Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 35 страниц)
Степи без конца и краю. Едешь день – все степи; едешь два – все степи; а ведь поезд день и ночь бежит без устали, – степи между тремя морями. Наконец устали тянуться, – засинело на их краю.
Не то тучка залегла отдохнуть, не то марево на далеком степном краю.
Горы. И уже не оторвешь глаз. На самом краю растут, как туча.
Несется голубоглазая Теберда, вся в белых кружевах, а кругом горы до самых облаков, а по горам темно-дремучие леса.
Мы останавливаемся: курорт – Теберда и аул Теберда. Живут карачаевцы, – самое древнее племя на Кавказе.
Стройные, в перетянутых черкесках... Кинжалы, – а в рабочую пору отрепанные, босые. Единственный источник существования – скот.
Тебердинское ущелье это – удивительное место для лечения туберкулеза.
Вот идут рабочие, желтые, с потухшими глазами, глядя себе под ноги: туберкулез. Только что приехали. А вот – с веселым взглядом, с крепкими лицами, и живые звонкие голоса:
– На водопад идем.
Эти уже облазили тут все горы, леса. А ведь всего полтора месяца назад приехали с севера с такой же туберкулезной желтизной, с потухшими глазами. Этот горный чистейший воздух чудеса делает.
Лошади, сухие и поджарые, осторожно постукивают по узенькой тропке; внизу далеко-далеко белая гривастая река клокочет между громадами валунов. Слева с трудом лепится по стене лес, обвисли корни, поверху гуляют облака, цепляясь за щелистые острые скалы.
Облако мутно обволакивает нас. Когда проплывает, – вокруг сказочное море синеющих хребтов, и снега блестят грудами. Пустыня. Бродят тут дикие козы, туры, олени, медведи, волки.
Среди этого травянистого моря зачернелось. Подъезжаем. Небольшой сруб, прокопченный, без крыши, без окон, – одна дверь. Внутри костер, и дым валит в дверь. Люди в рваной одежде. Смотрят на нас. Кругом тонут в траве коровы, лошади, овцы.
Это – кош. На два-три месяца подымается сюда семья со стадами. Если внизу в ущелье живут, думают, родятся, умирают полудикарями, то здесь жизнь совершенно дикарская. Отрезаны от всего. Безграмотны. Только – трава, небо, снега, да скот, да дикие звери.
Смотрят на нас. Девушка – с крепко выбегающей из ярко-красного платья шеей. Черные глаза. Лет шестнадцати, сила просится из крепкого, точно отлитого, тела. Нужно, так и мужика сомнет. Мы с удивлением смотрим: волосы подрезаны у нее в кружок. Это тут-то, в горах, у девушки гор, скованной тысячами обрядов, условностей, вековых привычек, скованной религией и женским рабством.
Она отворачивается и смеется, блеснув ровными зубами, – смеется конфузливо и вызывающе.
– По-русски говоришь?
Смеется, трясет головой.
А старик, оборванный, босой, с коричневым телом от горного ветра и солнца, рассказывает сурово:
– Нехароший девка. Матери гаварил: «Уйду камсамол». Атец гаварил: «Убью». Она гаварил – «Уйду». В ауле приехал балшавики. Она познакомился... Вот... – он показал на ее волосы. – Атец стал ловить, не поймал. Мать стал ловить, не поймал. Братья стал ловить, не поймал. Атец, братья сел на лошадь, стал ловить. Она, как дикий олень; лошадь никак не поймал. Потом лошадь стал ее хватать. Она завизжал и к энтой скале. Вскочил на край, руки поднял, а от краю – ух, вниз... река шумит. Атец астановил лошадей, братья астановил лошадей. Атец заплакал, бросил лошадей, пашел домой без шапка – очень любил девка.
Он грустно замолчал. Потом, покоряясь, добавил:
– Зимой поедет школа Баталпашинск. Прапал девка... Девка хароший был: на лошади скакал, скот убирал, волков гонял.
Девушка внимательно глядела на старика. То сводились брови, то смеялись глаза, – понимала, что о ней.
– А теперь атец баится ее брать, – живой не найдет домой, только мертвой.
– Пусть она споет песню.
Старик сказал ей. Она засмеялась, быстро спрятала лицо в ладони. Глянула на нас, опять засмеялась, потом стала серьезной, отвернулась и стала глядеть на зеленое море трав, на белеющие островами пятна снега, на ледниковые громады, от которых тянуло холодом. Потом поднялась, не взглянув на нас, ушла в кош и стала с чем-то возиться у дымившего из дверей костра. Опять пришла, села. Полуотвернулась, отгородилась ладонью, лукаво блеснула глазами сквозь растопыренные пальцы; потом лицо стало строгое, и она запела.
И грудной голос, глубокий и сильный, и непонятные, чуть гортанные слова были сродни зеленому морю трав, белеющим пятнам снега и ледниковым громадам, которые дышали тысячелетним холодом. Из коша с черно-бархатными от осевшей копоти стенами дым сине выливается в двери. И голос разносится далеко... Козы цепляются по скалам...
...Когда мы садились на лошадей, девушка показалась из дымных дверей, подошла и, отвернувшись и прикрывая слегка лицо ладонью, протянула нам три горячие еще, только что испеченные в костре яйца. В горах это дорого стоит, – лакомство; куры-то у снегов не водятся.
Мы предложили денег. Над черными глазами сползлись брови, и, раздув ноздри, она ушла в дым коша, не взглянув.
Верст двадцать наши кони сторожко постукивали подковами по петлистым тропинкам, по горным дорогам вдоль извилистых ущелий. А когда выехали к шумящей Кубани, ахнули: среди дубняка торопливо мелькало красное платье. Комсомолка быстро спускалась, ловко перепрыгивая по скалам...
– Как это вы успели?..
Она засмеялась. Сильная грудь быстро подымалась. Рядом с ней стоял юноша. Он сказал по-русски:
– Прямиком, а вы в объезд.
Потом, весело глядя на нас, добавил:
– Я тоже комсомол.
– Что же ваши старики?
– Не любят... У нас попы есть, муллы, не велят, а мы смеемся...
Он засмеялся.
Девушка протянула руку:
– Город строят нам...
Я глянул вниз. В раздавшемся ущелье, около бешено несущейся Кубани, среди скал, лесов – дикие места на многие сотни верст и... город строится. Город строится на голом месте: подымаются желтеющими срубами, пока еще без крыш, больница, народный дом, дом исполкома, народный суд, – словом, будущий город. А кругом – пустыня гор, леса, венчанные снегами вершины и девушка в красном.
ДВА БРАТАНу и жарит! Судорожно, знойно трепещет все: и иссохшее, бледно-недосягаемое небо, и дальние увалы бесконечно разлегшейся, тоже иссохшей степи, и забытое белое облако над краем, и соломенные хаты, – тронь спичкой, сразу все огненно забушует. Кони исступленно отбиваются от мух и слепней, не трогая наваленного сена.
Вчера в леваде за хатами с врангелевского аэроплана разорвалась бомба. Разнесло двух лошадей, санитарную повозку, переранило красноармейцев, мирно сидевших поодаль за котелком. Сестру убило.
Я лежу на спине под изуродованной, израненной вербой – кора сорвана – и гляжу сквозь переломанные обвислые ветви в побелевшее от зноя небо. Наша артиллерия ухает за хутором, сотрясая землю, отдаваясь в груди и голове. А вражья – глухо, как далекий гром, оттуда, где застряло за краем белое облако, – снаряды рвутся версты за три от нас над громадно разлегшейся балкой. Там залегли наши цепи.
Мне ребята сказали:
– Ничего, лежи. Он бонбу бросит, улетит, тут самое мы и лезем в холодок, куды кидал; думает, побоимся, и не трогает, другого ищет.
Ротное прикрытие рассыпалось по хутору. За вербами речонка – одна тина, а в ней свиньи подрагивают ушами от мух. Жителей не видать.
Идут двое красноармейцев, молодые. Сожженные дочерна щеки втянуло. Один – высокий, черный, с длинным лицом, а другой – русый. Не видят меня. Прошли, хрустя опавшим, заскорузлым от жары листом, сели на корточки, стали крутить.
– Ты, товарищ... одно слово, ссёть мене тоска – хочь в лепешку разбейся.
Другой молчал, все так же на корточках. Провел языком, склеил, сломал собачью ножку, насыпал махорки, прикурили друг у друга.
– Нечево кричать, коли еще не бьют.
– Да как же!.. Вот ведь... кабы так, а то ведь женился. Кабы как-нибудь, а то вот она где, – русый стукнул себя в грудь, будто пробить хотел. – А? Товарищ!..
– Как было-то?
И высокий, равнодушно затянувшись, сжег собачью ножку почти до перелома.
– Ды как!
Тот, что пониже, докурил, выдул на листья изо рта остаток цигарки, сел, придвинул колени и обнял их.
– Как! Кабы что, а то ведь... – И вдруг запрокинул голову, закричал:
– Гля!.. гля!.. Должно, наш...
Высокий тоже запрокинул голову. Стали глядеть в изнеможенное, пожухлое от зноя небо. Черно распластавшись высоко под маленьким забытым облачком, плыл аэроплан. Да вдруг грохнуло, дрогнула утроба земли; около аэроплана родился белый, медленно тающий клубочек.
Красноармеец вскочил на колени с все так же задранной головой.
– Врангель!.. A-а, сволочь!!
А земля продолжала содрогаться, и белые клубочки рождались все ближе и ближе к черно плывущему коршуну. В стороне загрохотала непохоже на орудийный удар сброшенная бомба. Да, видно, невтерпеж стало, коршун нырнул в облачко. Зенитные смолкли.
Красноармеец опять охватил колени, и непроходящей тоской зазвучал его голос, как будто не летал вражий аэроплан, как будто кругом мирно дрожал зной, а вдали сухо погромыхивал летний гром:
– Кабы так... А то ведь не то, что побаловался ды бросил. Женился... Ну, одно слово, по чести. Что ж, и тут бабы... которая и ластится, а я без внимания – только ее одну, так бы и полетел. А тут – на, письмо – гуляет с австрияком, военнопленный у нас.
– Брехня!
Красноармеец вскочил на колени:
– Отец пишет, кабы кто! Он ее кохает, как свою дочь. Стало быть, от рук отбилась, ежели написал, а то все таился – он у меня справедливый.
Замолчали. Я смотрел на ротного; он опустил голову и мял сухие листья. И заговорил:
– Чудак! У тебя, что ли, одного? Да у меня вовсе жена сбежала... С бывшим офицером...
Красноармеец обрадованно закричал:
– Нну-у!.. И у тебя?!
Тот спокойно стал рассказывать о своей семье: как встретился с девушкой, полюбили друг друга, зажили счастливо, а потом... с бывшим офицером... Конечно, горько... А потом приходит, прости, говорит, сама не знаю, как вышло... одного тебя люблю...
– Во-во! – радостно говорил красноармеец. – Ну, а ты чего же?
– Да что, говорю: «Ежели любишь, давай жить». Теперь – ни сучка ни задоринки.
– Во, во, во... – заторопился красноармеец, – вот и я так: ворочусь, ежели бросит его, спокается, скажу: «Ну, ладно, чего уж вспоминать...»
Они долго сидели и тихо говорили.
А ведь у него никакой семьи нет и не было, у ротного-то, – один как перст. Я его отлично знаю по Москве.
...Далекая неприятельская батарея все ухала. Двое поднялись и ушли. Я тоже пошел.
Бежит знакомый красноармеец. Еще издали машет рукой.
– Скорее садитесь на лошадь да уезжайте! Казаки наступают в обхват...
Мимо шла рота. Шагал ротный. Да разве это тот, что полчаса назад сидел с красноармейцем в леваде? Нет, это – не он. Он, и не он. На лице легли железные складки. И я видел, и я знал, что, если бы давешний красноармеец – вот он идет во втором взводе, – что, если б этот красноармеец хоть малейше погнулся в дисциплине, он, ни секунды не промедлив, уложил бы его из маузера. Он видел и знал только одно – там, далеко подымающихся наизволок казаков.
Вечером в тылу, где стоял штаб, подвозили раненых (казаков отбили), раненых и убитых. Раненых перевязывали в поповском доме. Убитые лежали в поповском саду на пожелтевшей траве, в ожидании, пока сколотят гробы.
Я прошел в сад. У края лежали ротный с красноармейцем.
Перед глазами, не потухая, стоит левада и они сидят на корточках, курят собачьи ножки.
А теперь лежат с спокойствием смерти на молодых лицах, лежат два брата.
ПРЕОБРАЖЕНИЕЯ попал на врангелевский фронт, в расположение 12-й конной армии.
Только что кончился бой. Зной насыщен запахом мертвечины. Валялись изуродованные лошади, в щепки разбитые двуколки. Деревья небольшого леска стояли голыми жердями, без ветвей; ветви грудами завалили корневища: сюда истошно била вражеская артиллерия и без устали сбрасывали бомбы аэропланы. Мертвых и раненых подобрали. А зной все еще насыщен мертвечиной.
Под горой наша невидимая батарея изредка гукала по перестраивавшимся где-то на горизонте неприятельским частям. На старом степном кургане – группа красных командиров. Кто сидит на корточках, скучно поковыривая палочкой муравьиное гнездо, кто смотрит в бинокль на далекого неприятеля. Другие курят стоя. Молодой, безусый на одном колене разглядывал разостланную на истрескавшейся от зноя земле карту. Я поднялся на курган.
– Если начнет бить, на этом кургане жарко станет, – сказал командир, с серым, бессонным лицом. И, закурив трубку, в которой была набита какая-то трава – табаку не было, – добавил: – Сегодня ночью нас здорово потрепали. Во-он на каких возвышенностях мы были, а теперь сюда откинули – это верст десять.
– Перевес, что ли, большой у белых? – спросил я.
– То-то что нет, – проговорил он, сердито поколотив трубкой о каблук. – Казаки ночью налетели, а конная бригада – черт знает что с ними сделалось – в панике кинулась врассыпную. Ну, на фронте и дыра. Казаки и поперли. Еле-еле заткнули. На десять верст нас откинули.
– Отчего же это они так?
Он злобно выкатил на меня рачьи глаза:
– Оттого!.. Расстреливать надо десятого! – и повернулся ко мне спиной, как будто я во всем был виноват...
– Знаете что, – сказал мне товарищ из политотдела, – поедемте в эту бригаду. Мы отвели ее в тыл, чтоб дать оправиться. И просьба к вам. Там у нас театр передвижной играет, вызвали для них. А вы им почитайте что-нибудь. Надо ребятами заняться. Ведь уж – сказать по правде – двое суток без хлеба сидели: подвозу не было. Ослаб народ. Да и политически ненадежны.
Машина неслась в горячей пыли. Раскаленная степь уносилась. Промелькнул Павлоград, где – штаб армии. Вот и село. Бригаду привели в большой поповский сад. Ребята густо уселись на земле. И так же густо облепили все деревья, как серые груши. Я вгляделся: босые, без шапок, в рваных портах и рубахах – здорово смахивали на бандитов. Сожженные, исхудалые лица, но веселые, оживленные; шутки, смех, прибаутки, как будто над ними не тяготел позор бегства с поля битвы. Я прочитал рассказ из красноармейской жизни. Громадный поповский сад налился тишиной. Не слышно было этих людей. Только золотисто звенели пчелы.
Вечером был спектакль. Пьеса из времен великой французской революции. В дощатый театр рвались с кулаками – чуть не разнесли.
– Дней через десять – двенадцать думаем бригаду опять двинуть на фронт. Рассчитываем – подтянется к тому времени.
«Нет, – думал я, когда машина уносила нас в звездной мгле, – нет. Уж очень они на бандитов похожи».
Я крепко спал, когда в окно так застучали, что стекла зазвенели.
– Что такое?
Отдаленно ухнуло орудие.
– Скорей одевайтесь! – голос товарища из политотдела рвался. – Захватите оружие. Дорогой расскажу.
Мы бежали, спотыкаясь, по черной немой улице, и собаки, заливаясь, рвали нас за сапоги.
– Махно напал. Громадная банда. Два орудия. Множество тачанок с пулеметами. Знает, у штаба нет прикрытия, а бригаду он и в счет не берет, у него тут шпионы везде. Метит захватить штаб, обезглавить, тогда пропала армия.
И мы продолжали бежать, задыхаясь. В окнах ни огонька. Чернота затаилась. Лишь собаки.
– У него тут полно шпионов. С бригадой опасно – может передаться. Тогда все пропало.
«Да, лица-то бандитские...» – мелькнуло опять у меня.
Двухэтажный дом политотдела сверху донизу был освещен. По лестницам торопливо бегали, наваливая на дожидавшиеся подводы дела, литературу, – надо было спешно отступать.
В черноте то разгоралась перестрелка, то никла, задавливаемая утробным буханьем орудий.
И вдруг огни в окнах побледнели, а небо посветлело. На всем карьере всадник осадил покатившуюся на задних ногах взмыленную лошадь и заорал хрипло, как будто не хватало воздуха:
– Отби-или!!
Все ахнули: да ведь утро, и не слышно ни одного выстрела.
Через минуту мы неслись на машине. Солнце косо хватало через всю степь. Жаворонки надрывались, трепеща. И беспричинно трепетала в них радость.
В бригаде расседлывали запотевших лошадей. Стоял говор, смех, шутки. Какие славные молодые лица! Как будто ничего не случилось.
Я схватил за руку товарища из политотдела.
– Но скажите, скажите, как это могло случиться? Ведь никудышная была бригада!
Тот молча посмотрел на курившиеся костры, послушал гомон лагеря.
– Что же тут такого: в бригаду влили красноармейцев-партийцев. Они с ними спали, пили, ели, вели работу, дрались и умирали вместе. Красноармеец-партиец – это великие революционные дрожжи.
И в волнении срывающимся голосом крикнул:
– Вы же поймите: у Махно около двадцати пяти тысяч было – раздавить мог!
А поле красно дымилось над посеченными махновцами. Разгоралось солнце. Неподвижно лежали красноармейцы в окопах. Их уносили на носилках.
БРИГАДИРМы сидим с ним в горячей голубоватой тени наметанного скирда. Вдали недвижно стоят два комбайна. Земля голубовато парит. Комбайнеры, трактористы – кто раскинулся на еще сыроватой земле и тяжело, лицом вниз, спит, кто, полуголый, латает рубаху
Ждут, пока подсохнет хлеб после бурного ливня, чтоб опять закипела работа.
У него свислые усы и ослепительные зубы. А на бронзовом лице навсегда застыла не то непотухающая дума, не то навеки неизбывное воспоминание. Он – крепкий, умелый, никому не спускающий бригадир.
– Так что, товарищ Сарахвимыч, зубами от смерти отодрался.
Я глянул, зубы у него блеснули из-под усов. А лицо все такое же твердо застывшее, и никогда не смеющиеся глаза. Ему под пятьдесят.
– Как это? Когда?
Он поглядел вдаль. Степь все так же голубовато дрожала и волновалась.
– В восемнадцатом... Это каким оборотом... Усть-Медведицкую станицу белые брали. Навалились с Усть-Хопра. Дон разлился, наши не могут подмоги подкинуть. Попы на колокольне Воскресенской церкви пулеметы вправили, белые строчат оттель. Из-под пирамиды ихняя батарея глушит. Наши на паромеды на баркасах на ту сторону вдарились. А так и видать, ложатся, ложатся головы, и винтовки на пароме, как подкашивает, – с колокольни-то далече берет. Под энтим берегом не выдержали наши, стали сигать в воду. Много унесло. А какие добрались до земли, мокрые, без винтовок, побегли. Берег открытый, как на ладони, – тоже много полегло.
Нас, человек восемьдесят, за станицей к Брехунье прижали; хотели садами отступать. Да сам знаешь, сады в половодье до краев заливает. Некуда податься. Прикладами отбивались. Мне в голову приклад пришелся. Память отшибло. Очунелся, гляжу: на мельнице лежу, и товарищи, – паровая мукомольная на горе, возле кладбищенской церкви. Белые хлопочут округ нас, раздевают догола, вяжут проволокой парами рука к руке. А ночь. Ну, думаю, стало, решать нас будут. Наши тоже видят: конец приходит. Которые молчат, кто матюкается, а есть и плачут.
Чуть посерело, стали выводить человек по двадцать. Слухаем. Застрочил пулемет, а потом замолчал. Екнуло... Эх! Ну, все одно. Тихо стало. Вошли белые, одни. Вывели другую партию. Опять протрещал пулемет.
Так – три раза. Наконец того подошли к нам с товарищем. Мы в последней партии. Товарищ ослаб, – в ногу раненный был; рана нечижолая, да крови потерял много. Вывели. Ночь хочь глаз коли. Только на бугре черная церковь призначается, – небо за бугром сереть стало, вот и видать. Товарищ на руке почитай повис; тяну его на себе. А сзади белые казаки прикладами подбодряют. Подошли, стали. Попробовал ногой, чую, обрыв, – это пониже кирпичного завода. Холодный барак. Тут пулемет заработал. Я как рвану товарища, мы и полетели. Вдарились, аж в голове загудело; кругом стон, крики, хрип. А на нас все глину сверху сыпют. Я это все голову кверху подымаю, все подымаю, чтоб не засыпало. Слышу, голос наверху, – должно, офицер:
– Черт с ними, бросай. Завтра досыпем ды притопчем, чтоб не воняли, собаки.
Слыхать – пошли.
Никто не стонет. А все видней да видней. Отгреб с себя глину, стал товарища тащить, а он не ворочается, и рука, которая к моей прихвачена, холодеет. Сгреб с его лица глину. «Ваня, говорю, а, Ваня!» Молчит. Ну, пропал! Подтянул я его руку к роту, стал грызть проволоку, прямо, как кобель. Грыз, грыз, в роте солоно стало, полон кровищи. А я все грызу, а над бараком[2]2
Барак – на Дону – луг. (Прим. автора)
[Закрыть] все светлей ды светлей. Видать, обрыв. По дну глина насыпана, иде рука, иде нога торчит. А я прямо озверинился, рву зубами. Да проткнуло концом щеку, – разошлась проволока. Отвертел с руки, – слободный! Поднялся, шибануло, замлело во мне все. Полез по глине, по товарищам, а они холодные. Попробовал вылезть по обрыву, – прямо стена, сорвался. Ну, заспешил по бараку, а над бараком все светлей ды светлей... Кочета кричат, собаки брешут. Что есть силы бегу. Уж близко к Дону. Глядь, баба идет с ведрами к колодезю. Как глянула – бряк с коромысла ведра: человек не в себе, – в чем мать родила. Заголосила: «Ой, нечистый дух!» Ды вдарилась бежать. А я – себе. Прибег к Дону, бултыхнулся, поплыл. Полая вода холодная, несет; не успел оглянуться, далече пронесло, станицы уж не видать. Ну, ды это хорошо: людей близко никого, а только слабнуть стал, насилу-насилу огребаюсь одной рукой, – другая от проволоки занемела. Солнце над лесом поднялось. Эх, увидит кто, – крышка! Выполз на карачках ды в лес.
До ночи лежал, все руку тер, – почернела. Ну, ночью по лесу крадучись пошел. Кажную минуту остановишься, послухаешь и опять. Два дня шел, не ел, только пил. На третьи сутки шататься стал, в голове все звон; думаю: «Ай заблудился». В церкве звонют. Под утро вышел из лесу; глядь – хата. Девка увидала, кинулась в дверь, щеколдой хлопнула. Вышел мужик, пронзительный глаз, такой сурьезный, черная борода. Долго глядел: «Ты, говорит, божий чоловик, шо ж в одной коже блукаешь, как Адам? Дэ ж тоби Ева?»
Я молчу. Ну, думаю, один конец. «Два дня, говорю, не ел». Он постоял, пошел в хату. Ну, думаю, пошел за топором али за вилами, – в станицу погонит. Выходит, несет ножик да мешок. А я попятился: «Неужто в мешок будет загонять?» – «На, говорит, режь углы, для шеи вырежь дирю. Ишь, говорит, всю шкуру ободрал в лиси, як свежеванный баран, увесь в кровище». Вырезал я дыри, надел мешок, а он девке велел краюху отрезать. Принесла она полхлеба, фартуком закрывается, а сама вполглаза на меня дивуется. А мужик говорит: «Козаки из станицы конные швыдко по шляху пробигли, всэ якого-то нидоризанного шукалы. Ты, чоловиче, переправься на той бок Медведицы, тай тягны до чугунки, – красные пид Себряковой хронт держуть». Ну, к ночи я и к своим прибился. Отлежался в лазарете, а там – наступление. Попы опять с колокольни из пулеметов. Из саду батарея бьет. Дон-то давно обмелел, мы его с маху. Ворвались в станицу, белые наутек, как мы весной. Ну, я минутку улучил, в свой курень забег, отворил дверь, ды... ды... Что же это, брат ты мой!..
Он поднялся, постоял, как дуб, постоял, прямой, широкоплечий, потом сел. Я быстро глянул на его лицо. Оно было спокойное и неподвижно-бронзовое. Он сказал:
– Отворил в сенцы дверь, а на пороге жена лежит, юбки задраты, ноги голые, одна рука отрубленная... А сыны в кухне лежать, одному – девятый годок, а старшему – тринадцатый. Соседи собрались, рассказывають – мучили их все время, с той поры как я убег, а когда мы ворвались в станицу, их и прикончили.
С той поры пленных не брал. Сотней командовал, ссадили из-за этого самого. Два раза под суд отдавали, расстрелять хотели; нет, не брал пленных!
Он помолчал и спокойно сказал:
– Теперича у меня другая семья...
Долго смотрел на край степи, дрожавшей знойной дрожью, и вдруг оглушительно заревел и поднялся, – мне показалось – земля подалась под ногами:
– Ахвонька-а!! распротак тебе перстах... Опять за свое?! Зараз запишу штраф... – и полез за записной книжкой. – Иде ж она?
Афонька, молодой парень, тракторист, черный как бес, от масла, сажи и металла, – только глаза и зубы блеснули, – торопливо затоптал черной босой ногой цигарку, подошел и, ухмыляясь белыми зубами, сказал просительно:
– Не пиши, Иван Семеныч, и так в штрафах весь, как в репьях. На получке ничего не достанется.
А тот опять загремел на всю степь:
– Кто курить будет на стану, разорву напополам!..
– Ну, прославишься... – отозвался комбайнер, голый до пояса, и кожа блестела потом, чернотой, – кругом мокрота, а он...
– И тебе штраф!.. – загремело по степи. – Не сбивай народ...
Огромный, бронзовый, пошел в будку за книжкой. Трактористы, комбайнеры столпились.
– Вот сатана зубастая! Сам же видит: кругом парит, все волглое, и работать нельзя, – хлеб полег...
Бригадир вернулся.
– Марш по машинам! Проверить на ходу!.. – И, обернувшись, закричал стряпухе:
– Чтоб обед был зараз готов, на дуб сонце подымается, работать начнем, – и пошел, такой же стройно-тяжелый, спокойный, за расходившимися к черневшим машинам трактористами.
– У-у, сатана!.. – сказала стряпуха и поправила платок.
И вдруг ее потная и красная физиономия разъехалась до ушей.
– А осень придет, мы его качаем. Вот в прошлом году качали, ды чижолый какой...
– За что же качали?
– А как же? У всех трактористов премия за экономию горючего. У людей только приступают к уборке, а мы кончаем. У людей – потеря хлеба, а мы зернышка не упустили. Как же, качали! Я все руки пообломала – чижолый, окаянный, как медведь...
Она глянула на подходившего от машин бригадира, сердито поправила платок и побежала к печке под навесом, пробурчав:
– У-у, зубастый черт...
Бригадир сел на прежнее место и молчал, вслушиваясь, как пробно ревели моторы на месте. Потом сказал:
– Несознательная публика... Хлеб подсох, можно начинать.
Опять помолчал и сказал спокойно:
– Вот и я такой несознательный был. Веришь, Сарахвимыч, как закрутились колхозы, я ведь не думал, что работать лучше будет, машины... Думал: «Наши деды, отцы без колхозов жили, и не хуже жили». Но, между прочим, в колхоз вступил. А почему? А все потому же: все ждал схватиться с беляками. Даром что в Черное море их спихнули, а все думалось: как бы опять не пришли они к нам с тамошней буржуазией. А у мене замест мобилизации – колхоз. Прямо бери – видал, какие молодцы! Сажай на конь и в атаку. А то это покеда мобилизация, да сборы, да съедутся, много воды утекеть. А тут сразу все готово: мобилизованы, – колхоз...
Он вздохнул, в первый раз вздохнул:
– Несознательный был. Теперь все по-иному...
И, помолчав, глухо сказал:
– У меня теперича семья другая.
Поднялся, стройный, тяжелый:
– Пообедали. Ишь заревели. Пойтить...
И пошел. Жнивье хрустело. Голубоватость над степью пропала.
Струился зной.