Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 35 страниц)
В ДЕРЕВНЕ
ВРАЖЬЯ ЗЕМЛЯ
IКак глянешь на двор – кажется, очень богатый человек и, видно, земли много.
Весь двор заставлен двухлемешными плугами, железными боронами, молотилкой, сеялкой, огромными арбами на железном ходу; под длинными навесами – добрые возовые быки, пар восемь, да столько же лошадей, да куры, гуси, свиньи, овцы – дом полная чаша.
Но это обман.
Сам Карп – здоровенный старик, лет шестидесяти, с крепкой сивой бородой. В плечах косая сажень, быка на колени поставит. Лицо, черное от степного солнца, ветра, пыли, будто из нефти выделано.
Под стать и четыре сына. Старший, Михайло, так же крепко сшит, как и отец, тоже быка сломит.
Второй, Осип, не ужился, ушел своей доли искать где-то на шахтах.
Двое младших еще безусые, но кулаки, как кувалды, и в работе – за троих.
Старая длинная измученная женщина – горе, нужда изрезали лицо.
Невестка, жена Михайлы, с ребятишками, все ходит беременная, и все работает не покладая рук.
А живут в маленькой избушке, будто наспех сколочена, будто задержались тут не надолго.
Оно и правду сказать: никто из них не знает, долго ли тут просидят.
Лет сорок тому назад пришел Карп из Воронежской губернии двадцатилетним парнем и с тех пор исколесил все степи от Азовского моря до Волги, все искал ласковой матки-земли, ласковой доброй кормилицы, да не находил – все была мачеха.
То без конца и краю тянулись панские десятины, то казенные, то войсковые, а то кусочка, маленького кусочка земли не находилось – до него все расхватали.
Тогда сел он на чужую землю и стал жилы из себя тянуть. Думал: набьет денег, сколотит, купит себе кусок в вечность, чтобы и детям пошло. Любил он землю, как живую, берег и лелеял и радовался на нее.
Но земля – хитрая, всю силу забрала у человека, всего высосала, а ему умела ничего не дать. И как приходил на нее человек с голыми руками, так и уходил.
Так с Карпом. Прежде ходил с участка на участок, один, потом женился, – с женой, потом пошли дети, – целым семейством. И все труднее было, все туже, все голоднее.
Железный человек был Карп. В работе ожесточилось сердце его, возненавидел землю.
– Бедному человеку земля – враг, – говорил он.
Прежде, бывало, наткнется в лощинке на хороший кусочек и думает любовно:
«Эх, местечко хорошее. Ежели не запускать его, беречь, отдых давать, кормилица вовек бы была».
А теперь глянет злым глазом:
«Ага... подряд два раза лен снять – и к черту... Али пшеницей замучить ее...»
Так и стал делать. Высмотрит участок, снимет и дальше идет искать человека с деньгами, который пошел бы с ним в игру.
Находит.
Карпа знали за железного работника, да и сыновья у него – добрая сила рабочая. Верили ему, приведут быков, лошадей, откроют кредит на складах. Наберет там молотилок, косилок, плугов, сеялок и начинает сосать землю. Всю высосет дотла, потом бросает, как выжатый лимон, и идет искать свежую, а тот участок лежит замученный, истощенный, обобранный.
– Мне нет доли, пущай и ей не будет, – говорил Карп, злобно оглядывая напоследок бросаемый участок, из которого все выпил – одна зола осталась.
Как степной коршун, как хищник, ходил он по степи.
А счастья все не было. То выпадет урожай, все покроет, останутся на руках деньги, сам заведет хозяйство, то обманет земля, спалит зной хлеб, и опять останется человек с голыми руками.
И опять наберет в долг, опять кредитуется на складах, опять каждую неделю приезжают к нему агенты от фирмы проверять – все ли взятые машины целы.
Вот и этот двор заполнен машинами со складу, стоят быки и лошади, на которые дал денег маленький человек с бегающими глазами, Трофим Иванович. Ему же половина урожая.
Когда косили пшеницу, Трофим Иванович глаз не спускал, все копны пересчитывал: не утаил бы Карп.
Если склад забрал бы орудия, если б Трофим Иванович угнал быков и лошадей – оказался бы пустой двор у Карпа, только бы ребятишки Михайловы бегали.
IIНа току у Карпа – ад кромешный.
Гудит паровая молотилка. Потные, с красными измученными лицами бабы, завязанные по самые глаза платками, без перерыва, едва поспевая, подают в барабан охапки пшеницы. Сухой, горячий ветер треплет пропотелые бабьи рубахи, платки, выбившиеся волосы; вырывает из рук солому, несет пыль, крутя ее столбами, до самого распаленного мутного неба.
А в двадцати шагах гудит паровик. Снизу из-под колосников ветер рвет пламя и искры. Паровик ставят под ветром, и искры уносятся и гаснут в пустой степи, а то бы от скирдов ничего не осталось.
Такие же пропотелые, завязанные бабы и мужики – их человек тридцать – сносят и торопливо, ни на секунду не останавливаясь, набивают отработанной соломой раскаленную ненасытную топку. Но сколько туда ни набивают тугих бесчисленных охапок, палящее чрево все пожирает моментально, втягивая в бушующее пламя, и опять прожорливо глядит ненасытно разинутый рот.
Из трубы рвутся клубы черного дыма, и ветер крутит и несет далеко по степи, словно с пожарища.
Тяжелый, саженей на пятнадцать, ремень несется от махового колеса, тяжко колеблется по всей громадной длине до самой молотилки, – так, что воздух от него гудит ураганом и крутит пожирающий пшеницу барабан.
А к барабану все тянутся скрипучие, качающиеся возы, похожие на скирды, доверху груженные скошенной пшеницей. Быки в ярмах мотают рогатыми головами, отбиваются от наседающих мух и слепней.
Ни на секунду не останавливается эта безумная напряженная работа, и когда измученные, падающие от усталости бабы уже не в состоянии двинуть рукой, их заменяют другие, а те, отойдя немного, валятся и засыпают тяжелым, мутным сном под палящим солнцем, и мухи облепляют их, как мертвых.
Оттого, что все так напряженно, ни на минуту не покладая рук, работают, из желоба с грохотом трясущейся молотилки золотой струей течет вымолоченная, отвеянная, чистая пшеница.
Бабы и парни торопливо подставляют мешки, и в них льется золотая струя. Мешок тяжелеет, тяжелеет, пока до самого верха не вырастет живая золотая грудка. Мешок оттаскивают, завязывают, а там уже новые подставляют, и несколько человек непрерывно оттаскивают измятую, оббитую от зерна солому и таскают к паровику.
– Э, – кричит Карп, – ай заснули?.. Поворачивайся!.. Ну, живее!..
Некуда живее – все рвутся из сил, да и не зазеваешься: ни на секунду не переставая, мчится, тяжко колеблясь, огромный ремень, и все, косясь, подальше обходят его – чуть заденешь одеждой, рванет, и нет руки или ноги, а то мгновенно втянет в маховик и выбросит кровавый ком вместо человека. Гудит и крутится осатанелый барабан, требуя все новой и новой подачи, и суют туда охапки задыхающиеся от жары, от густой, подымающейся над молотилкой пыли люди. И пожирает пустую солому топка, и льется, все льется золотым ручьем пшеница.
Уже стоят готовые, крепко кованные железными шинами, длинные арбы, и, ухватив пятипудовые мешки за уши, парни быстро и ловко вскидывают на них. Добрые, хорошо откормленные кони нудятся от мух, нетерпеливо стукая копытами. А маленький человечек с бегающими глазками считает и записывает в книжку мешки.
Вот уже доверху завалена тяжелыми мешками арба. Подходит Карп.
– Ну, с богом. Прямо на ссыпку. Деньги получишь, у грудях привяжи, кабы не потерять. Шкворень положи с собой, мало ли что с деньгами-то. У плотины напоишь. Ну, с богом.
Средний сын Карпа, Николай, влезает на арбу, сует под себя концы ременных вожжей и трогает. Добрые кони сразу берут тяжко вязнущую колесами в пашне арбу, дружно вывозят на дорогу, и по крепкому грунту бегут рысью, плотно влегши в потные хомута.
Солнце стало сваливаться к желтеющему жнивью, но палит нещадно.
Карп постоял, проводил глазами убегающую арбу и, когда она пропала за бугром, пошел к молотилке.
И опять он везде, то с бабами отгребает отработанную солому, то носит ее к паровику, то подает в барабан пшеницу или, весь красный, мокрый от жары, набивает солому в раскаленную топку. Понукает волов, подвозящих к молотилке пшеницу, наливает сыплющимся зерном мешки, ни одного работника или работницу с глаз не спустит. Ни одной минуты нельзя упустить: сто двадцать пять рублей в день за паровую молотилку, а ведь убрать сто десятин. Да рабочих человек пятьдесят. Никто не знает, когда Карп отдыхает, когда руки опустит, когда глаз заведет – железный, что ли?
– Эй, Никифор, садись на лошадь, гони в Зуевку, сбивай рабочих, ночью будем работать, – месячно нонче и ясно, вишь, небо чистое.
Никифор, длиннорукий, с таким же почернелым, как у отца, от солнца и степного ветра лицом, постоял и сказал хриплым степным голосом:
– Кабы чего не было, батя... ночью-то молотилка много портит народу.
– Тебе говорят!.. – заревел Карп так, что на минуту заглушил гудевшую молотилку.
Парень покорно повернулся, поймал стреноженную лошадь, распутал, навалился брюхом, болтая ногами, сел и поскакал.
– Смолы да пеньки захвати! – гаркнул вдогонку старик.
– Ладно, – мотнул головой, не оборачиваясь, сын, вскидывая ногами и локтями на скачущей лошади.
Опять старик везде, где ни посмотришь. Все тот же гул барабана, частые вздохи вырывающегося из паровика пара. Несется, гудя разбегающимся воздухом, тяжко колеблющийся ремень, и застилают степь, солнце, дальнее жнивье и небо черные удушливые клубы дыма. Степная фабрика.
Стало вечереть. Длинные косые тени потянулись по степи от дольных курганов, от скирдов, от копен. Даль поголубела. Затренькали ночные кузнечики. Потянули на ночлег утки, грачи. Стало пахнуть сухой, остывающей степью, чабором, спелым, ядреным пшеничным зерном и пахучим конским навозом.
Но около молотилки все это заслонял запах гари, перегоревшего масла, набирающаяся в нос, в горло, в глаза тонкая сухая соломенная пыль, дым, сквозь который склоняющееся солнце и степь казались коричневыми, и гудение безумно несшегося ремня, и грохот барабана, и металлическое дыхание рвавшегося пара.
Люди, которых ни на минуту не отпускала от себя машина, ничего не видели, не чувствовали – ни спокойствия готовившейся ко сну степи, ни остывающего неба, ни усталого доброго солнца.
А маленький человечек все ходит, все ходит, все смотрит, все записывает мешки.
Когда высыпали звезды, показался Никифор: на двух длиннейших арбах доставил прямо с наемки рабочих. Держась за грядки, выглядывали в красных и белых платочках девки, парни в картузах, были и бородатые мужики.
Как только подъехали. Карп гаркнул на всю степь:
– Сменяйся!..
Те, что возились возле молотилки, отошли, а которые приехали, стали так же торопливо-напряженно подавать пшеницу в барабан, отгребать отработанную солому, таскать ее в топку, подставлять мешки под золотой ручей зерна, и тяжко и грозно колебался огромный ремень, со свистом гоня воздух.
В разных местах закраснелись огни под котлами, – жгли солому и кизяки.
Не было слышно ни голосов, ни смеха, ни шуток. , как в давние времена; каждый устало ложился где попало, на искромсанную, изорванную солому, и засыпал, и ужина не могли дождаться.
Степь засыпала молча, печально, вся задавленная несущимся грохотом паровика и молотилки.
Взошла луна. Степь вся серебрилась и по-ночному хотела ожить, да не могла – коричневый дым съел и месяц, который порыжел, и ночную, облитую сиянием даль, которая дымно помутнела, и приехавших людей, которые смутно и неясно метались в грохоте.
К полуночи, когда месяц обошел степь и стал светить с другой стороны, небо обложилось тучами, бездождными, сухими, невидимыми, и стало черно.
– Гей, хлопцы, – крикнул Карп, – несите паклю, засвичайте!
Засветились дымно-красные факелы, и далеко по степи побежали судорожные тени. Лилось багровое пламя, и на секунду выступал черный, выбрасывающий клубы дыма паровик, несущийся ремень; то люди, торопливо подающие в барабан пшеницу, то степь открывалась далекая, молчаливая, то низкие, сухие, подернутые кровью тучи, а то вдруг и люди, и паровик, и молотилка разом тонули в черном мраке, и лишь бежали гул и грохот, и снова вспыхивало, струилось и металось пламя, и багрово мерцали тени и машины.
А маленький человечек все ходит, все считает, все записывает мешки.
Ночь течет над степью, багровая, усталая. А Карп не смыкает глаз и везде поспевает, быстро проходя у самого гудящего, обдающего ветром ремня.
Звериный крик на секунду все покрыл – и гудение ремня, и грохот барабана, и взрывы пара – и оборвался. В первый момент никто ничего не понял. Видели только, как что-то большое и черное, переворачиваясь, взлетело над маховиком и тяжко ударилось оземь.
Бросились туда. Хозяин корчился на земле, в несказанной муке вцепляясь пальцами в землю и дергая одной ногой. Другой не было. Вместо нее из паха била кровь, и земля, напитываясь все больше и больше, чернела.
– Ой, горечко! – кричали девки, сбегаясь. – Видно, ремнем захватило, вырвало ногу.
Бежали сыны, все побросав.
Остановили паровик и молотилку. Стала такая тишина, слышно, как ползут с тихим шуршанием сухие тучи.
Все сгрудились кругом раненого.
Старший сын, Михайло, тяжело опустился возле отца на колени.
– Батько, што с тобой?.. – закрутил головой и скупо, не умея, заплакал, будто волк заскулил.
Разодрал на себе рубаху и стал натуго заматывать рану, чтоб кровь остановить. Старик скрипел зубами, судорожно цапаясь за землю. Потом замолк, глаза закатились, одни белки смотрели, а лицо стало пепельно-серое.
Все теснились, жалостно глядя на него.
– Кончается...
Михайло поднялся.
– Микифор, закладывай в арбу вороных, в больницу. Соломы накладите по самый верх.
Старик дрогнул. Белки медленно и трудно повернулись, глянули потухшие глаза, и зашептали потрескавшиеся губы.
Михайло наклонился.
– А?
Грудь старика высоко поднялась, подержалась и медленно стала падать.
– Н...нне... надо... – прохрипел он. – Н...нне... надо... помру... все одно... Где вы, хлопцы... не вижу... свету пущай... хочу глянуть... сынов...
Затрещала смоленая пакля. Опять багрово задергались по степи тени, и лицо старика точно зашевелилось, а у всех стали красные лица, одежа, руки.
Сыны стали кругом на колени, и Михайло, и Никифор, и Никола.
– Помру... ну што ж... напиталась земля моим... потом... кровью... пущай последнюю... допивает...
Зубы оскалились, стал тяжело дышать.
– Простите... люди добрые... простите вы все... до меня была лютая земля, а я был... лютой до людей... простите... Сыны мои... Божие благословение... на вас... и мое родительское... Не пришлось с вами... пойдете одни... бедовать... ничего не оставил... Зараз пущайте молотилку... к вечеру завтра кончите... время не теряйте... У Трофима Ивановича шестьсот взял последний раз... меня... не трожьте... погожу до вечера... штоб свиньи только... не съели... накройте... Трофим Иванович, прости ты... не обидь детей... старухе скажи...
Да не докончил, вытянулся, замер. Принесли парус, положили, отнесли к сторонке, положили возле скирды, закрыли смотревшие белками глаза, сложили накрест холодеющие руки, сверху покрыли брезентом.
Михайло поставил караулить покойника девку Гашку.
Она заскулила:
– Боюсь я. Вишь, он там ворочается.
– Дура, все ведь тут.
Поставили парня.
Михайло, а за ним братья покрестились, а потом положили по три земных поклона. Потом Михайло поднялся, постоял, вытер глаза, прошел к паровику и сказал машинисту:
– Пару давай.
Задышал паровик. С гудением, тяжко колеблясь, бежал громадный ремень, и ветер шумел от него. Грохотал барабан, и без устали люди подавали в него пшеницу.
Пылала смоленая пакля. По степи бродили багровые тени. Когда пламя вспыхивало, выступал паровик, лившаяся в мешки золотая струя, работающие люди, скирд, а у скирда парус с неподвижными очертаниями человека.
ЧИБИС
Весь истрескавшийся, в серых кочках, нескончаемо млеет иссохший луг в призрачно струящемся зное. Пятнами рыжеет корявая, как вывернутые корешки, неведомо как уцелевшая шершавая травка, которую и овцы не берут.
Кочковато сереют ложбины высохших озер. По краям – нешевелящийся белый пух, но гусей не видно.
Пыльные дороги пусты. Пусто иссохшее, помутневшее небо и на нем – маленькое колюче-ослепительное, иглистое солнце.
Далеко разлеглись невысокие сизые горы. Ни промоин, ни сбегающих балок и оврагов. Лежат только дымчато-синеватые тени в задумчивом молчании, и не то печаль в них, не то смутная надежда. И, теряя в прозрачно зыблющемся воздухе контуры и краски, уходят они, невысказанные, и неуловимо тают в облегающей фиолетовой дали.
На этой громаде иссохшего, залитого солнцем простора, нарушая царство знойной неподвижности и пустоты, далеко по дороге зачернелась живая, затерянная точка. Ока ползла по пыли извивающейся дороги, и уже можно различить маленькую, как игрушечную лошадь и повозку, а в повозке – непокрытые головы, и беспощадное солнце над ними.
Лошадь, сонно ступает по лениво встающей пыли, влегая в изодранный, из которого лезет солома, хомут, не мотая костлявой, со слезящимися глазами, покорной мордой, и измученные уши по-собачьи обвисли.
Мухи тучами липнут, но она не шевелит обдерганным хвостом, и только на брюхе судорожно дергается кожа, когда овод прокусит и по облезлой шерсти извилисто закровенится.
На передке, задом наперед, свесив босые, черные от загара ноги, в пестрядинной рубахе и портах качается, бубнит мужичонка, с въевшейся в собачьи космы пылью.
Три серых от пыли ребячьих головенки в самых неудобных позах качаются в скрипуче-качающейся повозке.
За задними колесами, не отставая, идет девка, не отрываясь глядя на свои мелькающие в пыли босые ноги.
Баба сидит возле мужика, правит веревочными вожжами, поминутно чмокая узкими, иссохшими, прилипающими к синим деснам губами. Лицо у нее такое же, как у лошади, костлявое, со слезящимися глазами, с измученностью, которая, казалось, навсегда прилипла к костям и бледной обтянутой коже.
– Хто?.. Ну, сказывай, хто?.. Хто обувает?.. Хто одевает?.. Хто кормит?.. Опять же я. В экономии приказчик сказывает: «И чево ты с ими валандаешься? Одно слово, ты – красавец, а они што? Прорва голодная». А я што сказал? А?.. Сказывай, што я сказал?..
– Ну, будя.
– Нет, ты сказывай, што я сказал? А?.. Што я сказал?..
– Да будя тебе... Но-о... Но-о, супостатка!..
– Али б я прошибся, не надел сапоги с набором? А?.. Сказывай.
– Ну, да ладно... Вот прилип... Но-о, окаянная!..
– Ах ты, утроба проклятая!.. Как ты законному мужу отвечаешь?
Он поймал ее за косенки, соскочил и, боком поспевая босыми ногами за повозкой, стал таскать. Ребятишки привычно закричали, лошадь остановилась и, не оглядываясь, стала ждать со сбившейся набок веревочной сбруей.
Девка оперлась о колесо и чесала ногу о ногу. Пыль изнеможенно висела неподвижными клубами.
– Душегуб!.. Кровопивец!.. Ой, батюшки!.. Ой, светы!..
Со сбившимся платком и ненавистью, преодолевшей вечную усталость, она вырвалась и, отбежав, стала поправлять выбившиеся жидкие косички и платок.
Мужик было погнался, но она с резвостью, не свойственной костлявому лицу, измученности и озлоблению, побежала.
Мужик остановился.
– Черт с тобой!
Поскреб в космах.
– Куды спрятала бутылку?
– Все вылопал.
– Брешешь, оставалось... запрятала... убью!
– На кой ляд она мне, – сам в солому засунул.
Тот полез корявой, черной, как земля, полопавшейся от ветра, солнца и работы рукой в сбившуюся под ребятами в труху солому, вытащил бутылку и покачал на солнце сверкающую колебанием влагу.
– И дна не кроет... эхма!..
И, запрокидывая голову и бульбукая, стал глотать.
Опять скрипит среди рыжего, сожженного, с высохшими озерцами луга повозка; идет за колесами девка, и ноги по колено в ленивых серых клубах медленно встающей горячей пыли.
Пусто. С тайной надеждой стоят на самом краю сизые смутные горы, далеко уходя, тают в знойно-трепещущем воздухе, и надо всем – маленькое ослепительное, иглистое солнце.
Женщина, безнадежно глядя вперед костлявым лицом, без устали дергает веревочные вожжи и чмокает истрескавшимися синими губами:
– Но-о... Но-о, стала...
Разморенные жаром ребячьи головенки не держатся на шее, валятся то на ту, то на другую сторону.
Мужик, с красным, пылающим, точно из бани, липким от пота лицом, черным раскрытым ртом, в который бьет солнце, и мотая от тряски из стороны в сторону головой, лежит навзничь, свесив через грядку согнутые в коленях ноги, храпит, мучительно захлебываясь, на минуту замолкая, перехваченный удушьем, и опять заглушает храпом одинокий скрип повозки.
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой и над лугом и жалобно, тонко кричит: «Чьи-и... ви! чьи-и-ви!..» – жалобно и безнадежно, как будто, кроме этого иссохшего сереющего луга, ничего нет на свете.
«Чьи-и... ви?..»
– Маму-уня, папу-уня задавил...
– Нишкните!.. Проснется – будет вам...
Ребятишки жмутся в самый угол повозки, стараясь не притрагиваться к обжигающему дереву. Качается мертвое тело с согнутыми ногами. Носится белая, с черно-опаленными крыльями птица, как потревоженный дух, с жалобным криком и все спрашивает, не ожидая ответа:
«Чьи-и... ви?..»
– А?.. А?.. Чего такое?.. Но!.. Но!.. – испуганно и беспокойно заметался мужик, с красными, как мясо, глазами, с соломой в космах, с иссохшей в углу рта слюной, к которой неотступно липли носившиеся мухи, и, выхватив вожжи, задергал.
– Што ты!.. Ополоумел... Окстись...
Лошадь стояла. Далеко позади над дорогой, ее заслоняя, висела нетревожимая пыль.
Горы возле. И они уже не сизые и манящие, да и не горы это, а просто неровные, размытые обрывы, а за ними поверху нескончаемо уходит степь. По подошве тянутся сады.
У дороги сереет сруб колодца и, наклонившись, заглядывает в него длинный журавель с висящей на конце веревкой и железным крюком для ведра. Из-за верб домовито глядит соломой крыша.
– Должно, постоялый.
Мужичонка отвязал под повозкой ведро и стал поить лошадь. Детишки вылезали, расправляя затекшие ножонки; баба подбирала по дороге солому, высохший навоз, разожгла и повесила на треноге котелок. Жар, пыль, мухи, иссохший, истрескавшийся простор как будто остались позади, и куда-то приехали, и как будто не надо уже опять ехать по сожженной степи, куда глаза глядят.
Мужичонка, обобрав слегка из бороды и усов солому и независимо похлопывая кнутом по вспыливающей дороге, подошел к жердевым перекосившимся воротам.
– Эй, хозяин!
Отчаянно залились собаки, норовя ухватить за голые ноги. На дворе, затрушенном соломой, просторном и жарком, никого не было. Только под дальним навесом, не притрагиваясь к сену, стояла лошадь, отмахиваясь хвостом, била ногой по брюху и мордой сгоняла надоедливых мух.
– Хозяин!..
Щелкнула щеколда, на крылечко в ситцевой, горошком, расстегнутой рубахе, из-за которой косматилась грудь, и ситцевых подштанниках, босой и красный, – должно быть, спал, – вышел чернобородый плечистый казак.
– Можно сенца купить?
Тот провел рукой по лицу и бороде, снимая сонливость, деловыми строгими черными глазами ощупал повозку, лошадь, ребят и беззаботно похлопывавшего кнутом по пыли мужичонку.
– Деньги есть?
– Ну, как же без денег! Без этого товару нельзя. Сколько?
– Тридцать пуд. Давай.
Мужичонка порылся в портах, набрал медяков и отдал.
– Цены еройские. Да цытьте вы, дьяволы!
Казак молча пошел через двор, не отгоняя злобно рычавших на шедшего за ним мужика собак с черными пастями.
За плетневым навесом с махавшей хвостом лошадью тянулся сад, и на выкошенной полянке стоял стог, а возле огромные с досками на веревках весы.
– Веревка есть?
– А мы без веревки. Руки на што.
Тот молча, не сдаваясь на фамильярность, отвесил.
Давно вычерпали весь котелок, и ребятишки, обсев кругом, вылизывали ложки. Отпряженная лошадь стояла теперь без упряжи, еще более худая и костистая, и, слезясь, с усилием жевала сено, не отгоняя роившихся около глаз мух.
Мужик постоял, почесал зад, – делать было нечего.
– Ну, что стоишь, корова! Али дела нету, – злобно накинулся на дочь, прислонившуюся к повозке и безучастно глядевшую недумающими глазами на пропадающую в лугу дорогу.
Девка была крепкая, круглая, с загорелым, зовущим к себе лицом, с дремлющей, просящей работы, движения, смеха – силой.
Не было работы – не было расхода томящемуся напряжению. И отец знал, что делать нечего. Что и ему делать нечего. Пошел, поднял, привязал оглобли, натянул дерюжку и лег в ее маленькую тень, сквозившую солнечными пятнами, и сейчас же навалился тяжелый разморенный сон знойного дня, тоски и безделья.
Ребятишки сидят посреди дороги, палимые солнцем, и играют, закапывая ноги в пыль. Баба, подперши костлявое лицо, пригорюнилась у повозки.
Прозвенели колокольцы, подъехала и стала у колодца тройка. Кучер поил по очереди из ведра лошадей, а в экипаже сидел господин в белой фуражке, под большим белым зонтом, усталый и разморенный, и раза два остановил глаза на девке. Потом тройка побежала, оставляя в воздухе длинную пыль и мягкий, слабеющий след колокольцев, пока все не потонуло в мареве.
Одно пылающее солнце.
По лугу пошли длинные, остро-косые тени.
Солнце сдалось и было уже над садами, большое и остывающее.
Мужичонка поднялся, зевая, крестя рот, точно хотел закрестить подымавшуюся, не отрываемую, как впившийся клещ, тоску. Опять запрягать, опять тащиться неведомо куда по молчаливым степям, мимо хуторов и станиц, мимо чужих покосов, пашен и жнив, глядя, как люди убирают хлеб, возят, пашут, живут заботой и кормящим трудом. Он крякнул, подтянул поясок у портов и повел поить лошадь.
Со степи шли коровы, степенные и важные, поматывая полным выменем. Легонько гогоча, ворочались, белея, гуськом гуси.
Хозяин отворил коровам ворота и подошел к плетню, взявшись за торчавшие из него колья.
– Куда путь держите?
Мужичок суетливо заговорил обрадованно, подавляя хоть на время гложущую тоску:
– Тянемся вот... работишки где-нито... работенки какой-нито...
– Та-ак...
– Пить-исть надо... семейство... Опять же обужа-одежа... и все прочее.
– От своего хозяйства ушел?
– Како хозяйство! По экономиям и жил... в работниках.
– Та-ак...
Помолчали. Казак оглядел луг, уходившие вдоль обрыва сады и погладил бороду.
– Работа и у меня есть.
Мужичок придвинулся, не спуская глаз, точно этот бородатый человек со сказанными им словами сейчас растает в воздухе.
– Заболел у меня работник, ногой не владает, в больницу поехал... Хлеб убирать, да и по домашности.
– Ну-к, што ж... Я с превеликим...
– Лошадь у тебя.
– Што ж, лошадь продать можно.
– Сколько возьмешь?
– Вот как перед истинным, сорок два с полтиной отдал... огонь, а не лошадь...
– Кожа да кости... Хошь, до покрова оставайся с бабой, да и девка будет подсоблять. Харчи мои, а за лошадь десятку дам.
Мужик горестно хлопнул об полы.
Вечером, когда все стало смутным, неузнаваемым, деревья, и избы, и плетни, и черные сады, и лошади звучно жевали под навесом, хозяева семьей сели ужинать посреди двора на траве: девчонка-подросток, двое мальчишек да хозяин с хозяйкой. Казачка – степенная, крепкая баба – позвала работника:
– Степаныч, слышь, иди похлебай, покличь ребят и хозяйку. Ничего, поешьте, а на завтрева сами сготовите. Повечеряйте с устатку.
А когда после ужина прибрали посуду, обе бабы, смутно белея, сидели на ступеньках крылечка, и тянулся монотонный, один и тот же, как будто много раз рассказанный рассказ.
– Было свое хозяйство, да сплыло. Спервоначалу держались, а потом невмочь стало, ушел мой-то на заработки. Побилась я, побилась с детьми, пошли по кусочкам, потом землю продали, поехали к нему. Лето проработаем, зиму бьемся. Работали по экономиям да по плантациям. Кабы один – с семьей чижало. Видят – с семьей, зараз прижмут, цену меньше. Семеро их всех-то было, зараз вот только четверо.
– Куды жа пристроила энтих?
Баба замолчала.
Стояла тихая летняя темнота, и в ней черными сгустками плетни, деревья, крыша, и несло с луга запахом пыли и разгоряченной за день, все не остывающей земли. Звучно жевали лошади. Едва приметно чертя темноту, носились нетопыри. Небо усеяно.
– Андельская душка померла, покатилась... Ну?
– Одного глотошная задушила, один животом изошел, а энтот... старшенький-то...
Послышались хлюпающие прерывистые звуки, как будто в животе вода болталась. Казачка проговорила:
– И-и, болезная, легко ли... инда к сердцу прирастут... с кровью родишь, с кровью оторвешь...
– Молотилкой... ногу оторвало... сутки только жил...
– Божья воля... Разве свое дите забудешь?..
Обе замолчали, смутно белея в темноте.
Казачка вздохнула, жалеючи жалостью налаженного крепкого хозяйства, где все идет по порядку, как надо, с своими привычными хозяйскими заботами, хозяйским горем, довольством, радостью, – жалела особенной хозяйской жалостью ту, у которой нищета, голод, отрепья – тоже в порядке своем, неизбежном. Но материнское горе, эти хлюпающие, не видимые в темноте бабьи слезы, ни с чем не считаясь, горько сказались материнскому сердцу, и она тоже всхлипнула.
– Бог не без милости, энтих вырастишь.
– Та-ак, только замучилась. Чую вот, замучилась, ляжу – рукой не тронусь. У людей – дети, растят, предела ют, а у нас девка – одно горе.
– Шалыганит?
– Кабы так!.. Покорливая, не балуется, работница на всякую работу. Ядреная девка, правду надо сказать, без изъяну. Другие справляют, об том хлопочут – выдать, а мы одно бьемся, как рыба на сухопутье. По весне ранней пределились на плантацию к армяшке: черномазый, как обезьяна, и капусту сажает. Во кочаны, с конскую голову, поливают очень искусственно, колесом. За зиму наголодались, бесперечь рады, на всех на троих плата, работы не оберешься по весне: садка, поливка, полка; ребятишки при нас. Одначе через неделю армяшка идет, как паук мохнатый, че-орный, бельмами ворочает, а груди у него все в шерсте, как у доброй собаки. «Вы, грит, то ни то, а закону моему повинуйтесь: хозяин я, – хочу, наизнанку выверну. А девку беспременно поучите, чтоб спала со мной. У меня такое заведение, а она, чем благодарить, брыкается, кобыла». Обмерла я... «Да ведь дитё мое кровное, ай на то родила...» – «A-а, грит, марш, вон на дорогу!» – и зубы оскалил бе-елые. Мой-то поймал девку за косы, оттаскал, собрали пожитки, по-ошли по степи.
– Азияты, – одно слово, что черкесы, что армяне, народ арайский. И фрукт и овощ у них омманные. Вот привезут в станицу капусту, возьмешь кочан – руками не обымешь, а сваришь борщ – ее, капусту, там не слыхать. Тоже, к тому сказать, и сама, может, до него льстилась, бывает и это.
– И-и, ро-одная моя, девка-то бегает от него, как очумелая, ревмя ревет: все, грит, маменька, по закону, а я одна по-собачьи. И, грит, ко-осматый он, как Полкан, – собака у нас в деревне была, злая да караульная, – раззявит, вся пасть черная.
– У нас тоже добрые собаки с черными ротами. Бондарь из станицы, дай ему здоровья, привез щенками. Мне, говорит, топить их жалко, а вам пригодятся.