Текст книги "Высоко в небе лебеди"
Автор книги: Александр Жуков
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
– Сколько я вам буду должен?!
– Поживите у меня – вот и вся награда. Я ж одна, сорок лет одна…
Олегу стало не по себе; он еще раз осмотрел тесную, подслеповатую избу, пахнущую дешевым мылом и еще чем-то кисловатым, и нерешительно поставил рюкзак в угол: «Блаженная какая-то. Впрочем, будет разговорами надоедать, уйду в общежитие».
К ужину Марья Федоровна накрыла стол; она выставила на него всю немудреную снедь, хранившуюся в кладовке и в погребе: соленые грибы, квашеную капусту, моченые яблоки, тонко нарезала белое, лоснящееся сало; хлеб положила не на тарелку, а на сложенное вдвое полотенце и, когда Олег удивленно спросил: «Зачем вы так делаете?», укоризненно качнула головой «Это же хлеб!»
Утром Олег положил на стол десятку:
– Купите печенья к чаю и, вообще, что вам захочется.
– Еда моя не по вкусу? – всполошилась Марья Федоровна.
– Я же не могу так, поймите.
– Оно, конечно, милый, пенсия у меня, что птичка-невеличка, – Марья Федоровна обрадовалась тому, что ее опасения напрасны, – да ведь мне и надо чуть-чуть. До тебя тут плотник один жил, так он, черт-пьянчуга, покрикивал: «Бабка, сало где? Бабка, самогону найди!» Умучилась я с ним.
– Выставили бы за дверь.
– Одной-то еще хужее, – виновато улыбнулась Марья Федоровна.
Кроме стыда перед новым постояльцем, была в ее словах робкая, похожая на дрожащий огонек пламени на конце фитиля еще не разгоревшейся свечи надежда, что человек, живущий под одной крышей с ней, становится ближе, роднее; эта наивная вера, столь раз высмеянная, обманутая, каждый раз вспыхивала в ней с такой пугающей силой, что Марья Федоровна мигом забывала свои прежние беды и неудачи, и походила на глупого котенка, живущего еще без понимания добра и зла, и именно это в ней, прожившей почти целый век, вызывало у одних болезненное сочувствие, а у других не только отвращение, но и откровенную злость.
У Олега уже была готова сорваться с языка насмешка, но взгляд его упал на сухую темную руку, неловко теребившую кромку синего передника, и, чтобы скрыть неожиданно навернувшиеся слезы, он отошел к окну.
Через два дня смущение, неловкость прошли; Олегу уже верилось, что живет тут давно; Марья Федоровна была ненавязчива, появлялась в доме больше затем, чтобы постирать ему рубашку или приготовить еду, и вела себя так, словно хозяином в этом доме был он, Олег; и ему стало понятно, почему пьяница-плотник начисто забывал, что всего лишь квартирант, требовал сала, самогонки, матерился и что его пудовые от грязи сапоги, которые он бросал, наверное, возле порога, поутру стояли на половичке сухие, тускло поблескивающие начищенными голенищами.
«Бедная Марья Федоровна, где-то оторвалась от жизни, может существовать только при ком-нибудь», – Олег снова потерся колючим подбородком о ворот шинели; ему искренне верилось, что сроднился с ней так же, как муж Марьи Федоровны, как отец со своей шинелью, которую он видел на потертой, выцветшей фотографии; да еще мать рассказывала, что на всю жизнь запомнила жесткий ее рукав, о который укололась пальцами на вокзале; и, когда отец побежал за набиравшим скорость эшелоном, хотела крикнуть, чтобы поберег себя, но не решилась, – шинель была великовата, и мать испугалась, как бы он не запутался в широких развевающихся на бегу полах, еще не обносившихся, каляных…
Олег качнулся от стука, увидел в окне силуэт Марьи Федоровны и понял: самовар уже вскипел.
В том желтом, мягком полумраке, который давала керосиновая лампа с самодельным абажуром, изба казалась просторнее, свежее, а болтавшаяся под потолком электрическая лампочка (ее хозяйка каждый день заботливо протирала белой тряпочкой) – елочным украшением, по недогляду оставшимся после праздника; в первые дни Олег несколько раз включал ее, и тогда убегали со стену словно прятались в глубокие щели, трещины, причудливые тени, да и, странное дело, голос становился глуше, невнятнее, почему-то притуплялся слух, и надо было напрягаться, чтобы уловить похожее на тихий, плывущий звон гудение вскипевшего самовара; видимо, яркое море сухого электрического света издавало свои, не слышные для человеческого уха шумы, поглощавшие, приглушавшие все другие звуки.
Олег присел на табуретку, выпростал руки из рукавов, но шинели не снял.
– Поле-то уже остыло. Не знобит тебя? А то я варенье малиновое достану.
– Не надо, я так…
– Отца не забываешь, это, милай, хорошо. Ему радость от того будет. Знаю, что вы, молодые, в другой свет не верите, но ведь если есть этот, то должен быть и д р у г о й. – Марья Федоровна поставила белую чашку на блюдце, подвинула под кран самовара; ее лицо осветилось добродушной улыбкой, но тут же помрачнело. – А вот в бога… в него почти не верю. Особливо после того, как Гриша пропал. После ранения он все ночи на крик кричал, все воевал во сне. Лампу-то на ночь не гасили. Иначе вскочит и в темноте носится по избе, все поопрокидывает, а как свет увидит, опомнится, посидит на кровати, от своих страхов отойдет и снова на боковую, а они, страхи-то, рядышком лежат.
Бывало, гляжу на него с печки, думаю, должно же ему за мучения, за геройство его какое-то благодарение выпасть, и так от этой мысли сладко на душе становилось, что засну, а утром только глаза открою, он на кровати сидит и руками за голову держится. «Проснулась», – говорит, так это сердито на меня смотрит. «Надо было, – говорит, – с вечера вещмешок собрать, сапоги начистить. Посыльный от командира был, а я не готов. Рота на передовую ушла. Теперь трибунал меня ждет». И так до самого обеда в одном исподнем на кровати просидит, от каждого шума за окном вздрагивает. Все ему казалось, что за ним, как за дезертиром, пришли, – Марья Федоровна отпила из блюдца, узловатыми пальцами ловко прихватила из сахарницы кусочек колотого сахара, – а может, в награду ему жизнь была оставлена. Какая-никакая, а все ж таки жизнь.
– Мы тоже отца пять лет ждали. Все думали, может, ошибка вышла, – Олег, не привыкший пить чай с блюдца, сам не зная почему, старался подражать хозяйке, поднял блюдце сначала обеими руками, а уже потом приспособил его на три растопыренных пальца, – даже когда однополчанин его побывал у нас, рассказал все, мать все равно не поверила.
– А ты поверил?
– Вообще-то я знаю, что он погиб.
– Ни живого, ни мертвого не видел, – Марья Федоровна сокрушенно покачала головой, погладила узловатыми пальцами пустой рукав шинели, свесившийся с Олегова плеча, – кто же за все это ответит?
– Многих уже судили, – вырвалось у Олега, и он опустил голову, чувствуя себя, как на политинформации, когда рассказываешь людям о том, что они сами читали или видели по телевизору.
– Оно и верно, мне мужа, а тебе отца никто не вернет. А несправедливо это, ой, несправедливо!
– Тут уж ничего не поделаешь.
– Ты руками-то попусту не разводи. Жизнь, она как птица, между них порхнет, только ее видел. Я ведь мужа-то сама проглядела… Да-да, милай, так оно и было, не наговариваю. Стало ему казаться, что со мной случится что-нибудь. Он меня из дому никуда не отпускал. Я его и упрашивала, и слезно просила: выбросить эту блажь из головы. В то время-то два дня дома просидишь, на третий – с голоду помирай. А тут случилось мне в соседнюю деревню за солью идти, она ж тогда, поди слышал, дороже денег была. Он спохватился: нет меня, пошел искать и сгинул. Я все ближние и дальние деревни обегала. Вроде видели его, вроде нет. Тогда много по деревням разных увечных да потревоженных ходило. В одной гимнастерке ушел, а уж сентябрило.
Марья Федоровна снова погладила пустой рукав шинели, и Олегу показалось, что за долгий вечер он устал от этой чужой одежды, что она давит на плечи; Марья Федоровна уловила перемену в его настроении, ладонью накрыла его руку, уже потянувшуюся было, чтобы скинуть шинель, и он почувствовал сначала сухую, шершавую кожу ее ладони, а потом легкое парное тепло, от которого вдруг стало тепло и уютно.
Марья Федоровна налила себе новую чашку и, что-то припоминая, поглядела в тусклый бок самовара.
– Я уж давно живу. Раньше, правда, жизни как-то не замечала. Думалось, что все вокруг ради тебя, ради твоих радостей да удовольствий создано. Ради тебя соловушки поют, ради тебя отец с матушкой живут, ради тебя солнышко светит. Потом замуж вышла, своего угла не было, достатка – тоже. Через это детями не спешили обзавестись. А война совсем эту жизнь спутала. Начали в ней свое место искать. Многие смерть нашли. И чего уж никто не ждал, да не гадал о том, – много плохих людей выжило; мы уж о том с тобой говорили, что так оно и должно было быть: они в войну здоровье не тратили, мешки да карманы брошенным набивали. Да, милай, душу с этого воротит, но чего греха таить, они ведь меж нами жили и живут.
Олег повертел между ладонями остывшую чашку, словно хотел согреть ее своим теплом; его потянуло сказать Марье Федоровне какие-то нежные, проникновенные слова, обнадежить, что все будет хорошо (и в эти мгновения он искренне верил в это), но посмотрел на нее, сморщенную, уже погасшую почти, и устыдился радужного порыва, глупого и никчемного.
– Ты зря не убивайся, меня утешить нечем.
– Думаете, я такой уж счастливый и благополучный?
– Эх, милай, – ласково улыбнулась Марья Федоровна, – был бы ты счастливый, не пошел бы ко мне на квартиру. Тебе, как мышке, норка нужна. Хотя, если на мой аршин мерить, так у тебя – полное счастье, только распорядиться им не умеешь.
– Если бы!..
– А чего тебе надобно? Жена, сын, отдельный угол – все есть, чего у меня не было, да и денег, поди, на жизнь хватает.
– Сейчас все это дается сразу. Вот я уже сколько тут живу, а жена, сын… Нет особой тоски по ним, словно сам только вчера родился.
– Кем твой дед был?
– Откуда мне знать, я же его не видел.
– На завод зачем пошел?
– Детские вопросы, Марья Федоровна, надо же мне было после армии где-то работать. Сказали, что у тех, кто осваивает полуавтоматы, хорошие заработки. Потом встретил Галю, она в соседнем цехе нормировщицей работает, – так и семьей обзавелся. Мать умерла, нам квартира осталась.
– Раньше-то человек, прежде чем жениться, почти всю жизнь наперед продумает. Не улыбайся, не улыбайся! Я тебя не осуждаю. В теперешней жизни сама многого не понимаю, меня саму учить надобно. По совести говоря, ведь нам не до этой науки было. Мы больше руками думали. Потому я, как от работы отошла, извелась совсем. С тоски все полы до дыр протерла. Покуда руки были при деле, и на душе было спокойно. А вот вы сыты, обуты, радио да электричество кругом, столько ушей да глаз вам прибавилось…
– Марья Федоровна, может, мы плачем по тому, что и должно отмереть?
– Слышала такое, слышала. Будет время, что от болезней да с голоду никому помирать не придется, только вот сколько живем, а Мать – всему начало, а Хлеб – всему голова.
– Ошибаетесь, Марья Федоровна, детей уже в пробирках выращивают. Если женщина не хочет рожать от своего мужа, если она вообще мужа не хочет, ей помогут родить от какого-нибудь великого человека с хорошей наследственностью. Глядишь на все это и начинаешь понимать, что ты – песчинка, поскольку особых высот не достиг и уже не достигнешь.
– Складно говоришь, а вот скажи по совести: зря я свою жизнь прожила?
– Марья Федоровна, да перед вами… да я на колени!..
– Не надо, ни к чему это, – Марья Федоровна уперлась рукой Олегу в плечо и неожиданно рассмеялась, – а тот плотник-то, как напьется, как начнет во все горло песни орать да на судьбу жаловаться, что один-одинешенек, что и пожалеть-то его, приласкать некому. А я ему: «Шалопут ты, всем дома строишь, а у самого – ни кола, ни двора». А он мне: «Некогда мне на свой дом бревна тесать, я Россию строю!» Вишь каков мазурик!
– Встречал я таких людей, все, что зарабатывают, пускают на ветер.
– Да, денег они как бы не чуют. – Олег понял: Марье Федоровне что-то не понравилось в его словах; она подняла блюдце на растопыренных пальцах и часто-часто замигала, словно ей в глаза пылинка попала. – Ты уж на меня не серчай. Мы-то ведь с такой мечтой жили, что вы, молодые, все, чего мы не сделали, доделаете, все, чего мы не поняли, разобъясните. А ты смотришь на меня так, словно я, старая, должна все тебе разжевать да в рот положить. А я вот на тебя гляжу, чего ты мне скажешь… Ну, чего голову угнул? Завтра съезжать будешь? Плотник-то мне тогда сказал, что с тобой, бабка, только пьяному жить, иначе своими разговорами до смерти замордуешь. Да я уж и сама себя сколько раз пугала: чего тебе, старой, надобно? Чего ты все по людям мыкаешься? Сиди, грейся на завалинке да радуйся солнышку красному, да огурчику на грядке, да пенсии, которую нынче прямо на дом приносят… Ты, милай, насчет могилки отца узнавал?
– Однополчанин говорил, что его похоронили в братской могиле, где-то под Берлином. Он место не запомнил, город-то для него чужой.
– А я вот своего схоронила под березой. Тут, за домом. Каждый день у могилки бываю.
Олег уже хотел было спросить: «Как же так? Вы же говорили, что не нашли его», но увидел блаженное лицо Марьи Федоровны и, словно озяб, стянул полы шинели.
– Давай-ка я тебе горяченького подолью, – спохватилась Марья Федоровна, поставила чашку Олега под кран самовара; ее лицо, раскрасневшееся от чая, от долгого разговора, было умиротворенным, почти счастливым, и Олег снова почувствовал себя скованно, опасаясь как бы неловким словом или жестом не разрушить эту, по его мнению, кратковременную идиллию Марьи Федоровны, свято верившей, что будь у нее муж, дети, то, что имеют многие, она бы жила иначе; и жизнь этой женщины, прошедшая среди закопченных стен с топорщащимися из пазов клоками пакли и мха, почти лишенная тех, пусть самых пустяковых радостей, которые дарит одинокому человеку город и которые быстро приедаются, но как-то скрашивают дни, эта ее жизнь виделась Олегу то добровольным заточением, то подвигом: день изо дня – ферма – дом – чай в одиночестве у самовара, на боку которого уже еле заметна стала вычеканенная медаль, и еще – мечты, мечты… «Но ведь так наступит день, когда соседи, обеспокоенные тем, что не увидели ее в магазине или на огороде, зайдут в дом и…» – Олег тревожно посмотрел на блаженно щурившуюся, потягивающую из блюдца мятный чай Марью Федоровну. – А вы… не пробовали изменить свою жизнь?
– Сватался ко мне один. Хороший человек был, добрый.
– И что же помешало?
– Куда ж я из сердца Гришу-то дену? Как новый обидит, в жизни, милай, всякое может случиться, значит, я к Грише убегу, а кому такое понравится.
– Он из вашей деревни, тот, что сватался?
– Из орловской. У него бомбой всю семью убило, вот и скитался по свету. Я как узнала, что от родной земли оторвался, отругала его. А он засмеялся только, что до войны свою Глазуновку родной почитал, а как через всю Россию-матушку прошел, так вся родная стала. В любом месте, мол, теперь осяду и корни пущу. Очень он меня тогда этими словами напугал. Думала, что у него с горя разум помутился. А потом вспомнила, как в самые-то голодные месяцы к нам с города бабы с парнишками за картошкой приезжали. У нас ведь тут три калеки с половиной народу-то оставалось. Посеять мы с грехом пополам смогли, а до урожая не все дожили. Так вот городские тогда все до самой завалящей картошинки выбрали. А нынче картошка уродилась поздняя. Ранней, конечно, все рады бывают, зато поздняя до нового урожая лежит.
– Понимаю, Марья Федоровна, только ведь и нас понять надо. Занимаешься одним, а тебя бросают на другое. Да ведь и время сейчас не военное.
– А что «военное»? – тоже жизнь.
– Марья Федоровна, так мы с вами до того договоримся, что все оправдаем.
– Многому оправдания нет. А в жизни главное, чтобы каждый хозяином себя чувствовал.
– Этого сегодня хоть отбавляй, все лезут командовать.
– Хозяин тот, кто по природе живет.
– А если я не знаю свою природу?
– Ищи. Кто же тебе мешает?
– Все вроде бы и так. Только посмотришь повнимательнее: там недодумано, про то ничего не знаешь… Закроешь глаза, оказывается, и так жить можно.
– Да, милай, у клопа и у того жизнь не медом мазана, хотя ему-то чего, казалось бы, забрался в щель и лежи годков двадцать, пока жизнь к лучшему не переменится. Так ведь и он лежать не хочет.
– Сравнение, конечно, интересное, только сейчас такое время, что проще сказать, чего мы не знаем, но вот почему так живем, словно бы ничего почти не знаем – загадка. Вот и на картошку приехали каждый, как говорится, по своей нужде. Одним нельзя было отказаться, а то их авторитет упадет, другие погулять приехали, а мне просто захотелось внести в жизнь какое-то разнообразие…
– Обожди, – нахмурилась Марья Федоровна, – мы ваших причин не знаем. Для нас вы доброе дело делаете.
– Слишком дорого такое «доброе дело» для государства обходится.
– Тут уж я не советчик. Всю жизнь больше руками думала.
Марья Федоровна дотронулась до самоварного бока короткими, словно бы стесавшимися от каждодневной работы пальцами и, убедившись, что еще не все тепло ушло из него, о чем-то задумалась. Олег машинально посмотрел в чашку – остывший чай уже подернулся радужной пленкой.
– Ты если летом на курорты не укатишь, ко мне приезжай.
– Что вы сказали?
Марья Федоровна виновато заморгала.
– Знаешь, милай, давай еще по чашечке выпьем. Хочешь, я земляничное варенье открою. Душистое такое, что в сенцы вынесешь, а запах в избе до утра стоит.
– Спасибо. Я не привык по стольку чая пить.
– Хозяин – барин. – Марья Федоровна подвинула было чашечку под кран самовара, уже дотронулась до крана и неожиданно улыбнулась. – Гляжу я на тебя, гляжу, – шинелька-то в аккурат по тебе сшита. Возьми с собой. Может, она тебе нужнее.
От неожиданности Олег не нашелся, что ответить, да Марья Федоровна и не ожидала каких-то особенных благодарных слов; она накрыла самовар полотенцем, как делала всегда, заканчивая чаепитие. А через два дня Олег собрал в чемодан свои нехитрые пожитки, сверху положил шинель; все эти дни его мучили угрызения, что забирает у Марьи Федоровны самое дорогое – память о муже, и не знал, как ему быть, и все надеялся, что вот увидит в ее лице, услышит в голосе жалость или боль по утрате, которую нечем будет восполнить, и тут же вернет шинель. Но Марья Федоровна неназойливо хлопотала вокруг него и, как Олег ни отказывался, все же завернула в газету литровую банку смородинного варенья, а потом увидела сетку, схватила ее и побежала в погреб.
Олег уже не протестовал; он чувствовал, что к своему стыду, до конца не понимает, что происходит в душе этой старой женщины, прожившей почти всю жизнь в одиночестве; он вышел во двор, заглянул в сарай, где висела шинель; взгляд его пробежался по стене, но не зацепился за крючком согнутый поржавевший гвоздь; от него осталась только черная круглая дырочка, похожая на пулевое отверстие.
– Ты, милай, чего там стоишь? – Марья Федоровна, скособочившись, вытащила из погреба целую сетку отборной антоновки, испуганно посмотрела на Олега. – К автобусу-то не опоздаешь?
– Без меня не уедет, – Олег взял у нее сетку и вышел на улицу; вернуться в дом у него не хватило духу.
Чемодан вынесла Марья Федоровна, и до самого общежития они шли молча.
Возле автобуса, который привез из города бригаду шумных строителей, стоявших поодаль, вокруг бригадирши в желтых резиновых сапогах, Марья Федоровна, не поднимая головы, тихо сказала:
– Прощай, милай, – и отошла к подъезду общежития.
Олег поставил чемодан в проходе между креслами, сетку с антоновкой, сразу наполнившей душный, еще не успевший проветриться салон кисловатым, бодрящим запахом, положил на вытертое сиденье; осмотрел притихших приятелей, – одни из них мысленно уже были дома, другие тоскливо поглядывали в окна, прощались с той веселой, легкой жизнью, которой хотели захватить как можно больше, словно воздуха при нырянии на глубину; и уже когда автобус тронулся, Олег нерешительно выглянул в окно и увидел среди строителей белый клинышек платка Марьи Федоровны…
1985
Мотоциклы в траве
Весть о служебном повышении в сорок два года человек переживает не так восторженно, как в тридцать лет; суеверия больше, что в последнюю минуту кто-то передумает, и тогда колесо фортуны, скрипя, сделает пол-оборота назад; в сорок два подобное случалось или с тобой, или с твоими знакомыми, да и вообще, проще сказать, чего не случалось к сорока двум!..
Моя жена Оля, тихая, немногословная, словно раз и навсегда сказавшая себе: для женщины главное – дом, едва узнала о моем возможном повышении, неузнаваемо переменилась; оказалось, что в юности она была знакома со многими девушками, которые стали женами ответственных товарищей; по этому поводу я пошутил, что, видимо, моего повышения следовало ожидать, раз ее подруги так удачно выскочили замуж, то и она должна была выбрать похожую жертву. Шути не шути, а место заведующего сектором – это ступенька на служебной лестнице; поднялся на нее, на тебя уже смотрят по-иному, уже имеешь право претендовать на большее.
Оля вечером звонила своим бывшим подругам; я видел, как ей противны эти разговоры, но она заставляла себя болтать о каких-то пустяках и, улучив момент, шутливо вставляла: «мою половину повышают»; в разговоре наступала маленькая пауза; жены ответственных товарищей сразу понимали, как говорится, цели и задачи разговора и небрежно обещали: «поговорю со своим». Оля краснела и отказывалась и в эти минуты была искренна; она отговаривала столь энергично, что на другом конце провода верили ей и начинали успокаивать, что «не будет вмешиваться в это дело»; Оля опускала трубку на рычаг и с досадой говорила:
– Опять все испортила! Ну, как же люди все умеют, а мы с тобой столько прожили, а ничегошеньки не научились.
В отделе наблюдали за каждым моим шагом; кто-то даже заключил пари на коньяк, что мое повышение сорвется, поскольку я – «не из тех, кто берет за глотку», наверное, он был прав – я уже столько лет просидел за кульманом, что сейчас и сам удивлялся, что обо мне вспомнили и включили в число претендентов. Сам не знаю почему, но хотелось «взять судьбу за горло» и выйти в заведующие сектором. «Иначе все, – говорил я себе. – Скоро угаснет энтузиазм. Конкурсные работы перестанут тебя интересовать». Для такой перспективы у меня были готовы солидные тылы: Оля сторговала в прошлом году дачу, теперь там росло пятнадцать кустов смородины, десять яблонь, сто корней клубники, за которыми надо было ухаживать и которые, в отличие от конкурсных работ, всегда дают реальные результаты.
Впрочем, настал день, когда меня вызвали в главк; заведующий сектором – не ахти какая птица, но слишком много было желающих, а еще больше – анонимок на каждого претендента, и начальство решило устроить что-то вроде конкурса. Мне выдали служебную характеристику и сказали, чтобы к двум часам был в главке у заместителя начальника по кадрам.
Я иронично подумал, что неплохо бы надеть новый костюм и белую рубашку, как делали солдаты перед тяжелым боем; хотя лично я в этом бое участвовать не буду, но характеристика, в которой как-то суммированы все мои достоинства, будет тем самым оружием, которое должно сказать свое слово; правда, не исключено, что ее даже не прочтут, поскольку наверняка у всех претендентов одинаково хорошие характеристики. Но, по сравнению с ними, у меня все же было маленькое преимущество: я два года назад работал именно над той темой, которую давали новому сектору.
В положенный час я вошел в приемную заместителя начальника главка; она была настолько обширной, что я, не вышедший ростом, сразу в ней потерялся.
– Влад, неужели ты?..
Близоруко щурясь, я осмотрелся; у окна сидела женщина с пышно взбитыми рыжими волосами, видимо, секретарша; кроме нее, никого в приемной не было.
– Влад, ты меня не узнал?
Я подошел к ней ближе; ее лицо, покрытое толстым слоем пудры, с подбритыми бровями не напомнило мне никого, но в ее голосе я уловил что-то знакомое.
– Слушай, ну ты разожрался, тебя трудно узнать, но я-то…
– Юлька! – перебил я женщину; да, это была Юлька, с которой я когда-то учился в одном классе; только она могла так прямо и бесцеремонно сказать: «Ну, ты разожрался…», у нее это получалось до того мило и безобидно, почти как похвала.
– И давно ты здесь? – спросил я.
– Сто лет. Уже десяток разменяла, – улыбаясь, ответила Юлька.
– Странно, я думал, что ты… – я хотел было сказать, что она, по моим прогнозам, должна была стать каким-то особенным человеком, а не секретаршей, пусть даже заместителя начальника главка, но вместо этого стушевался и неловко промямлил: – Ты куда-то пропала. Про всех я кое-что знаю, а ты куда-то пропала. И вот, оказывается, мы десять лет работаем в одной фирме. Странно…
– Ты все такой же чудак? – она по привычке посмотрелась в круглое зеркальце и спрятала его в стол, – наверное, не судьба, а так бы свиделись. Ты сейчас кем?
– Не знаю, вот пришел… – я протянул листок со служебной характеристикой, – может, останусь тем же, а может, и…
– Значит, ты из претендентов, – понимающе усмехнулась Юлька и безо всякого перехода спросила: – У тебя семья, дети есть?
– Семья есть. Детей нету.
– На тебя это похоже.
– А у тебя?
– Ни того ни другого. Я даже замужем ни разу не была. После школы мы как-то разбежались по разным углам. Я дважды поступала в университет, оба раза провалилась из-за своего характера. Пошла в педучилище, потом поработала годик в детских яслях воспитателем, кончила курсы машинисток и с того дня секретарствую. Сказать бы мне об этом двадцать четыре года назад, рассмеялась бы. А тут привыкла и даже временами нахожу что-то интересное… Ты еще помнишь школу?
– Да. Мы с Олей часто вспоминаем наш десятый «а».
– Я хочу забыть и не могу, а вспоминать стыдно.
Мы замолчали. Я вспомнил жаркий июнь, наверное, потому что сейчас сидел в приемной и ждал своей очереди, и тоже был на экзамене; приемная наполнилась какими-то людьми, наверное, такими же, как и я, претендентами; Юлька занялась ими, а я сидел в углу и не мог отделаться от воспоминаний…
От каждого дуновения ветерка луг вспыхивал то фиолетовым, то голубым огнем, то розовым; посреди него, словно спутанные лошади, стояли мотоциклы; не хрустела пережевываемая трава, и горький запах полыни не смешивался со сладковатым запахом бензина, который властвовал в маленьком круге; границы его то расширялись, то сужались до таких размеров, что, казалось, он исчезал в огненно-красных баках, сверкающих никелированными крышками; на коричневые сиденья, словно седла, отороченные золотистой бахромой, садились бабочки, привлеченные ярким цветом.
До озноба, до сладкой судороги по всему телу было приятно, раскинув руки, упасть в холодящую, насквозь зеленую траву; хохоча, сталкиваясь с приятелем, я катался по ней, вцепляясь пальцами в мягкую, проросшую тонкой паутиной корней землю, и замирал, ощущая ее щекочущую прохладу; и снова кидался в зеленые волны, отмываясь от липкой суеты экзаменов, мелких обид и огорчений, от иронии, которая превращает меня в ежа.
Я, словно умирал и рождался заново, все больше сливаясь с этим лугом, живущим в счастливой первозданности.
Я падал,
полз,
бежал,
падал,
полз до изнеможения,
до боли в ушах и полного забытья…
Я очнулся от громких ударов; от них колебалась земля и ритмично вздрагивало тело – колотилось перепуганное, растерявшееся сердце; оно не могло так вот, сразу, вместить
все краски, кинувшиеся в глаза,
все запахи, щекочущие ноздри,
все нежнейшие прикосновения шершавых травинок,
молниеносные касания режущей осоки…
Когда сердце немного успокоилось, в уши медленно влились тысячи шумов, самых разнообразных и неожиданных. Около моего носа микроскопический муравей тащил соломинку; она была раз в тридцать больше его; я где-то читал, что будь у человека столь же развиты мышцы, он бы одной рукой мог остановить бульдозер и запросто перемахивал бы через пятиэтажный дом. А если представить, что есть какое-то существо, примерно в такой же пропорции, как муравей, совершеннее нас в физическом отношении, выше духом, богаче чувствами и интеллектом?.. Вот я и говорю, что здесь воображения не хватает; совершенство муравья представить проще и еще проще его признать.
Покачиваясь на кончике травинки, беззвучно трепещет крылышками божья коровка. Дыхание невольно задерживается: «Если полетит, то к ведру…» Мне совершенно все равно: будет завтра дождь или снег, но почему-то городские жители, надежно застрахованные от капризов погоды теплыми железобетонными стенами, троллейбусами и тротуарами, с необъяснимой настойчивостью слушают прогнозы погоды. Нет ли в этом какой-то загадки?.. Может, природа на своем языке стремительных падений температуры, гроз среди зимы и снегопадов летом пытается нам что-то сказать. Мы чувствуем это и мучаемся непониманием.
– Влад… Владик! – словно со дна колодца донесся до меня неразборчивый шепот Оли.
Я поднялся – она совсем рядом; заложив руки за голову, лежит в зеленой нише; глаза ее прикрыты, на лоб свесилась ослепительно желтая прядь.
Олины ресницы вздрогнули, узкие губы мягко раздвинула улыбка. Мне показалось, что был звук, тонкий, вибрирующий; даже не показалось, он вокруг… он во мне и вокруг…
Пораженный, я опустился на колени; хотел сказать, что пришел, но подумал: зачем? Раз она больше не зовет, значит, чувствует, что я рядом; ей нужно, чтобы я был рядом. Наконец-то!.. Я всегда, еще тысячу лет назад, знал, что настанет такой день, и тогда, очертя голову, я скажу ей все, что зрело и накопилось во мне веками, и это уместится в двух словах; и вот сейчас я скажу их шепотом, пусть Оля подумает, что это – шорох…
Из-за плотной стены кустарника стрелой вылетел реактивно пронзительный рев мотора. Опьяняя себя скоростью, по шоссе пронесся невидимый мотоциклист.
– Сумасшедший какой-то! Хоть бы у него колесо лопнуло! – раздраженно выкрикнула из травы Юлька.
Я и Оля уже не одни. Все, как говорится, обретает естественные тона.
Разминаясь, потягиваясь, поднялся Стас. Плотный, словно вытесанный из бруска твердого дерева, он лениво заметил:
– Десять минут назад мы летели точно так же. Только у него мотор без глушителей.
– Все равно сумасшедший.
– …за это права отбирают, – так, словно его не перебивали или он не заметил этого, продолжал Стас. Юльку в густой, по пояс траве, было не видно, и, казалось, что он разговаривает с полем или с легким ветерком. – Тут гаишники на каждом километре…
– Ну и что?
– Сам в бутылку лезет.
– Ты у нас очень умный, ты в бутылку не полезешь.
– Не хочу быть пробкой.
– Твои «хочу» и «не хочу» всегда совпадают с «выгодно» и «невыгодно».
– То, что делает он, – глупость.
– Я бы его поцеловала за это!
Оля, также утопает в зеленой нише, только лицо у нее стало озабоченным; ее тревожит: поссорятся Стас с Юлькой или нет? У них это – давняя и ожесточенная вражда. Вся школа знает, что Стас влюблен в Юльку. Если бы мне предложили изобразить ее графически, я нарисовал бы многоугольник, поскольку для нее не существует авторитетов; любое мнение она встречает в штыки; многие, кто не знает Юльку, мгновенно прогорают на этом, поскольку она с ее некрашеными волосами, невыщипанными бровями, сросшимися на переносице, совсем не подходит под стандарт «девочка с претензией».