355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 » Текст книги (страница 11)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 11 (всего у книги 35 страниц)

ДВА ТЕЧЕНИЯ

Мокрое небо низко, а под ним ветер по лесу разбушевался. Скрипят сосны, кланяются елочки все в одну сторону, как растрепавшиеся волосы, мотаются березы.

По самые по колена в снегу ворочаются трудармейцы и широкими лопатами скидают тяжелый мокрый снег со штабелей торфа. Вяло работают.

– Что ж, товарищи, веселости нет в работе?

Тот, что возле меня, ставит лопату, достает табак, крутит и долго закуривает, всячески укрываясь от ветра.

– Да как вам сказать, не соврать, – говорит он, поймав наконец папироской огонь, – кабы положение было, а то видимость одна. Приехали утром, заместь на работу прямо идти, нас погнали спервоначалу к конторе, построили и повели, чтоб походным порядком, в строю. Ну, пришли. Работать бы, лопат нету. Опять построились, повели нас за лопатами. Покеда инструмент приносили, ноги отходили, верст шесть туды-сюды отмахали. Ну, уж тут не работа – все думаешь, как бы присесть да покурить. А там на обед за две с половиной версты идти.

В трудармии борются два течения. Одно, необыкновенно яростное, говорит: нет трудармии, есть только армия, и все до последнего движения должно определяться в ней воинским уставом, воинской дисциплиной, всем, чем живет, дышит, чем сильна и крепка армия.

На работу идет не трудармеец, а красноармеец, и потому он должен на работу идти в строю и уходить с работы в строю. Он должен терпеть голод, холод, неустройства точно так, как он их терпит в бою, в походе, на позиции, и не смеет ими отговариваться. Для него одно свято: долг и дисциплина. Никаких наград, никаких поощрений, никаких премий. Как в бою не из-за наград, а из чувства долга и под давлением дисциплины люди кладут головы, так и здесь, во имя долга и железной дисциплины люди должны отдавать свой труд, свои силы, здоровье, должны мириться со всякими переустройствами, с голодом, с холодом, с промахами и ошибками окружающих учреждений.

Только тогда это армия. Иначе это только сброд бывшей разложившейся армии, которую выгодней совсем распустить, чем заражать кругом этим разложением, ибо ведь это страшная штука.

– Видите ли, – говорил мне рабочий, бывший комиссар трудовой армии, и во время наступления Юденича и после делавший огромную работу в армии, – конечно, армия есть армия, а стало быть, и дисциплина, и дисциплина железная, должна быть, и строй всей жизни должен быть военный, и трудовые задания должны исполняться, как боевые. Все это так. Но жизнь есть жизнь: у ней тоже свое, и ее кулаками не перешибешь. С ней приходится считаться, хочешь не хочешь. Одно дело, когда люди на смерть идут, тут деваться некуда, и все покрывает страшное напряжение: другое дело изо дня в день спокойно работать работу. Вот они говорят: никаких наград, никаких поощрений, никаких премий, никакой оплаты сверх трудармейского пайка и жалованья. А я сделал такие наблюдения:

«Шесть трудармейцев в обычном порядке, то есть не получая никаких добавочных, грузили вагон дров в четыре часа, то есть на погрузку дров одного вагона нужно было двадцать четыре рабочих часа. Работали за совесть. Вагон берет три куба дров».

«Три женщины-работницы грузили вагон в семь часов. То есть вагон требовал двадцати одного рабочего часа. Получали они за это пятьсот рублей, обед бесплатный, по восьмушке табаку и по восьмушке сахару».

«Четыре трудармейца, взятые одним учреждением, нагрузили вагон в два часа, то есть на вагон потребовалось восемь рабочих часов. Им заплатили пятьсот рублей, дали бесплатный обед и по четверке табаку».

«Ничего не поделаешь, приходится считаться с реальными условиями. И как-никак, в бою – одно, в мирной жизни – другое. Да и в боевой обстановке разве нет наград, поощрений, премий, отличий? И ордена дают за боевые заслуги, и денежные награды, и благодарят в приказах, и не разлагается от этого армия. И не только не разлагается, а это подстегивает, побуждает к большему рвению, к соревнованию. Нет, такая военная прямолинейная политика в мирной обстановке труда не годится. Она даже сорвать может все дело. Дело новое, на каждом шагу надо применяться к окружающим условиям. На каждом шагу надо прикидывать и так и этак: ошибся – по-иному, опять ошибся – опять по-иному. А не то что оседлал, сел да поехал напролом, не оглядываясь».

«А ведь, пожалуй, он прав», – думал я, глядя на его крепкое, энергичное рабочее лицо.

– А тут опять же тыл, – продолжал он, – ни одна боевая армия не вросла так в тыл, как трудовая армия. Все ее движения, вся ее работа, производительность труда – все зависит от тыла, от тех учреждений, с которыми армия соприкасается. А надо прямо сказать, тыл не пришлифовался еще к армии. Учреждения вызывают пятьсот трудармейцев, а дают работу четыремстам, а сто болтаются без дела, это – гибель, нет ничего более разлагающего, как оставить хоть на минуту людей без дела, – сейчас же разложение начнется. Вызовут на работу – смотрим: то инструмента не приготовили, то гонят зря людей; ну, тут уж о производительности труда не спрашивай. А между тем ведь в сущности тыл у нашей армии великолепный – революционный рабочий город. Нужно только, чтоб учреждения подтянулись. Чтоб они не смотрели на трудармию спустя рукава, как на что-то постороннее, их не касающееся. Тогда дело на лад пойдет.

ТИФ

Когда в прошлом году пришли башкиры, их платье и белье сняли для дезинфекции. Когда камеру открыли, на полу ее лежал серый песок в два вершка толщиной. Присмотрелись, а это не песок, а вши.

Вши в два вершка толщиной! И тиф ворвался в армию.

Кое-как справились.

Пришел и ушел Юденич, и на Красную Армию неожиданно хлынули полчища перебежчиков. Они шли голодные, холодные, оборванные, босые, изнуренные и несли поголовно тиф. Шли качающимися толпами по льду через Чудское озеро, а это сорок верст. Морозы, ветры, метели – и озеро запестрело мертвецами.

Сколько глаз хватал, они чернели по снегу, пропадая за горизонтом. А теперь озеро по-прежнему чисто и бело: всех мертвецов заровняла метелица.

Прибрежные леса Эстонии оглашались безумными криками – шли тифозные в бреду. Кормить их было некому, смотреть некому, лечить некому – эстонцы, спасая себя и свои семьи, гнали их от себя, как чуму, и некому было хоронить.

Весной из-под осевших сугробов вырастут груды человеческих тел, и истлеют безыменные кости.

В Красную Армию хлынул тиф, а через нее – в город.

Город не мог справиться с обрушившимся бедствием. Тиф расползался. Тифозные селились по частным квартирам. Санитарные поезда стояли по семь, по восемь суток неразгруженными. Надо знать весь ужас, когда неделями тифозные валяются по теплушкам. Что же делать? Да в трудовую армию. Начальник Петроградского укрепленного района был назначен чрезвычайным уполномоченным по борьбе с эпидемиями. Работа закипела. Трудармия выделила из себя квалифицированные группы – плотников, столяров, слесарей, водопроводчиков, электромонтеров, и они быстро, без переписки, без волокиты стали оборудовать вновь развертываемые госпитали. Надо знать, в каком состоянии дома, чтобы представить себе всю груду необходимой работы. Команды трудармейцев подвозили кровати, столы, умывальники! Сейчас идет сбор среди населения одеял, белья, устраиваются бани, прачечные.

Результат. Шесть тысяч кроватей развернуто, семь тысяч будет развернуто в ближайшее время. Санитарные поезда, набитые тифозными, разгружены. Организовано погребение трупов, а то они валялись непогребенные. В гарнизоне тиф загнан в госпитали, а это больше половины дела. Организовано чтение лекций, беседы. Во всякой борьбе необходима концентрация сил. Под давлением необходимости гражданские учреждения, поскольку дело касается борьбы с тифом, сосредоточиваются в руках трудармии.

Волокита, распускание слюней и ушей пресекается. Военный механизм действует строго, точно, порой жестоко.

Мне рассказывают: послана телеграмма одному из представителей гражданского учреждения с настоятельным приглашением явиться на чрезвычайно важное заседание в шесть часов вечера. Телеграмма в девять часов утра. Не явился. Почему? Да извольте видеть, он живет в пятом этаже, а телеграмма попала в третий этаж учреждения и оттуда шла в пятый целый день, и представитель учреждения на заседание не попал.

– Да разве это мыслимо! Да разве это возможно!.. – кипятился представитель трудармии. – Мы работаем двадцать четыре часа, нет мертвого пробела в сутках; в гражданских учреждениях посидят от девяти до четырех, а там хоть трава не расти, а ведь тиф не от девяти до четырех работает.

Нигде, может быть, так выпукло не вырисовывается концентрированность учреждения, как в этой обстановке борьбы с эпидемиями.

Не знаем, как в других местах, но в Петрограде трудармия нашла широчайшее и плодотворнейшее поле для приложения своих сил.

В ШТАБЕ

Автомобиль быстро идет мимо однообразно скучных петербургских дач; в лицо лепит мокрый снег, холодный мокрый ветер.

Начальник укрепленного Петроградского района показывает на бесконечно тянущиеся между березами направо и налево желтые полосы.

– Вот все окопы, и все оплетено проволокой. Они тянутся бесконечными рядами. Юденич тут запутался бы, как в тенетах.

У моего спутника простое крепкое лицо, а за этой крепостью печать усталости. Едва ли он когда-нибудь спит. Боевое управление, работа в трудармии, напряженная борьба с эпидемиями – разве передохнешь? А позади два года пестрой революционными событиями жизни, борьба, чехословацкий плен, побег, десятки назначений на разные посты, надрыв, болезнь, и вот опять в красно-кипящем котле революционного города. Только революция умеет ковать такую разнообразно нарастающую судьбу.

Я спрашиваю о том, что меня постоянно занимает и мучает:

– Скажите, производительность труда трудармии какова?

Я спрашиваю, а сам заранее знаю истертый ответ: «О, великолепно! Чрезвычайно высока!..» И слышу коротко и резко:

– Низкая!

– Почему?

Он сосредоточенно молчит. Потом говорит с затаенным раздражением:

– А потому, видите ли, у нас, у трудармейцев, рабочий день двадцать четыре часа; каждую минуту дня и ночи мы готовы выполнить боевое или трудовое задание. А в гражданских учреждениях от десяти до четырех. Допустимо ли у нас что-нибудь подобное? Нет, их нужно милитаризировать, иначе толку не будет.

Он опять сосредоточенно помолчал, обдумывая.

– А тут и наши. Приходится перевоспитывать. Многие из командного состава просятся: переведите на боевой фронт, мне нужны боевые задания, что я тут дроворубом буду! Извольте видеть, это для него унизительно. Вести роту под пулеметным огнем, это геройство, вести ее на заготовку дров, на стройку моста – это обывательщина, мещанство. Вот с чем приходится бороться. Да это командный состав! Есть комиссары-коммунисты, которые придерживаются тех же взглядов. Вот тут и поди. Приходится перевоспитывать сверху донизу. Но это все обойдется, это, в конце концов, не страшно. А вот гражданские учреждения подтянуть надо, милитаризировать их надо.

Человек, который никогда не спит, железной рукой умеет заставить всех вокруг себя работать.

Вот и штаб. К крыльцу подходит молоденький артиллерист. Мой спутник обращается к нему:

– Который час, товарищ?

– Половина одиннадцатого.

– Под арест за опоздание на службу. Это не первый раз.

В штабе обычно, как во всяком полевом штабе, рапорты, донесения, телефонограммы. Дачка натоплена. Достаем карту, смотрим расположение работ, куда мне ехать. Входит помощник комиссара Карельского участка, славные глаза. Ну, конечно, рабочий, конечно, металлист, путиловец. Садимся с ним в санки и едем мимо хлещущих березок, томно гнущихся елочек. Ветер, как дьявол, старается нас опрокинуть с санями и с конем – с моря рвется, должно быть, от англичан.

Вот батарея. При малейшей тревоге все номера на месте, и орудие откроет губительный огонь. Тут все начеку.

У ручья притянутая к земле «колбаса» под брезентом; ветер волнуется и переливается в ней, как в огромном брюхе. Немало послужил аэростат, зорко наблюдая за врагами.

Тянется необозримое Шуваловское болото с громадными пластами великолепнейшего торфа. Доставлены торфяные машины, проводится узкоколейка (почему не ширококолейная, не было бы перегрузки).

Инженер торфяного комитета объясняет расположение и характер работ. Идет расчистка из-под леса торфяных болот, работы торфяные начнутся весной.

Я спрашиваю инженера:

– Какова производительность труда трудармейца?

Он осторожно, косо посматривает на комиссара – не хочет ссориться – и говорит:

– О-о, прекрасно работают! Мы с ними отлично работаем, спелись.

– Ну, как в цифрах? – настаиваю я.

Он полуотворачивается и, понизив голос, говорит:

– Да... хорошо: шестьдесят процентов нормы.

«Ну, шестьдесят процентов нормы не так уж хорошо», – думаю я.

– Почему это так?

Инженер пожимает плечами.

В затоны, между которыми со свистом все так же бешено рвется ветер, трудармейцы кидают лопатами почвенный торф.

Мы подходим, все окружают нас, складывая лопаты. Немало желтых, истощенных лиц.

– Ну, что, кончили? – спрашивает комиссар.

– Обедать идем, – послышались голоса, уносимые рвущимся ветром. – Опять такой же обед: без хлеба.

– Разве не привезли?

– Да привозят когда? В четыре, в пять вечера. А за обедом без хлеба. А вечером привезут, тут же весь его и слопаешь, жрать-то ведь хочется. А кабы привезли к обеду, за обедом его весь не съешь, на утро бы оставил, перед работой и закусил бы, ан работа совсем другая. А то руку с лопатой не подымешь.

– Опять же без толку, – послышались возбужденные голоса, которые трудно было разобрать в свисте ветра, – обедать иттить три версты, назад три версты, когда же работать? Придешь на работу, инструментов нет, иди за инструментами. Покеда сходишь, а дню уж сколько осталось? А то торфу не подвозят, стой тут, болтайся, жди. Разве это работа?

Так вот почему шестьдесят процентов! Напрасно инженер пожимал плечами. И не пришло ли время подтянуть отдел снабжения.

Я слежу за устало удаляющейся командой трудармейцев со своим молоденьким инструктором. И мне радостно: люди честно относятся к работе, не хотят воспользоваться неустройством тыла, чтобы побаклушничать.

У нас с комиссаром совпадают мысли, и он говорит, угадывая:

– Сознательно ребята относятся к делу, а то что бы им: инструментов нет у них, привалились бы в затишке и курили бы себе спокойно. Торф не подвозят – опять бы курили, благо табачок выдали. Далеко обедать ходить – так ведь ходить за разговорами и за цигаркой легче, чем работать, и лоботрясы рады бы этому были, а эти сердятся. Ну, да и то сказать: какая огромная работа среди них ведется – собрания, митинги, доклады. В отдельности с каждым говоришь, так они уже пропитались сознанием, что, если разруху не сбыть, – смерть.

Мы садимся в санки и едем дальше. В лесу легче: бешеный ветер запутывается в деревьях и не так пронизывает.



II
НАКАЗАНИЕ
(Эпизод из детской жизни)

Сегодня должны были наказывать одного из двух бежавших за границу казаков. Я слышал, как об этом говорил заходивший к нам утром наш новый полковой адъютант.

– Удивительный это народ, – говорил он, придвигая к себе стул, – остается человеку шесть месяцев до отправления со сменной командой домой, там дома ждут, семья есть, зажиточно живут, детишки, так нет, в одну прекрасную ночь бежит. И бежит-то самым глупейшим образом. Понесло его зачем-то в Австрию, пошатался неделю и вернулся. Ну тот-то, другой, тот еще понятно, – каналья, и служить нужно было еще три года, кажется. А ведь этот казак-то тихий и ни в чем замечен никогда не был. «Зачем ты бегал?» – спрашивают. «Затмение, ваше благородие, нашло», – и больше ничего добиться не могут.

Адъютант был молод, красив, в новеньком с иголочки мундире, он поминутно двигался, закладывал ногу на ногу, говорил быстро и развязно и тем особенным тоном, каким, как я привык, офицеры говорят о казаках, называя их просто «люди». Каждый раз, как я видел адъютанта, мне почему-то приходили на память подробности смерти прежнего адъютанта и еще то, что я улавливал порой мимолетные взгляды, которые бросали иногда друг на друга адъютант и m-lle Софи.

Когда же адъютант стал рассказывать про бегство двух казаков, впечатление и воспоминания смерти Исакова оттеснились другими представлениями.

Мне вспомнились те неуловимые очертания не то гор, не то лесов, которые виднелись в ясный солнечный день сквозь синеватую дымку на самом краю горизонта с того возвышения, где стоит кладбищенская церковь.

Казаки говорили, что там Австрия. Я иногда взбирался на церковную сторожку и подолгу стоял и смотрел туда, где синела таинственная даль. Когда к нам приходили темные тучи летних гроз, они шли оттуда, и скрещиваясь далекой молнией. Города, люди, горы, деревья, мальчики, трава на лугах, реки – все мне казалось там совсем иным, особенным и значительным, непохожим на то, что окружало меня здесь, невольно привлекая к себе воображение и мысль.

И сегодня, когда адъютант стал рассказывать о побеге и наказании, мне страшно захотелось самому поглядеть на казака, который был там, посмотреть, что с ним будут делать, какой он, как его будут вести, и почему-то казалось, что там, как я увижу его, отчасти разрешится таинственность и неизвестность, облекавшая тот далекий, неведомый край.

Я подошел к матери и, невинно глядя ей в глаза, попросил позволения пойти к детям доктора. Мать позволила, и через пять минут я уже осторожно, на цыпочках прокрадывался по полутемному коридору докторского дома, прислушиваясь к шагам и говору за стеной и одного только опасаясь, чтоб меня тут не увидел кто-нибудь. Забравшись в темный угол за старый шкаф и торопливо смахнув с лица и шеи насевшую паутину, я присел на корточки, стараясь успокоиться и обсудить положение. Войти в комнаты значило остаться тут – и тогда все пропало; прямо же идти за город не хватило духу ввиду того, что я отпросился у матери сюда. И вот теперь я сидел в полутемноте, ощущая сырость и затхлость угла, куда не заглядывают, поминутно опасаясь, что по мне побежит паук, и напряженно вслушиваясь во все, что глухо доносилось из-за стены и дверей. Первое время ощущение непосредственно избегнутой опасности, что не попался докторским детям, и мысль, что я все-таки не окончательно ослушался матери и сижу у доктора, не давали сосредоточиться на своем положении.

В доме ходили, хлопали дверьми, о чем-то говорили; порой доносился голосок Вани или слышался плач маленькой, еще грудной Машеньки; жизнь шла своим чередом, как и всегда, и я наблюдал и прислушивался из своего темного угла к знакомым голосам и той особенной хлопотливости, которая всегда бывает в доме, где есть дети, и все для меня казалось давно знакомым, обыкновенным, и странно становилось, что я сижу тут в сору за шкафом на корточках и прислушиваюсь; но тут сейчас же приходил на память бежавший казак, что его, может быть, уже ведут и я опоздаю, подымалась тревога и мысль, что надо сейчас же выбраться отсюда, но я боялся вылезть. Мне представлялось, что, как стану вылезать, дверь как раз откроется и меня увидят.

Время уходило. Я пересидел себе ногу и болезненно чувствовал, как по икрам точно муравьи бегали и покалывало кожу. Надо было выбраться во что бы то ни стало. Я высунулся и, с напряжением вслушиваясь в доносившиеся звуки, каждую минуту готов был вылезть и пробраться по коридору, и каждый раз точно кто-то дергал меня: «А что, как кто-нибудь как раз откроет дверь?» – и опять оставался и дожидался какой-то более благоприятной минуты, и наконец-таки дождался того, что кто-то действительно вышел из комнаты и прошел на улицу. Я спрятался опять. Зуд все усиливался в отсиженной ноге, становилось трудно сидеть в одном положении, тревога росла, сердце до боли билось. Теперь там уже, может быть, собрались и я не попаду вовремя.

Я опять высунулся. В комнате снова послышались шаги. Кто-то взялся за дверную ручку. Надо было переждать; но в этот самый момент я вдруг по совершенно необъяснимому побуждению внезапно выскочил из-за шкафа, ударился о растворенные двери и пустился бежать по коридору. «Ай, кто тут?» – вскрикнула перепуганная горничная, захлопывая двери. Я слышал, как она подняла тревогу. «Все пропало!» – пронеслось у меня, и я, как буря, вылетел на тротуар и понесся по улице весь красный и в паутине. От волнения перехватывало дыхание и пот градом катился по разгоряченному лицу.

Вид запыхавшегося мальчика, бегущего что есть духу по улице, несомненно обращал на себя внимание, и я чувствовал, что надо остановиться и пойти спокойнее, чтобы не обращать на себя внимания, и все-таки бежал, спотыкаясь и размахивая руками, точно за мной гнались все докторские домочадцы, пока, наконец, не очутился за городом.

Я остановился перевести дух. Возле были казармы. От них в гору рядами тянулись коновязи, а дальше из-за ограды с горы глядела знакомая кладбищенская церковь и сторожка. Кругом никого не было. Мною овладело отчаяние, что к пропустил момент наказания.

Я поднялся на гору, похлопывая мимоходом рукой по перекладинам коновязей, и взлез на сторожку. Все местечко открылось как на ладони. Внизу за казармами, которые отсюда казались маленькими игрушечными домиками, на той площадке, где казаки обыкновенно производили учения, виднелась кучка людей. Точно что-то подсказывало мне, что здесь будут наказывать, и я торопливо слез и, припрыгивая, пустился бежать к казармам.

На утрамбованной площадке стояло человек пятьдесят казаков. Они перекидывались остротами и балагурили, видимо дожидаясь, чего-то. Тут же лежала большая, перехваченная жгутом вязанка тальнику. Эта вязанка по странной ассоциации напомнила мне почему-то, как я сидел в темном углу в сору и паутине.

Вдали от казармы показались два офицера. У одного из них белела в руках свернутая трубкой бумага, и он на ходу слегка помахивал ею. За ними в ногу шли четыре казака с ружьями на плечах. Между ними я и стоявшие возле казаки увидели то, что придавало особенное значение всей этой обстановке и сегодняшнему дню. Высокая серая фигура в длинной накинутой на плечи шинели производила впечатление больного в халате, как они ходят в госпиталях.

Говор стих. Казаки стали в две шеренги. Урядник, выступив немного, сделал сердитое лицо и скомандовал, резко отчеканивая каждый слог: «Смиррно!»

Подошли офицеры и о чем-то стали говорить между собою. Эти офицеры часто бывали у нас и постоянно шалили со мной, но теперь они, серьезные и сосредоточенные, не замечали меня, и мне было неловко и стыдно, что они не обращают на меня никакого внимания, и я стоял надутый и обиженный. Один из них развернул бумагу и стал читать, но я ничего не понимал.

Человек в накинутой шинели стоял молча, не двигаясь, с осунувшимся, слегка прищуренным лицом, неопределенно глядя куда-то в поле, как будто все, что происходило кругом, его не касалось. И он мне казался больным и занятым только своей болью.

– Ну, сымай, – проговорил, подходя к нему, урядник.

И тот медленно спустил с плеч шинель, стал снимать мундир и вдруг, обернувшись к офицеру, проговорил дрогнувшим голосом:

– Вашскблагородие, помилуйте!..

– Пускай тебя бог милует. Ну, выходи, которые? – повернулся офицер к казакам.

Но казаки неподвижно стояли, упорно глядя перед собой.

– Ну ты... ты, – говорил он, показывая на одного, на другого.

– Вашскблагородие, ослобоните.

– Ну, ты.

Казаки не трогались. Офицер проговорил что-то сердито и повысил голос. Несколько человек, расстраивая ряды, вышли вперед.

– Суды становись. Ложись, што ли, не невеста, – говорил урядник, распоряжаясь и указывая, куда надо лечь.

Наказываемый повозился руками у пояса, распустил его; я отвернулся в сторону. Когда я снова посмотрел, между ногами казаков белело тело распростертого на земле человека.

Я не ощущал жалости или чувства боли за наказываемого, но мне странно было это положение, обстановка: большой, взрослый человек лежал на животе лицом вниз, и из-за отвернутой на спину рубашки, спущенных к самым коленам штанов всем было видно голое тело, и никому не было стыдно, или, как мне казалось, все делали вид, что им не стыдно глядеть на голого человека. Два казака торопливо развязывали вязанку красного тальнику, раскладывая его по два пучка и стараясь, чтоб в обеих кучках было поровну, а два здоровенных других казака в поношенных порыжелых мундирах примащивались на ногах и на плечах наказываемого, как будто они собирались починять седло или тачать сапоги, и старались только, чтобы поудобнее усесться.

Что-то странное пробежало по рядам и лицам казаков, из той кучки, что стояла отдельно, донесся крик: «Ой, батюшки!..» Я придвинулся. Распростертый на земле человек ворочался и судорожно дергался, и злоба и ожесточение были на лицах с напряжением удерживавших его казаков.

Красный пучок тальнику мелькал в воздухе, раздавался крик лежавшего, кто-то отсчитывал удары, на секунду наступало молчание, и опять мелькал красный тальник, и вскрикивал наказываемый, и чей-то голос аккуратно выговаривал число, и все это шло ровно и, казалось, в том именно порядке, как это было нужно в таких случаях. И мне начинало казаться, что ему совсем не больно и он кричит только потому, что вообще в таких случаях нужно кричать.

– Тридцать четыре.

– Ба-атюшки!..

– Тридцать пять.

– Ой!..

Возле обеих вязанок стояло по казаку, они нагибались, подбирали по пучку, аккуратно равняя концы, и дожидались с выражением готовности на лицах сейчас же подать их, как только те, которыми секли, совсем измочаливались и крошились.

На пятидесятом ударе офицер крикнул:

– Стой, передышку дать.

Оба секшие казака осторожно, чтобы не сделать резкого движения в виду начальства, положили свои истрепавшиеся розги и стали к сторонке, вытянув руки по швам. Два казака, сидевшие на плечах и на ногах наказываемого, поднялись, переступая и оправляясь, и выражение напряженности и озлобленности сейчас же пропало с их лиц. Полковой фельдшер подошел к наказываемому и дал понюхать спирту и потер виски.

Лицо у него было мокрое от слез и жалкое. И когда я глянул и увидел, как у этого большого бородатого человека вздрагивал от всхлипываний подбородок и подергивались, как у ребенка, губы, что-то больно кольнуло меня. Я совершенно незаметно для себя придвинулся к нему самому и, вытянув шею, не сводил глаз с его судорожно-искривленного лица. А он всхлипывал, не обращая никакого внимания, и делал судорожные глотательные движения.

Фельдшер побрызгал на него чем-то, дал ему еще несколько раз понюхать, потер виски, потом его опять положили, казаки снова уселись на плечи и на ноги, и выражение ожесточенности и напряжения сейчас же появилось на их лицах, как только он заворочался под ними, и опять два казака с обеих сторон стали сечь его пучками красного тальнику и урядник стал считать, а наказываемый с первого же удара стал кричать:

– Ой, ба-атюшки... отцы родные... пожалейте... братцы!..

Потом крик его перешел в звериный рев, который вырвался, очевидно, от нестерпимых физических страданий и без всякой уже мысли о впечатлении, какое он производит на всех. И опять необыкновенно дико было, что все стоят кругом не двигаясь, как будто это так и надо было.

И мне стало отчего-то трудно дышать, и начало сжиматься горло, а к глазам подступало что-то необыкновенно едкое и злое, и я щипал себе пальцы и надувался, чтобы освободиться от давившего меня ощущения.

Казаки с побледневшими лицами неподвижно и упорно, не будучи в состоянии оторваться, глядели на него. Концы лоз, со свистом перегибаясь через тело, хватали до земли, и она вся была иссечена и взрыхлена.

– О господи!..

Казалось, этому не будет конца...

– Сто! – раздалось среди томительного напряжения, и все зашевелились.

Его подняли. Голова свислась; с смертельно-бледного лица, из-под полуопущенных век тускло глядели потухшие глаза с расширенными зрачками; колени подогнулись, он пошатнулся; казаки поддержали его, и фельдшер засуетился около.

Офицеры ушли. Увели и наказанного. Казаки стали расходиться.

– Портки-то целы остались, снял, а то бы задарма иссекли.

– Как Филюгин вдарит, он не дюже кричит, а как Фанагенов – так аж казаков подымает: ба-атюшки.

– Вдарит, да потя-анет – самое больно.

– Дурак!.. Посулил бы, и шабаш.

– Пойдем, угости: до тебя очередь дойдет, вызовусь, запорю.

Казаки засмеялись. Они балагурили и говорили между собою просто, обыкновенно, как всегда, а передо мною все неотступно стояло что-то, что я никак не мог припомнить, что-то такое, что не должно было сделаться и уже сделалось, или кто-то должен был сказать что-то, да не сказал, и я не знал, кто это, не то наказанный должен был убежать в Австрию и его не должны были поймать, а его поймали, и, томимый этим неопределенным и тоскливым ощущением, я пошел домой, растерянно озираясь по сторонам на прохожих, на лошадей, которых вели на водопой казаки. Я вспомнил сегодняшнее утро и настроение, и, боже мой, каким далеким оно мне показалось, как будто прошло уже несколько лет.

Дома я пробрался в детскую. Бонна шила. Мне хотелось о чем-то расспросить ее, о чем-то важном и большом, но я не умел формулировать мне самому неясные вопросы; я постоял около бонны, послушал, как гремит машина; когда бонна начинает вертеть ручку, челнок бегает и щелкает под доской, а игла, ходит вверх и вниз так быстро, что глазом не уследишь, и все-таки не сбивается, и когда она перестала вертеть, передвигая дальше шитье, я чуть было не спросил ее про казака, да вспомнил, что она будет браниться, что я туда без позволения бегал, промолчал и пошел в зал, потом в столовую и как-то нечаянно очутился в кухне.

Нефед мыл тарелки.

– Нефед, за что его секли?

Я хотел спросить о чем-то совершенно другом, совсем не об этом.

– Да, а то как же, присяге изменил, свой полк, стало быть, опорочил, царю, отечеству верой-правдой не выслужил.

– Нефед, а ему больно было?

– А то не больно.

– Он кричал.

– Закричишь.

Я замолчал. Нефед все гремел тарелками в тазу, расплескивая и взмучивая воду.

Я опять отправился в зал, залез с ногами на диван, посидел там немного, потом слез и пошел к матери, в спальню. Она работала, сосредоточенно думая о чем-то.

– Мама, а сегодня адъютант рассказывал, что казак убежал, а его поймали.

Мать, занятая работой, не слушала меня. Иссеченная земля, обнаженное тело, всхлипывавшее, мокрое, как у ребенка, бородатое лицо взрослого человека, выражение суровости на лицах офицеров, не замечавших меня, неподвижно стоявшие шеренгой казаки – все это болезненно ярко, торопливо меняясь, вставало перед глазами, не давая покою.

Я посидел еще немного.

– Мама, а он голый был.

– Кто там голый? Чего это ты говоришь?

Она с недоумением посмотрела на меня. Я покраснел и замялся.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю