355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 » Текст книги (страница 5)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 5 (всего у книги 35 страниц)

И по городу разнеслось: Малоруков сошел с ума – тихое помешательство. А он продолжал работать спокойно, методически, молчаливо. Бесконечно медленно тянулись часы и дни, а когда оглядывался время уносилось как мимо вагонного окна. Прошло лето, прошла зима, и снова по-весеннему лепетали распустившиеся, еще клейкие листья, влажно блестели после теплого дождя тротуары и крыши.

Малоруков, съедаемый только работой, глянул и как будто в первый раз увидел и перспективу улицы, по-весеннему синевато задымленную, и лепечущие клейкие листья, и дома, весело блестевшие стеклами. И вдруг встала нестерпимо острая, ни на минуту не потухающая мысль: все, что было, – сон, а настоящее! вот-вот начнется, радостное, яркое, полное жизни.

Он прислушивался ко всякому звонку, присматривался к лицам людей и с замиранием ждал каждый день почты. Все с изумлением встречали его – он был всегда лихорадочно оживлен. Почта не обманула. Как-то подали письмо, знакомый квадратный конверт, руки у него дрожали. Распечатал.

«Никифор Васильевич, пишу вам в первый раз за это время и последний. У меня все кончено. Бедный папочка! Ах, если б вы знали... Я все думаю, я проснусь, а этого ничего не было, все по-старому. Только не проснешься. Если бы вы сидели около меня и рассказывали бы сказочку, помните, как рассказывали детям тогда. Уезжаю. Не ищите меня, все равно уже никогда не увидимся. Навещайте папочку. Бедный! Прощайте!

Людмила Б.»

А внизу, косо с угла, неровным мелким почерком, как будто нацарапано:

«...а как бы я вас любила, как бы крепко обняла... не смею... прощайте!..»

Малоруков вскочил, трясясь как в лихорадке. «Милая! бедная! бедная! милая!..»

Он никак не мог попасть в рукава пальто, схватил шляпу дожидавшегося в приемной клиента, сунул задом наперед на голову и оросился на улицу.

«Родная моя, крохотная девочка, я найду тебя... я буду сторожить твое дыхание... если сможешь меня любить, это будет незаслуженное, нечеловеческое счастье... если нет, ну, что ж, родная, буду твоей няней, буду сторожить твой сон, залечу твою боль... усни, милая, успокойся на моих руках...»

Из улицы в улицу видели, как бежал человек, с развевающимися полами приличного пальто, с шляпой на затылке задом наперед, размахивал руками, глядел перед собою, ничего не видя, и по лицу его текли слезы.

Все оборачивались, долго провожали его глазами, а потом шли опять по своим делам.

– Видно, выпил бедный человек...

Малоруков прибежал к знакомому дому, долго не попадал в пуговку, наконец позвонил. Мальчик с бельмом отворил. Все было то же: и потертая дорожка, и круглый стол в гостиной, и спускающаяся гирлянда цветов, и араукария в углу.

Вошел полковник, и тут Малоруков увидел – жизнь надломилась: старик согнулся, виски ввалились. Полковник долго ловил воздух неслушающимися губами. Потом взял его руку обеими руками и сказал:

– Рад, рад... Чайку, чайку... шалабанчик с нами...

Да вдруг привалился старой головой к его груди и засопел, с трудом выговаривая:

– У...мер...ла!..

– Умерла? – шепотом спросил Малоруков, боясь разбудить кого-то.

– ...Провожал, поплакала только. Ну, что ж, думаю, едет... в первый раз из дому-то уезжает, дорожка без слез не дорожка. А потом сквозь слезы смеется. «Экая я», – говорит. «Ну, прощай, папочка», – говорит. Да все оборачивалась, платком махала – прощай, мол. А потом извещают: умерла... Не болела, не горела.

Комната, стены, свесившаяся гирлянда, араукария – все наполнилось особенным содержанием, как будто здесь кругом таилось давнишнее сдержанное ожидание того, что случилось.

Вышел от полковника Малоруков спокойный, сосредоточенный и пошел спокойной и деловитой походкой, поглядывая на прохожих, здороваясь со знакомыми.

Зашел к нотариусу и составил духовное завещание: «Я, нижеподписавшийся, в здравом уме и твердой памяти...»

Потом пошел домой, велел всем отказывать и заперся в кабинете. Отпер ящики стола, выбрал бумаги, письма и тут же рассматривал – одни сжег, другие разложил по пакетам и надписал.

В открытое окно заглядывала весенняя ласковая влажная ночь, озаренные деревья, а дома на противоположной стороне были темные, спящие – пробило два.

Малоруков постоял у окна, прислушался, потом закрыл и достал из ящика браунинг, плоский, темно-вороненый.

Внимательно осмотрел, зарядил. Посмотрел на часы, подумал: «До завтра...»

И пошел спать.

Спал без сновидений, темным сном, как будто только что закрыл глаза, сразу погрузившись в темноту, а кто-то уже сказал: «Пора!»

И он сразу открыл веки.

Поднялся, умылся и оделся, как всегда это делал, собираясь в суд. Выпил кофе, отдал распоряжения прислуге и вышел.

И как вчера весенняя ночь, так сегодня весеннее, свежее, омытое утро встретило его. На листьях радужно переливались капли ночного дождя. Пичуги шныряли в ветвях, безудержно на все лады высвистывали и стрекотали. Весело катились извозчичьи пролетки. Из-за заборов доносился запах зацветающей сирени.

Малоруков остановился у подъезда двухэтажного дома; почудилось, что остановился у тюремного замка: всюду железные решетки, только невидимые, запоры, только невидимые. Загремели тяжелые, как окованные, двери, и хорошенькая горничная с черными крылышками на голове и в белом переднике (а на самом деле надзирательница) спросила:

– Кого угодно?

– Господин Ферзенко дома?

– Дома-с. Пожалуйте.

Его провели в кабинет, веселый, солнечный, весь из светлого дуба.

Ферзенко в крахмальной рубашке и жилетке завязывал галстук перед зеркалом:

– Ба-а! Никита. Сколько лет, сколько зим! Ну, садись, садись, рассказывай, – говорил он, одной рукой придерживая галстук, другую протягивая товарищу.

Малоруков хмуро смотрел в угол за библиотечный шкап, не подавая руки. Потом показал на кресло и сказал:

– Садитесь!

И сам опустился в кресло. Ферзенко пожал плечом и, продолжая завязывать галстук, сел:

– Чего ты так окарнал голову-то?

Малоруков глухо сказал:

– Я вас убью.

Вынул браунинг и положил возле себя на стол.

Ферзенко на секунду перестал завязывать, остро вглядываясь в Малорукова. Потом, все придерживая развязавшуюся петлю галстука, одну руку сунул в ящик стола, достал револьвер, положил перед собою на стол и, ловко опять прихватив концы, завязал галстук.

– Стрелять и я, брат, умею.

– Я вас убью! – спокойно сказал Малоруков, не спуская с него отяжелевших от полуопущенных век глаз.

– Ну, вот что, ты или стреляй, или уходи к чертовой матери.

И Ферзенко спрятал в стол свой револьвер и стал ходить из угла в угол по кабинету, все больше раздражаясь.

– Я понимаю, тебя это смерть Мили так взбудоражила. Да, но я прямо и честно говорю. – Я не виноват перед тобой, я не виноват тогда был перед тобой. Она сделала свободный выбор. Неужели тебе бы хотелось насильно сделать ее своею женою? Подумай – против ее воли!

Он постоял, посмотрел в окно и опять стал ходить.

– Я не виноват и в ее смерти. Разве она могла при ее гордости жить с кем-нибудь, быть чьей-нибудь женой, когда у обоих наступило охлаждение? Ну, подумай, что бы мог ты сделать на моем месте? Я предложил жениться на ней, она мне плюнула в лицо. Что же я мог другое предложить? Ведь сердцу не прикажешь.

– Я ва-ас уб-бью! – все так же глядя из-под полуопущенных век, спокойно и ясно отчеканил Малоруков.

– Тебя в сумасшедший дом нужно отправить, в отделение для буйных. И башку обрил, приготовился.

Малоруков поднялся, не спуская тяжелого взгляда и держа в опущенной руке револьвер.

– Я ва-с у-бью! Но... не сейчас. Вы поживете. Когда? Не знаю, – может быть, через час, может быть, вечером, может быть, завтра...

И, опустив голову и подумав, сказал медленно:

– Что толку, для вас – мгновение и все, а мне носить муку, всегда, всю жизнь.

Ферзенко внимательно смотрел на него и вдруг побледнел – да, этот человек, упорно и ни перед чем не отступая, носит его смерть.

– Послушайте, Никифор Васильевич, я... я не смею с вами на «ты»... Поверьте, я бы полжизни отдал, чтобы не случилось того... Я не подлец, как вам представляется. Вы можете меня убить, конечно, но во имя нашей прежней дружбы, во имя памяти умершей, которая вам так же дорога, как и мне, прошу вас, очень прошу вас: сходите к врачу, прежде чем убивать меня, сходите к врачу.

– Я вас убью! – сказал Малоруков и так же медленно, так же спокойно вышел.

С этих пор для Ферзенко начался ад: где бы он ни был, куда бы ни шел, он постоянно либо встречал, либо ждал встречи с Малоруковым.

В театре он чувствовал, что Малоруков где-то сзади, и, когда оборачивался, действительно встречал его тяжелый медленный взгляд из-под полуопущенных век. И тогда на сцене для него все пропадало, он все время ждал: раздастся выстрел, и в спину вопьется горячая пуля.

Когда утром шел на службу, из-за угла навстречу выходил Малоруков и медленно, не спуская глаз, проходил.

Если уезжал, чтобы забыться, куда-нибудь за город на пикник и располагался с веселой компанией на поляне в лесу, следом появлялся на лихаче Малоруков и спокойно гулял поодаль.

Ни одной минуты, ни одного часа не был уверен, что не раздастся выстрел неожиданно, без всяких приготовлений и предупреждений, и он будет убит бессмысленно и нелепо.

Уверенность Ферзенко, что он будет убит, тем более возрастала, чем более он убеждался, что имеет дело с маниаком. Наконец он не выдержал и сделал заявление прокуратуре.

У следователя Малоруков так же спокойно, не спеша сказал:

– Ведь я же не делал попыток убить. А убью – арестуете.

В городе все стали бояться Ферзенко, боялись ходить и встречаться с ним на улице, боялись сидеть рядом в театре, избегали сталкиваться на гуляньях, в саду, в клубе, в общественных местах.

Где бы он ни присоединялся к компании, понемногу, незаметно и под разными предлогами все расходились, Ферзенко оставался один, а поодаль где-нибудь бродил Малоруков.

Ферзенко похудел, осунулся. Куда девался его жизнерадостный, беспечный вид... Около него раздвинулся круг пустоты и одиночества.

Тогда он решился: скрывая от всех, подал рапорт о переводе и, когда перевод получился, тайно уехал и наконец свободно вздохнул в другом городе. Снова зажил беспечной, веселой, молодой жизнью, наверстывая потерянное в прежнем кошмаре. Снова завелся обширный круг знакомых, снова стал кружить головы барышням, молодым женщинам.

Через три месяца он встретил выходящего из-за угла Малорукова. Малоруков так же спокойно, медленно и молча проводил его тяжелыми глазами, и Ферзенко показалось, точно над ним захлопнулась крышка.

В первую минуту Ферзенко пришел в неописуемую ярость. Сейчас же воротился домой, достал, зарядил и положил в карман револьвер. При малейшем движении Малорукова твердо решил тут же положить его наповал. Но дни шли за днями, и раздраженное возбуждение стало спадать. Убить Малорукова недолго, но убивать больного – это невыносимо.

Ведь возможно, что Малоруков не сделает попытки стрелять в него, как он не сделал ее до сих пор. Тогда какое же основание убить Малорукова?

Правда, он отлично знает, глубоко чувствует, что в конце концов Малоруков убьет, убьет внезапно, неожиданно, слишком глубокая, незаживающая рана нанесена ему, но, когда убьет, стрелять в него будет поздно, а теперь стрелять не имеет права.

И потянулась постылая, унизительная жизнь.

А Малоруков, который перевелся сюда в окружной суд, так же пунктуально работал, был аккуратен, молчалив, угрюм и ни с кем не сходился и, казалось, ни на минуту не спускал глаз с Ферзенко, даже когда его не видел.

Когда Ферзенко призвали, он с восторгом поехал прапорщиком в действующую армию. Здесь, в дыму, среди разрывающихся снарядов, в окопной жизни, среди лишений и ласковой сердечности товарищеских отношений, с него, точно скорлупа, свалилось все прежнее. Теперь ему не страшно было ожидание выстрела Малорукова, потому что смерть непрерывно подкарауливала кругом, и к ней так привыкли, что о ней не думали.

Ферзенко любили товарищи и солдаты: товарищи – за веселый, беспечный, общительный нрав, солдаты – за бесстрашие и за заботливость о них. Он всегда шел с охотниками на самые рискованные предприятия. И когда товарищи удерживали, говоря, что надо же по очереди, он говорил:

– Если надо кому-нибудь идти, то почему же не мне?

Подошла глухая, непогожая осень. Шли холодные дожди, мешаясь с мокрым снегом; то подмораживало, и белели длинные лужи, садилась изморозь или сыпалась колючая крупа.

Томительные, бесконечные дни, полные усталого напряжения, потянулись, не разрешаясь грозовыми боями. В осенней мути, за мертвым полем, слабо вырисовывались, как паутина, вражеские заграждения, за которыми тянулись в обе стороны окопы. Боев не было, но перестрелка почти не прекращалась – с обеих сторон постоянно подкарауливали друг друга.

В затишье офицеры забирались в землянку к ротному, вырытую в окопе. Солдатики ухитрялись согреть чайник, и офицеры отводили душу за чаем.

– Вашскблагородие, – проговорил денщик ротного, с лицом в саже, вытягиваясь, – так что их благородие земский прапорщик просются до вас войти.

– Какой земский прапорщик?

– Которые земского креста.

– Ну, пусть входит, милости просим.

Шевельнулась рогожа, закрывавшая входную дыру, и в землянку влез высокий человек, с бритой головой и красным крестом на рукаве. Он обежал всех глазами и уставился на Ферзенко. Ферзенко побледнел и нахмурился. Он отрекомендовал Малорукова. Потеснились.

– Чайку, пожалуйста, с нами. Собачья погода. Случайно изволили сюда попасть?

Раздался сухой кашель Малорукова; все невольно на него обернулись и только сейчас заметили страшную худобу этого человека и блеск ввалившихся глаз.

– Я в летучке. Она в лесу. Просил разрешения у дивизионного идти в передовую линию. Предстоит ночной бой. У меня шесть санитаров.

– Да, у него пошевеливаться стали.

В землянке было тесно, мокро, но тепло. Офицеры сидели в рубахах, и шевелившиеся от огарков тени то покрывали, то открывали обветренные, худые, но крепкие лица с серьезными глазами.

А под утро Ферзенко, сменившись с дежурства, привалился на соломе, набитой в углу у бруствера, засунул захолодалые руки в рукава и рассказывал товарищу:

– Да, это тяжелая история. Я если и виноват, так без вины. Сердцу не прикажешь. Самое тяжкое – это жизнь друг с другом, когда нет любви, – ну, нет ее, не родишь же ее. А этот – однолюб. Он любит тяжело, неизменно, навсегда. Она перед смертью прислала ему какое-то письмо, и он на стену полез. Там, дома, так и ходил за мною с револьвером, и я каждую минуту ждал – выстрелит. Он мне сказал: «Убью!» И я знаю – убьет, рано или поздно, но убьет. Что это?

Где-то справа бухнуло орудие, другое и смолкло. В окопах было тихо и мертво. Смутно белея в темноте, садилась изморозь.

– Что убьет, я в этом твердо убежден, у него это – мания. Пока не убивает, просто насладиться хочет этим особенным томительным ожиданием, которое я ношу с собой постоянно. Ты же меня знаешь, я умею смотреть смерти в лицо, но когда увидел Малорукова – задрожал. Свернуться под пулеметом с перебегающей цепью, исчезнуть в воронке взорвавшегося чемодана – это одно, а получить пулю за здорово живешь от спятившего дурака – нелепее этого трудно себе что-нибудь представить. Смысла никакого, уж очень бессмысленно. А что убьет, убьет внезапно, под впечатлением вспыхнувших болезненных воспоминаний – убежден. Вот и поди. Эх-ма!

А ночь все тянулась, и чуть начинавшее брезжить утро все не могло разогнать тьму. Стукнул вязкий в сырой мгле винтовочный выстрел, и по всей линии стали вспыхивать длинные острые язычки выстрелов. Потом все смолкло, опять чуть брезжит над краем земли светлая полоска, и все никак не может родиться утро.

Малоруков работал в тылу уже месяца два. Работал не покладая рук, но угрюмо, одиноко, сторонясь от всех, и если слышали от него слово, так это когда расспрашивал о местопребывании Ферзенко.

Он среди ночи просыпался в холодном поту при мысли, что Ферзенко могут убить прежде, чем он найдет его.

А когда нашел здоровым и крепким, бурная радость охватила его, как будто встретил дорогое, близкое существо после того, как потерял надежду увидеть его. С этих пор он не спускал с него глаз. И что бы ни делал, как бы ни проводил время, он все время как бы прислушивался, что делается там, в окопе, в той землянке, в которой он в первый раз встретил Ферзенко.

Бой разыгрался.

Раз в потеплевшую, темную, обложенную тучами ночь бухнуло глухо, но потрясающе орудие; потом, то вздваиваясь, то сливаясь, забухали ближние и дальние орудия, а в промежутках трещали без передышки ружейные выстрелы и пулеметы, одни где-то дальше и слабее, другие недалеко впереди и влево отчетливо и ясно – в наших окопах. И разрывы снарядов тоже сотрясающе наполняли темноту за опушкой леса. А между ветвями, на секунду озаряя голые стволы и ветви, вспыхивали отсветы далеких огней.

В этой черноте, на мгновение раздираемой светом, шел неслыханный, потрясающий бой звуков и огневых вспышек. Казалось, люди, не принимая участия, забились где-то в щелях, и грохот гулял.

Но скоро оказалось, что и люди принимают участие в этой потрясающей игре: на поляну, где были раскинуты длинные, смутно выступавшие при вспыхивавших отсветах палатки, приносили носилки с неподвижными фигурами,

В одной их этих палаток принимал Малоруков. Он подходил к носилкам и с замиранием сердца при тусклом свете фонаря заглядывал: «Нет, не он!» Потом бережно, осторожно и умело начинал хлопотать около раненого. Сестры, в белых, запятнанных кровью халатах, бесшумно, торопливо и быстро снимали первую повязку, промывали рану; доктор, в таком же белом, кровавом халате, наклонялся, осматривал, если нужно, перехватывал бившие кровью артерии, вынимал осколки; сестры быстро бинтовали, и Малоруков с другими санитарами относил и клал длинные ряды на соломе. Потом поил горячим чаем, кормил, давал лекарства.

Палатки все больше и больше наполнялись, негде было ступать; в шевелящейся от меркнувших свечей темноте стоял сладкий запах крови, человеческого тела и стоны, незамирающие стоны, то тихие и слабые, по-детски беспомощные, то громко протестующие:

– О-ох!..

– По-мо-ги-те!..

– Людэ! Людэ!

– По-гиб на-род!..

Стали класть уже смутно белеющими рядами за палатками.

А ночь медленно текла, все раздираемая грохотом. Догорели свечи, зажгли вторые, все не было рассвета.

От усталости Малоруков стал шататься; звенело в ушах, в глазах выступали радужные пятна. Он вышел, прислонился к дереву, на минуту завел глаза и услышал то, что в напряжении работы и в усталости не слышал, – стоны, эти детски беспомощные стоны бородатых людей.

К горлу подкатился ком, а в глазах выплыло бледное, обрамленное кудрями личико с чертой детской беспомощности около крохотного рта. Он застонал, широко открыл глаза, как будто впервые увидел то, что было кругом, и, шатаясь, принялся снова за работу.

Пришел бледный, серый день, орудия смолкли. Раненых перестали подвозить, но не потому, что их не было.

– Не дают подбирать, анафемы! – говорил, размахивая руками, санитар с перевязанной окровавленной тряпкой щекой – пулей выбило зуб. – Только выйдешь, а они залп. Стервецы!.. Так и лежат наши.

Малоруков судорожно схватил его за руку:

– Прапорщик третьей роты Ферзенко цел?

– Их не то убили, не то лежат раненые, аж под самыми ихними заграждениями.

Малоруков побелел. Потом, не говоря ни слова, пошел в окопы.

– Прапорщик Ферзенко цел?

– Не то убили, не то поранен, остался под проволокой у них.

– Я иду за ним.

Как офицеры и солдаты ни отговаривали, он молча, не отвечая на уговоры, выбрался из окопа и побежал через черное поле, изрытое ямками, с разбросанными всюду в неестественных позах серыми фигурами; некоторые шевелились, доносился стон.

Целый рой пуль засвистел около Малорукова. Одна зацепила фуражку, другая обожгла левую руку – пробило мякоть. От боли потерял сознание и упал. Когда очнулся, вынул пакет, зубами разорвал рукав и перетянул рану. Поднялся и побежал. Снова, певуче свистя, понеслись пули, взрывая перед ним черную землю, задевая лежащие трупы. Малоруков опять упал, долго лежал неподвижно, потом осторожно стал передвигаться. Было сыро и холодно; кругом стонали и мучились раненые, и все так же неподвижно лежали убитые, то раскинувшиеся, то с подвернутыми головами. Если делал заметное движение, пули снова начинали петь над ним.

Проходили часы, а он передвигался по вершкам. Ныла рука, и от сырости душил кашель.

Когда стало смеркаться, он и половину поля не одолел. Ночь пришла холодная, туманная, и в двух шагах ничего не было видно. То и дело бродили полосы ярко-фосфорического дымного света, и тогда выступали в уродливо скорченных позах убитые. Малоруков лежал неподвижно, а когда голубовато-дымчатая полоса скользила дальше по полю или, перекидываясь на другой конец, взметывалась к небу, он опять что есть силы бежал.

Вот и заграждения. Он их узнал по темневшим пятнам убитых, которые обвисли на проволоке. Было тихо, и никто не стонал. Невыносимо ломило руку, которая висела как плеть.

Малоруков ползал вдоль заграждений, прислушиваясь к дыханию, но никто не дышал, не было признака жизни. Ночь, все такая же холодная, туманная, протекла, и ее черноту от времени до времени бороздили дымные голубовато-фосфорические полосы света от прожекторов и опять тьма.

Как едва заметный шелест сухих листьев, донеслось:

– Пи-иить...

Малоруков замер и, затаив дыхание, слушал. Нет, это у него в мозгу – ему мучительно пить хотелось. Он перестал вслушиваться, и опять едва уловимый шелест:

– ...Пи-ить...

Тогда он пополз наверняка и нащупал лежащего человека. Он хрипло и слабо дышал и временами шелестел:

– Пи-ить...

И Малоруков, трясясь всем телом, знал, что это Ферзенко. Торопливо пробежал по нем пальцами: ноги лежали странно изогнувшись, – обе перебиты, и слабо теплела сочащаяся кровь.

Малоруков достал бинт зубами и правой рукой перетянул ему ноги повыше колена. Попробовал одной рукой поднять, не мог. Тогда взял раненого здоровой рукой за шиворот, как берет сука щенка, и поволок по земле, упираясь коленями. А тот, хрипло дыша, стоная, шелестел:

– Пи-ить...

Так он тащил его шаг за шагом, перетаскивая через мертвецов.

А когда на них легла полоса света, Малоруков, затаившись, увидел у своего лица оскаленные зубы и два огромных полных ужаса глаза.

– Ты... кто ты?! Ты – убийца...

Подобрали их под утро возле окопов санитары, подбиравшие уцелевших раненых. Ехали они в одном санитарном поезде, лежали в одном и том же госпитале, и одни и те же врачи отрезали одному ноги повыше колена, другому руку выше локтя.

Потом их эвакуировали к теплому морю – у обоих начался легочный процесс.

Они оба лежали на одной веранде рядом. Ферзенко говорит:

– Ну да, я знаю, ты ждешь только минуты... выпьешь из меня все, потом убьешь.

А Малоруков строго говорит:

– Молчи. Слышал, что доктор сказал? Два часа не разговаривать после еды.

Ферзенко покорно молчит, потом говорит:

– Не могу, я думаю о ней.

– Молчи!

А когда Малоруков спустился в парк пройтись, Ферзенко беспокойно начинает ворочаться в своей коляске и спрашивает сестру:

– Где же Никита?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю