> Меня больно уязвило то место в первом письме, где ты говоришь о Пироговой. Неужели, если я правильно понимаю, ты заплакала, что твоя подруга – жена богатого начальника верфи? А ты, дескать, жена босяка. Милая, „начальник верфи“ – это должность, а не достоинство человека. Это всего-навсего – служба. И я мог быть не меньшим. Неужели женой поэта быть так низко, что стоит завидовать жене бюрократа. Наверно, тут дело в другом – твоя старая, неизвестная мне, любовь оказалась».
И в самом конце письма как попытка оправдаться: «Если бы ты знала меня настоящего – ты бы была довольна. <…> Этой осенью выйдут у меня еще 3 книжки, а с „Епифанскими шлюзами“ – 4».
Вопреки обещанию не вышло ни три, ни тем более четыре. Осенью 1927 года у Платонова не вышло ни одной книги, но вслед за «Сокровенным человеком» он написал и опубликовал повесть «Ямская слобода», которая хронологически «Сокровенному человеку» предшествует, а с точки зрения художественного совершенства, пожалуй, несколько уступает, но эхо этой повести отзовется и в хронике «Впрок», и в повести «Джан», и в рассказе «Река Потудань». Однако прежде – несколько слов о двух небольших, не печатавшихся при жизни Платонова рассказах, с «Ямской слободой» семантически связанных – «Диком месте» и «Войне».
«Дикое место» – еще одно ироническое высказывание писателя на тему пола, послесловие к «Антисексусу», а заодно авторская реакция на любой национализм, и прежде всего великорусский. В старые дореволюционные времена в некий городок под названием Старозвонный Кут прибывает ученый человек по имени Матвей Иванович, озабоченный отысканием расового корня для «установления чистоты русской национальности, в целях освежения государственности от приходящих инородных расовых сил». Критерий национального превосходства идеально прост: «Ах, наука – проста и великолепна! До чего дошла? У кого детородник больше – у того и кровостой гуще и разум плотней, тому и власть в руку! Ну, ясно, русского мужика никто в этом деле не превозможет! А возьми ты татарина, возьми ты еврея – мягкие микробы, а не люди! В этом у них металла нет! А у русских – всегда в свежей наличности».
Открывший сей научный признак расы и могущий определить возраст каждой нации, заодно предсказав ее всемирно-историческую судьбу, Матвей Иванович отправляется в путешествие по губернии производить свои нехитрые подсчеты с целью доказать, что «русский народ – это плодородный чернозем, окруженный бесплодным песком инородцев». Специалист становится «шедевром губернии», его приглашают на губернские балы для «рассказа о технических деталях своей науки». Случившаяся революция ему никоим образом не мешает («для убийства на войне слишком стар, а для белых и красных бесполезен»), но в 1925 году старик умирает после того, как плановой комиссией был отклонен представленный им «замечательный доклад об учреждении Сексуального Интернационала, где доказывалась срочная необходимость такого воспитания людей, чтобы и люди, и веши, и животные вошли в чувственные страстные отношения», а жена Матвея Ивановича, «нелепая толстая девица, но очень добрая от слепой веры в Бога», на которой он давно был женат, так бездетной девицей и остающаяся, безутешно скорбит об усопшем супруге.
Действие рассказа «Война», который был написан, по мнению опубликовавшей его исследовательницы Дарьи Московской, летом 1927 года, происходит в Англии и в СССР в 1927–1928 годах, когда Советская Россия вновь оказалась перед угрозой интервенции. Среди героев – прямые враги Фомы Пухова: участник Ледяного похода, сверхсекретный ученый-химик Сергей Серденко, мечтающий создать газ смерти, с помощью которого можно будет вернуться в Россию, «бедную и роскошную ржаную страну», любимую им так же, как ненавистны русскому сердцу «до жаркой духоты» большевики за «изувечение светлой и своеобразной славянской души», и князь Игнатий Капитонович Маматов, коему серденковская тоска по антоновским яблокам противна: «…где вы раньше были, когда на фронте – за каждого убитого германца – приходилось платить тремя русскими трупами? Тогда, именно, – думал Маматов, – и была посеяна революция. А теперь ее сам черт не вытравит, разве только новый английский газ, открытый русским беглым инженером!»
Как это часто у Платонова бывает, не самому несимпатичному персонажу автор доверяет дорогие мысли, и именно в презрении к человеческой жизни во времена Первой мировой можно увидеть стойкое платоновское неприятие жизнеустройства в дореволюционной России. Другой счет предъявлял Платонов через своего героя интеллигенции. «Маматов считал, что русская интеллигенция – с ее фантастической влюбленностью в духовные ценности, с презрением к технике и материальному богатству собственного отечества – очень виновата в нынешних бедствиях родины. Германия производила инженеров, а Россия поэтов – в результате: Октябрь 1917 года». И дальше: «Так уверял себя Маматов. Сам он ненавидел людей отвлеченного дела и уважал людей новейшего времени, вроде Форда, Стиннеса, Муссолини и даже Ленина».
Если учесть, что по меньшей мере двое в этом списке – Форд и Ленин – были Платонову по-своему близки, а отвращение автора к людям отвлеченного дела, равно как и выбор между поэзией и инженерным делом в пользу последнего очевидны, то понятно, чт о в рассказе – ширма, а что – суть. Но важно и расширение диапазона, фактически прямое высказывание на темы, которых Платонов прежде не касался – русская эмиграция, евразийство, сменовеховство, антирусская политика Великобритании – он не уклонялся от современности, но искал диалога с нею.
И все-таки история по-прежнему влекла его. Поиску виновников национальной катастрофы и революции семнадцатого года как выходу из этой катастрофы посвящена повесть «Ямская слобода». В ней описана предреволюционная Россия, пригородная слободка, в которой люди живут не заработком, а жадностью, живут тяжело, скучно, бездарно. Но главное – не социальный срез, а характер центрального героя, помешенного в самую сердцевину этой жизни.
Если проводить параллели с современностью, то неожиданной рифмой к «Ямской слободе» можно было бы назвать фильм Ланса фон Триера «Довгиль». И там и там рассказывается история о том, как герой, а в фильме героиня благодаря своим душевным качествам становятся жертвами человеческих страстей и инстинктов в небольшом поселении, и там и там авторское сочувствие на их стороне, хотя заканчивается все очень по-разному: смиренным уходом в одном случае и кровавой местью в другом.
Однако если не выходить за пределы собственно платоновского художественного мира, то нечаянно прожившего без памяти о своем родстве тридцать лет Филата можно считать антитезой к фигуре Фомы Пухова, и как раз к нему определение «природный дурак» подошло бы даже больше, чем к Пухову, тем более он и сам признает, что весь век руками работает, а «голова всегда на отдыхе, вот она и завяла».
Фома Егорович Пухов – вершина народного мира, его элита – по уму, по рассудительности, по храбрости, находчивости, независимости и прочим замечательным человеческим качествам, Филат – социальный низ, почти что дно, каста неприкасаемых. Не случайно один из видов его деятельности – чистка вручную выгребных ям, а сокровенная мечта – купить лошадь и сделаться золотарем. Хотя у степени его падения есть граница – Филат никогда не живет за счет подаяния, он – трудящийся, достойный пропитания, и не смешивается с нищими. Он кроток и смирен; как мужчина, по собственному разумению, ни на что не годен («Меня на мочегон только что-то часто тянет, а больше ничем не сочусь»), но в душе о женской любви мечтает, и в «Ямской слободе» вечная платоновская тема получает новое истолкование: «Он никогда не искал женщины, но полюбил бы страшно, верно и горячо, если бы хоть одна рябая девка пожалела его и привлекла к себе с материнской кротостью и нежностью. Он бы потерял себя под ее защищающей лаской и до смерти не утомился бы любить ее». То есть иначе говоря, мужская сила воскресла бы в нем, да еще какая, но не сама по себе, не как животное влечение, свойственное, например, его хозяину Захару Васильевичу, который «постоянно и неизбежно мог думать и беседовать только об одном – о своем цепком сладострастии», а как ответ на любовь.
Физическое для Филата – следствие духовного, он еще не одухотворенный, но готовый к одухотворению человек. Однако любви в Ямской слободе нет, здесь живут по иным, неодушевленным, корыстным законам, которые для Филата неприемлемы. Вместе с тем в его отношениях с окружающим миром нет ни конфронтации, ни пуховского драматизма, ни пуховской динамики – ни попытки уйти, ни попытки приблизиться. Он покойно и кротко живет среди хищных, сладострастных людей, беззастенчиво пользующихся его даровой рабочей силой и безответностью, безотказностью («Другого такого кроткого, способного и дешевого человека не было»), и единственным, кто относится к нему по-человечески, становится пришлый вольный мастер Игнат Княгин по имени Сват. Вот он-то как раз по своим «техническим характеристикам» близок к Пухову. Так в повести происходит встреча слабого с сильным, безвольного с волевым, униженного с независимым, так возникает платоновское братство людей. Однако после того, как в слободе появляется еще один пришелец, Сват прогоняет Филата: «Хоть и жалко тебя, кроткий человек, и сдружились мы с тобой, но сам видишь – втроем невтерпеж, а Мише некуда деваться».
Мише есть куда деваться, Миша – большевик, идеолог, человек мыслящий, говорящий очень верные вещи: «Царь и богатые люди не знают, что сплошного народу на свете нету, а живут кучками сыновья, матери и один дороже другому. И так цепко кровями все ухвачены, что расцепить – хуже, чем убить… А сверху глядеть – один ровный народ, и никто никому не дорог! Сукины они дети, да разве же допустимо любовь у человека отнимать? Чем потом оплачивать будут?» Свату с ним куда как интереснее и сподручнее, чем с тихим Филатом, но слова – это всего лишь слова, даже если они про любовь, и когда в феврале семнадцатого Миша со Сватом уходят делать революцию, а Филат остается в слободе, то вместе с ним остается автор, и это очень важный выбор.
Филатова тоска, Филатово восприятие происходящего в стране, его воспоминания о детстве, о родной деревне, о матери, которая умерла по дороге к сыну, Филатова привязанность к неизменному, что бы ни творилось в окружающем мире («Он смутно чувствовал, что плетни, ведра, хомуты и другие вещи навсегда останутся в слободе и какой-нибудь человек их будет чинить»), дороже автору, чем те великие свершения, которыми заняты его сознательные герои. В то время как в мире идет революция, Филат выполняет бессмысленную, беспросветную, тоскливую работу, но в конце концов лишается и ее, и только тогда, никому не нужный, решается на кроткий мятеж: «Я ни при чем, что мне так худо, – думал Филат. – Я не нарочно на свет родился, а нечаянно, пускай теперь все меня терпят за это, а я мучиться не буду».
У «Ямской слободы» открытый финал – Филат уходит вместе с Мишей бить кадетов, но едва ли его ждет слава героя Гражданской войны, едва ли родится в нем новый сознательный человек – его уход из родного поселения есть акт отчаяния, не более того. И будущая судьба Филата, описанная в повести «Впрок», – тому подтверждение. А автор «Ямской слободы» и здесь не покидает описанного им печального места, оставшись на этот раз с теми, кто стоит на социальной лестнице еще ниже – с нищими и попрошайками, которым Филат, уходя, забыл закрыть дверь и напустил в их жилище холод.
«Ямская слобода» для Платонова – нечто вроде взгляда, брошенного назад, невозможность не смотреть и не думать о слабых, изможденных, измученных и обремененных, и позднее все эти мотивы воплотятся в «Чевенгуре», в образах прочих. Но между «Ямской слободой» и обстоятельствами жизни Платонова летом 1927 года есть та же связь, что между его судьбой и «Епифанскими шлюзами» предшествующей зимой. Повесть писалась в очень напряженном, не устроенном в платоновской судьбе году, когда он фактически оказался выброшенным из нормализованной советской жизни. За отказ ехать по следам Бертрана Перри автору «Епифанских шлюзов» пришлось заплатить самой дорогой московской ценой – квартирным вопросом.
Из Центрального Дома специалистов сельского и лесного хозяйства, где жил мелиоратор-отказник с женой и ребенком («В Москве мы жили в Центральном Доме специалистов, он находился где-то в центре, недалеко от Лубянской площади, – вспоминала Валентина Александровна Трошкина. – Там нам дали комнату и к ней что-то вроде кухоньки. Собственно, этот дом был общежитием: все комнаты, комнаты… и жили в них мужчины-специалисты. Из женщин были только мы с сестрой и секретарша начальника Дома специалистов»), его постоянно грозились выселить, и сколь ни оттягивал Платонов этот момент, веревочке пришел конец.
«Принимая во внимание, что т. Платонову со стороны ЦБ землеустроительной секции была предоставлена фактическая возможность получения работы в качестве губмелиоратора в Тамбовской губ. и губмелиоратора в одной из губерний Центральной полосы (в частности, в Туле), а также отказ его от работы, предложенной ему ЦБ землеустроительной секции, и учитывая, с другой стороны, что помещение, занимаемое т. Платоновым, крайне необходимо для нужд ЦДС, а также неоднократное предложение т. Платонову со стороны ЦДС об освобождении им означенного помещения, считать дальнейшее пребывание Платонова в Центральном Доме специалистов невозможным и предложить ему освободить это помещение в ЦДС в двухнедельный срок со дня предупреждения его об этом».
Принятое 21 августа 1927 года решение было реализовано три недели спустя, и Платоновы уехали в Ленинград к отцу Марии Александровны Александру Семеновичу Кашинцеву. Так закончился первый, очень трудный, очень плодотворный, неворонежский год в жизни Андрея Платонова, подаривший ему пять созданных в условиях чрезвычайного напряжения законченных повестей, а плюс к тому вещи незавершенные – с этими личными достижениями встречал он десятую годовщину революции, о праздновании которой написал в неопубликованном пародийном рассказе «Надлежащие мероприятия» с подзаголовком «Святочный рассказ к 10-й годовщине», представляющем собой монтаж бюрократических предложений с мест о том, как лучше всего отметить юбилей.
Там были самые разные идеи: завести «книги учета выдающихся деятелей революции по всем советским линиям», «художественно начертить схему диктатуры пролетариата», «особым торжественным законодательным актом организовать на пространстве Союза 10 революционных заповедников», «добиться всесоюзного радостного единодушия, посредством испускания радиоволн и организовать взрывы счастья с интервалами для заслушивания итоговых отчетов» и прочие в духе щедринской сатиры инициативы. Но, пожалуй, самым ядовитым местом в пародии на советскую казенщину стало предложение, формально связанное с фильмами Сергея Эйзенштейна, а на деле бьющее куда дальше.
«…Товарищ Никандров, будучи чистым Новороссийским пролетарием, до подобия похож на великого вождя В. И. Ленина. Эта косвенная причина послужила обстоятельством для его игры в знаменитой картине Октябрь режиссера туманных картин т. Эйзенштейна. Имея в виду необходимость широкого ознакомления пролетариата с образом скончавшегося вождя, а мавзолей в Москве не может обслужить всех заинтересованных, я предлагаю… учредить особый походный мавзолей, где бы тов. Никандров демонстрировал свою личность и тем восполнял существенный культурный пробел… От сего трудовой энтузиазм и преданное рвение в народевозвысятся и поездки тов. Никандрова самоокупятся…»
Это «предложение» было автором из рукописи вычеркнуто, но тень его осталась, являясь в лунные бессонные ночи, как остались и горечь, и смех, и нежность, и тревога, и все это вошло в роман, над которым Платонов уже вовсю в тот грустный год работал.
Глава седьмая АДОВО ДНО КОММУНИЗМА
«Чевенгур» – не просто самое крупное произведение Андрея Платонова в 1920-е годы, да и во всем его творчестве. «Чевенгур» – одна из вершин русской прозы XX века. Книга, стоящая в одном ряду с «Петербургом», «Тихим Доном», «Белой гвардией», «Жизнью Арсеньева», «Доктором Живаго»…
Превозносить роман, придумывать эпитеты и рассыпаться в восторгах можно бесконечно долго, можно подробно, внимательно, слово за словом его комментировать, анализировать, разгадывать как ребус, толковать о мотивах, образах, композиции и героях, можно ездить по России и искать, где Чевенгур обретается и что сегодня в нем происходит. В этом смысле первый платоновский роман оказался одним из самых популярных среди литературоведов и культурологов произведений, собравших гигантскую научную библиографию как в России, так и за ее пределами; он давно стал своеобразным литературоведческим полигоном, где все стреляющие попадают в цель, благо отзывчивый текст тому способствует, предоставляя безмерное поле для любых интерпретаций. Но с точки зрения биографии своего создателя «Чевенгур» интересен прежде всего как повод к первому откровенному, очень неожиданному для Платонова столкновению с советской властью и первому, хотя и далеко не последнему удару, пролетарскому писателю нанесенному ею и вряд ли им тогда чаемому.
Да, до «Чевенгура» Платонову не удалось напечатать «Антисексус» и «Эфирный тракт», а также некоторые статьи, рассказы и литературные манифесты, но преувеличивать эти неудачи не стоило бы. «Чевенгур» – иное дело. В нем Платонов высказался по ключевым вопросам недавней русской истории и написал книгу, которая могла бы изменить не только течение всей русской прозы XX века, но и переменить его собственную судьбу. Трудно сказать, в какую сторону, скорее ухудшения, но замолчать либо обойти вниманием это сочинение советской критике не удалось бы. Однако при жизни автора была напечатана лишь первая, идеологически наиболее «безобидная» часть романа, получившая название «Происхождение мастера», да несколько небольших отрывков.
Почему весь «Чевенгур» не был пропущен цензурой, в общем понятно. Слишком горькой получилась история революции у Платонова. И слишком честной. Столь же горькой и честной, как картина контрреволюции у Булгакова в «Белой гвардии» – «Днях Турбиных». Каждый написал о своем, близком с той мерой любви и беспощадности, что снимает все вопросы о праве автора выступать не судией, но пристрастным свидетелем пережитого, и оба – при всей диаметральности позиций – обозначили резкое разграничение вождей и тех рядовых участников истории, кто жизнью заплатил за свое в ней участие. Однако если белый мир и можно было в подобном виде рискнуть представить перед очами советской публики, то очередь до красного дошла лишь 60 лет спустя.
«Чевенгур» – удивительная, загадочная книга. Хотя к 1928 году Платонову удалось добиться в прозе невероятно многого, тем не менее подъем, рывок, осуществленный на этих страницах, поражает воображение и позволяет использовать слово «гениальность» не как гиперболу или общую оценку, но как констатацию сухого факта. Только к этому надо правильно относиться. Гениальность – не орден на лацкане и не учтивый комплимент, гениальность есть диагноз, имеющий оборотную сторону, о чем неизбежно придется говорить, если мы хотим природу гения понять. В иных случаях гениальность действует на человека разрушающе, истощая его внутренние силы, но даже если и признать, что это отчасти с Платоновым впоследствии происходило, «Чевенгур» – юность гения, едва ли не самая счастливая его пора, вот почему от этого печального, жестокого, ужасного, если задуматься о его реальной подоснове, текста исходит удивительный свет, и в противоречии между фактической стороной изображаемого и авторским отношением к нему заключена главная тайна и сюжетная интрига «Чевенгура».
Стало расхожим выражение, что «Чевенгур» – роман вопросов. Но самый первый из них: когда, как Платонов его написал? Датой создания романа считаются годы 1926–1928 либо 1927–1928 – мнения платоноведов здесь расходятся. Но если учесть, что примерно в это же время создавались произведения, о которых шла речь в предыдущих главах, и к числу законченных текстов следовало бы прибавить множество нереализованных замыслов, черновиков, вариантов, фрагментов, набросков, если учесть, что «Чевенгур» рос, по выражению Льва Шубина, слоями, то в какие часы, дневные, ночные, утренние, вечерние Андрей Платонов – отнюдь не свободный литератор, а загнанный в угол житейскими обстоятельствами мелиоратор («И начались мучения с жильем. Жили где придется: в каком-то подвальчике в Москворечье, узком, как коридорчик», – вспоминала эти годы В. А. Трошкина) – когда и где, за каким столом, он успел написать очень немалый по объему роман? Судя по последним расчетам, произведенным Н. В. Корниенко, работа над «Строителями страны» – «Путешествием с пустым сердцем» – «Чевенгуром» продолжалась меньше года. Но коль скоро это так, то встает пусть и умозрительный, а все ж вопрос: что за дерево и с какими круговыми кольцами успеет за 10–11 месяцев вырасти, при этом немало листьев, то есть черновых вариантов, успев с себя сбросить и новыми обзавестись?
И ладно бы количество, быстро и много писать – в конце концов вопрос техники, привычки, сноровки, «Чевенгур» как никакое из ранних или относительно ранних платоновских творений поражает смысловой емкостью, разнообразием, многоголосием, стилистическим, философским богатством. Это тот самый случай, когда можно без особых преувеличений и ссылок на метафоричность говорить о создании целого мира с его ландшафтом, воздухом, климатом, протяженной историей и подробной географией, населенного необыкновенными людьми, и именно они становятся точкой отсчета. И, наконец, уверенная, выверенная, точно звучащая интонация повествования с первой фразы: «Есть ветхие опушки у старых провинциальных городов. Туда люди приходят жить прямо из природы».
При всем том «Чевенгур» трудно считать творением безупречным, как «Епифанские шлюзы» или «Котлован», не говоря уже о платоновских рассказах второй половины 1930-х годов («О „Чевенгуре“, как и о „Гамлете“, можно сказать, что это великое, но отнюдь не совершенное произведение литературы», – заметил английский исследователь Роберт Чандлер). В нем, очевидно, есть длинноты, есть сырые фрагменты текста, нестыковки и неувязки, на что по-своему справедливо обратил внимание Горький («Роман ваш – чрезвычайно интересен, технический его недостаток – чрезмерная растянутость, обилие „разговора“ и затушеванность, стертость „действия“. Это особенно сильно замечаешь со второй половины романа»), но странным образом эти шероховатости, излишества и внутренние противоречия не портят роман, а придают ему ту неправильность и некристаллизованность, что отличает живое от неживого, естественное от искусственного, хотя бы и правильно сделанного.
Собственно «Чевенгур» – это не один, а несколько романов, о которых даже нельзя сказать, чтобы они объединялись личностью одного героя, при том, что формально такой персонаж – Александр Дванов – в нем есть. Но история жизни и смерти Саши вряд ли может служить стержнем сюжетным, смысловым или даже эмоциональным, это скорее вьюн, плюш, сей стержень обвивающий. А самим стержнем становятся пространство и время, связанные между собой весьма прихотливыми отношениями. Особенно странно ведет себя время. Оно в романе претерпевает поразительные метаморфозы, и недаром один из главных персонажей, приемный Сашин отец Захар Павлович в какой-то момент чувствует «время как путешествие».
Странствие это начинается, однако, не сразу. Изначально время идет по кругу, и мерный печальный дореволюционный ритм задан с первых страниц: «Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай – мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, – но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни».
И революция для того совершается, чтобы эту бесчеловечную точность сломать, она есть «удар по порочному кругу природы», после ее свершения романное время взрывается, и цикличная действительность, так пластично и реалистично описанная в первой части «Чевенгура», становится иной – хаотичной, неупорядоченной, но исполненной нового тайного значения, которое герои вместе с их автором стремятся постичь. И здесь можно говорить о платоновской полифонии, когда у каждого есть свое в и дение, свой взгляд на мир, и автор этот взгляд никоим образом не подавляет, а внимательно каждого из героев выслушивает.
Все это не означает, что предреволюционная пора описана с той степенью беспросветности, с какой нарисована, например, унылая жизнь в «Ямской слободе». В «Чевенгуре – Происхождении мастера» больше смыслов, больше отношений и событий и больше перемещений, путешествий, странствий. Здесь шире распахнуто пространство, хотя сокращена долгота истории. Платонов отказывается от конкретного исторического экскурса, свойственного иным из предыдущих его произведений, зато природа, из которой приходит человек, деревня, дороги, воздух, ветер, небо, ветхая опушка старого города и сам этот город, показанный в основном через железную дорогу, раздвигают рамки сюжета и позволяют ввести в действие больше разнообразных лиц: загадочного бобыля, с которым живет Захар Павлович в землянке, церковного сторожа, потерявшего от частых богослужений веру в Бога, первого приемного отца Саши Дванова Прохора Абрамовича и сердобольную многоплодную Прохорову жену Мавру Фетисовну, их маленького сына – рассудительного Прошку, изгоняющего Сашу из дома и впоследствии становящегося теневым идеологом чевенгурской коммуны, сладострастного, но бесплодного горбуна Петра Федоровича Кондаева, бессильно мечтающего о власти над деревенскими женщинами, наставника-машиниста, который «так больно и ревниво любил паровозы, что с ужасом глядел, когда они едут».
Последний – игумен в своем машинном монастыре – один из самых замечательных образов, особенно значимых потому, что он противостоит не просто «новым людям», но людям вообще. «Если б его воля была, он все паровозы поставил бы на вечный покой, чтоб они не увечились грубыми руками невежд. Он считал, что людей много, машин мало; люди – живые и сами за себя постоят, а машина – нежное, беззащитное, ломкое существо: чтоб на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть, свой хлеб в олеонафт макать – вот тогда человека можно подпустить к машине, и то через десять лет терпения!..»
С ходом мыслей машиниста-наставника связана и переосмыслена та философия искреннего технократизма, которой Платонов заплатил щедрую дань в молодости, воспевая два царства будущего – царство бесполого сознания и царство машин. Эти идеи оказались для писателя пройденными, и Захар Павлович усомневается в «драгоценности машин и изделий выше человека», ибо железная дорога существует сама по себе, а люди сами по себе. Так происходит разлад в отношениях между подмастерьем и мастером-наставником, живущим с верой в то, что «когда исчезнет в рабочем влекущее чувство к машине, когда труд из безотчетной бесплатной натуры станет одной денежной нуждой, – тогда наступит конец света». Светопреставление случается в последней части романа, где истории приходит конец и в соответствии с логикой паровозного вождя оживают «последние сволочи, чтобы пожирать растения солнца и портить изделия мастеров». Но мастер до сих апокалиптических времен не доживает, милосердно убитый своими возлюбленными механизмами, а вот его отвергнутому великовозрастному ученику остается жизнь и участливое отношение к человеческим судьбам – забота о приемном сыне и воспоминание о двух умерших: об отце этого мальчика – рыбаке, который утонул из любопытства в озере с мутной водой, и о собственной матери, чью могилу Захару Павловичу хочется раскопать и посмотреть «на ее кости, волосы и на все последние пропадающие остатки своей детской родины».
То, что было намечено в «Эфирном тракте» и в «Сокровенном человеке» как отсылка к федоровским идеям о необходимости научного воскрешения мертвых, становится в «Чевенгуре» уже чисто платоновским лейтмотивом и сердечным, а не умственным разрешением вопроса.
«Мальчик прилег к телу отца, к старой его рубашке, от которой пахло родным живым потом, потому что рубашку надели для гроба – отец утонул в другой. Мальчик пощупал руки, от них несло рыбной сыростью, на одном пальце было надето оловянное обручальное кольцо в честь забытой матери. Ребенок повернул голову к людям, испугался чужих и жалобно заплакал, ухватив рубашку отца в складки, как свою защиту; его горе было безмолвным, лишенным сознания остальной жизни и поэтому неутешным; он так грустил по мертвому отцу, что мертвый мог бы быть счастливым».
Но вот что обращает на себя внимание. К тому времени, когда Платонов писал эти строки, были живы и его отец, и мать. Разумеется, утверждать, что писать о сиротстве может лишь сирота, – нелепость, но в платоновском случае, в той степени достоверности и, если так можно выразиться, прожитости художественных произведений, всегда угадывается, предполагается нечто глубоко личное и никак не повторенное либо выдуманное, пусть даже очень талантливо. Платонов писал так, будто это его отец утонул в озере, оставив сына сиротой, заставив эту смерть пережить и навсегда поселив в его сердце неясный, то ослабевающий, то усиливающийся зов к смерти как к возвращению. Он писал так, будто это его изгоняли из дома приемные родители («„Все мы хамы и негодяи!“ – правильно определил себя Прохор Абрамович», и это едва ли не единственный случай прямой авторской оценки), будто это он уходил или смотрел, как уходит с большой, болтающейся у ног сумкой ребенок, не в силах мальчику помочь, но сострадая ему безо всякой сентиментальности, и ощущение сиротства в сердце человека, выросшего в полноценной семье, не случайно. В этом обостренном чувстве сказалось ощущение не одного человека, но целого народа, потерявшего себя в истории и мучительно искавшего отца.








