355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Серафимович » Собрание сочинений в четырех томах. Том 3 » Текст книги (страница 19)
Собрание сочинений в четырех томах. Том 3
  • Текст добавлен: 1 апреля 2017, 10:00

Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"


Автор книги: Александр Серафимович



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 35 страниц)

Помолчали.

По-прежнему теплая, нешевелящаяся, смутно сквозящая звездами темнота, равнодушная ко всему, у которой – свое, неживое, вдруг оживела, шевельнулась; родилась неведомо где, смягченная расстоянием, тишиной, песня, бабьи голоса.

Работница вздохнула.

– Девки-то по садам полуношничают... О-о-оххо, прости господи. – И казачка закрестила рот, чтобы черный туда не шмыгнул. – Должно, пошта.

Колокольцы прозвенели мимо в темноте, и колеса прокатились, потом все растаяло, и было все то же.

Надо было спать, зевается, да одна никак не вздумает подняться, хочет дослушать; другая – никак не уйдет, хочется полегчить душу изболевшуюся.

– Ходили в степе недели две, везде забито, везде народ, наемка кончилась, жалко стало, ребятишки подбились, идем табором, с голодухи аж синие стали.

– Конь у вас.

– Опосля купили. Наконец того, пределились в экономию. Огромадная экономия, собак видимо-невидимо, народу, приказчики, молотилки, сад при доме. Вздохнули. И ребятишки отошли трошки, повеселели. Думали – все лето проработаем. Месяца два прожили. Гляжу, на покосе как раз было, бежит Гашка простоволосая: «Маменька, ой, маменька!» Оммерла, я так и оммерла. Господи, думаю, може, уж не возворотишь! Вдарила ее по щеке: «Говори, сука!» – «Ой, грит, от силы вырвалась, все бока обмял старший приказчик-то». Сказала вечером отцу, намотал он ейную косу на руку и бил смертным боем, аж кричать перестала, а дня через три приказчик грит: «Берите расчет, не нужны». Ой, и хлебнули горя! Купили лошаденку, повозку, вот ездиим; сушь ли, дожж ли, сонце ли, погода ли – так ездиим бесперечь, и степь, ее глазом не окинешь, луга, – сухие они у вас, – а мы все ездиим да глядим, как люди работают.

Она подперла голову и горько замолчала.

– Закладает твой-то?

– Как в работе – маковой росинки не держит. Ну, а как без дела – глядишь, бутылку-другую зацепит, не без того.

– Спать надо. Будешь утром доить, Иванна, бурую, сиськи помажь сальцем – полопались, кабы ведро не перекинула.

Над черными садами выползают новые звезды. За плетнем кашляет больная овца.

Новый работник с азартом влег в привычный хомут. Точно его была эта скотина, эти лошади, эти овцы, этот сад, тянувшийся за плетнями, пестреющий наливающимися яблоками.

Девка гоняла мотавших головами лошадей, а Иван на лобогрейке правил ножами и сбрасывателями, и она, скрежеща, резала густую пшеницу, оставляя позади, как выбритую щетину, и пот градом катился с обоих.

Не было ни праздников, ни церкви, ни передышки, да и не думалось об этом. Баба, подвязав голову ушастым платочком, полола, окучивала и. согнувшись над коромыслом, бесчисленно таскала в огородах воду на поливку. Как будто долго бродили по сожженным степям и вот нашли свою работу, свой дом, свое хозяйство, и рвались, обо всем забывая, только бы не упустить часа.

Заворачивали на постоялый проезжие, – попьют чайку, покормят лошадей и позвенят по лугу колокольцем, затихая. Останавливались купцы с ярмарки, с крепкими кряжистыми лошадьми, с повозками, набитыми товаром, обтянутыми холщовыми будками, сами ражие и красные от довольной жизни.

Раз хозяйка сказала работнице:

– Слышь, Иванна, девка-то твоя, должно-таки, шалыганит. Надысь иду в катух свиней кормить, слышу, за плетнем твоя-то доит, а мой старый черт обцапал ее, – она хошь бы што, как кошка на сметану.

Лицо у хозяйки было чужое и непрощающее. Губы у работницы посинели, стали тонкими, и она их быстро облизала.

А ночью Иван вывел дочь за сады, чтоб не слыхать было, и, боясь, что забьет, исступленно возил вожжами и таскал за косы по черной, иссохшей, полопавшейся от бездождья земле, а в темноте ныряли нетопыри. Девка кричала, цапаясь руками за кочки:

– Ба-тю-у-уня!.. Пожалей... Старый он, не хочу я его... Ой... ой... ой... Чем же я-то виновата?.. Лезет он.

Бросив смутно белеющее пятно на земле, неподвижное и невздрагивающее, он шел к себе, собирая трясущимися руками вожжи, и бормотал:

– Ежли хочь примечание, в петлю головой суку, один конец... Все кобели на нее.

Степные работы шли нерушимой чередой. Сняли пшеницу, подошли арбузы, стали возить в скирды, и по вечерам и ночам, бесчисленно звеня, затренькали сухим и звонким треньканьем миллионы выведшихся кузнечиков. «Кузнец закричал, лету конец», – говорили. Подросшие утиные выводки летали зорями на пшеницу кормиться. По-прежнему безоблачно палило и землю, и людей, и скот солнце.

– И зачем найматься таким, – шипела хозяйка, и лицо у нее становилось все вытянутее и суше, – сидели бы у себя в Расее, а то чужой хлеб едят и пакостят, смуту в честное семейство носят, беса тешат.

Баба в ушастом платке рвалась в работе, как захлестанная кнутом кляча, чтоб покрыть какую-то несодеянную, но непрощаемую вину. А девка ходила с незаживающими рубцами, с темно завалившимися глазами, – отец бил без передышки.

Разговелись медом и яблоками. И по мере того как отходили работы, их напряженность и спешность, Иван судорожно хватался за всякое дело, только об одном помышляя – дожить до срока, и по ночам за садами неслись обрываемые крики, вой и плач.

Раз ночью там никто не кричал, а Иван, вернувшись, злобно кинул вожжи.

– Убегла. Ну, завтра наверстаю, всю кожу спущу.

Когда все заснуло, мать тихонько выбралась и долго ходила, белея, между деревьев в саду. Было тихо и сонно, только с луга и со степи неслось бесчисленное треньканье. И тихо стояло:

– Гаш... а, Гаш!..

Пусто. Баба стала дрожать, и все стояло в саду – несмелое, полушепчущее:

– Гаш!

Вышла на луг. Он был темен, едва видно под ногами. Долго и одиноко ходила, дрожа. У дороги смутно над черной землей маячило белое пятно.

– Гашка!

Девка, сидя в пыли, беззвучно качалась.

– Ну, вставай.

Та поднялась.

– Замучилась я...

Постояли, и мать сказала:

– Иди, Гашенька, у город... И там люди живут...

– Замучилась я...

– Иди, Гашенька... Вот я тебе каравайчик припасла... Господь тебя сохранит, царица небесная... Ну, слышь...

Она ее притянула, поцеловала и крестила в темноте. Та пошла мягко, беззвучно по пыли босыми ногами и остановилась. Они стояли так в нескольких шагах, смутно различая только белеющие пятна. И вдруг материнскую шею обвили крепкие руки, и в самое ухо теплое дыхание:

– Страшно, мамунька!..

Так они стояли, крепко держа друг друга, роняя слезы на грязные шеи. А когда ушла, над дорогой была только темнота, и в темноте долго белела мать...

Над лугом в одном месте посветлело, – хотел всходить месяц. Надо было идти спать.

Захолодали утренние зори, но еще в полную беспощадную силу палит днем солнце. Неоглядная степь. Сколько хватает глаз, знойно желтеет щетина снятого хлеба, и по дороге, толсто застланной пылью и затрушенной золотой соломой, тянется повозка.

Разморенная лошаденка в веревочной сбруе равнодушна к полчищам снующих мух; баба, вытянув костлявое лицо, глядит в неведомую даль, чмокая иссохшими, сине-потрескавшимися тонкими губами, дергая веревочные вожжи:

– Но-о... но-о-о, милая!..

Через грядку, свесившись в согнутых коленях, болтаются черные, полопавшиеся от земли и загара босые мужичьи ноги, и три ребячьи головенки жмутся в угол, стараясь не притрагиваться к больно разогретому дереву.

– Ма-му-у-ня, па-пу-у-ня задавил...

– Нишкните, проснется – будет вам...

Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой, над степью и кричит жалобно, тонко: «Чьи-и ви!..» – как потревоженный дух, с жалобным криком – все спрашивая и не ожидая ответа: «Чьи-и... ви?»

За колесами, медленно подымающими виснущую пыль, никто не идет.

ГАЛИНА

Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону – дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища

Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку, – только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.

Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.

Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь, – так больно все прыгало внутри и хотело оторваться.

Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло, – треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса, – но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост, – поправить бы надо.

И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему – молчаливо, одиноко и задумчиво.

Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.

– Кого везешь? – сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.

Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:

– Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.

И, сплюнув через губу под хвост кобыле, сказал:

– Обратно учительшу взял.

– Так, – сказал старик и мотнул на темневший дом, – вон она и училища, дай, господи, здоровья Кабанову, крышу важнеющую поставил... Так-то, Михайла, к сыну пошел: «Примешь али нет?» А он: «Иди, откеда пришел».

– Ну ды так ноне: старые на вынос, – никакого антиресу кормить, доведись хочь до тебя.

Михайло поправил кнутовищем сбившуюся на репицу шлею и стал обивать концом присохший к кобыльим ногам навоз.

– На энтой неделе поеду к приказчику, хочу снять Мокрый Кут.

– Энто к лесу?

– Ну да; там более полдесятины не будет, хочь растянись, а цену грабят.

– Грабители, икон-масло.

– Сосуны.

«Они разговаривают, как будто я – кладь или меня нету совсем».

Галина была рада, – перестало так мучительно вытрясать душу, и сидела, все так же держась за грядку.

Одиноко тянулась улица с пробитой колеей. Среди мокроты темнел общественный колодец, и около колоды неподвижно белели гуси, а из-за изб выглядывали церковные главки.

И опять, подчиняясь, как во всю дорогу, какому-то однообразно-подавляющему, не испытанному раньше порядку, который сливался с молчанием, одиночеством и этим всюду разлитым нерешенным вопросом, Галина сидела, дожидаясь и ничего не говоря своему вознице.

– Так-то, – сказал Михайло и тронул кобылу, – надысь картуз себе новый купил.

– Так, так, – сказал старик, снимая руку с грядки, – с богом, икон-масло... Вона и училища.

Подъехали к крыльцу.

Михайло слез.

– Эй, Кривой, слышь, учительшу привез, слышь, что ль!

И постучал кнутовищем по подоконнику.

Училище пустынно смотрело отворенными окнами. Виднелись обтертые, оббитые парты, голые стены.

Где-то в пустой глубине послышался кашель, шаркающие тяжелые шаги. У колодца загоготали гуси.

На крыльцо вышел сутулый, как будто горбатый, но горба не было, человек, с тяжелым квадратным подбородком в сизой щетине, с мертвым бельмом. Мельком глянул на приехавшую одним глазом, тяжело спустился по заскрипевшим ступеням, вытащил из телеги корзину, узел, саквояж и молча, не сказав ни слова, понес, прихватив под мышки, растопырив руки и еще больше ссутулившись, в училище.

Михайло облаживал что-то у хомута.

Галина посидела еще в телеге, боясь вставать, – так занемели ноги, и вдруг почувствовала себя такой одинокой, заброшенной, никому не нужной.

«Господи, как в лесу!..»

И вспомнила унылые вырубки.

«И лесу-то нет...»

Разом пересилила себя, спрыгнула на землю и пошла в училище.

Тут был неуют. Большой класс, закоптелый потолок, замызганные парты; доска, сквозившая щелью, а позади засиженная мухами карта полушарий на бревенчатой стене, и длинно протянувшаяся Америка особенно говорила о чем-то скучном.

Галина прошла в свою комнату. Комната была узенькая, с высоким потемнелым потолком. Из окна уходила все та же, единственная улица, белели возле колодца гуси, из-за темного порядка изб выглядывала церковка.

Галина села на перевитую веревками корзину посреди комнаты, поставила локти на колени и оперлась подбородком на руки.

Так не хотелось уезжать из города, отрываться от друзей, от милой молодежи, с которой срослась за гимназическую жизнь, от книг, от театров, от товарок, которые пошли на курсы.

Никогда и в мыслях не бывало, что придется возиться с сопляками, скучно долбить с ними азы. Да и как она их учить будет? Ни сноровки, ни опыта, ни желания.

В пустой комнате странно прозвучал чей-то знакомый и незнакомый голос:

– Жить-то надо?!

Это ее голос, пустынно отдаваясь, прозвучал.

Резким движением она поднялась, смахнула с лица паутину и стала возиться с крепким, как камень, веревочным узлом на корзине.

Стуча и шаркая сапогами, пролез в двери горбатый без горба, втаскивая белый тесовый стол. Он поставил его у окна, подвигал, чтобы плотно стали ножки, и, сбычившись, посмотрел одним глазом на возившуюся с тугим узлом Галину, отстранил и молча, как будто вес уже было переговорено и все было известно, стал раздергивать узел зубами, мотая головой. Да и в самом деле, ведь все было известно, и уже тянулась скука, которая где-то терялась в темном ряде месяцев, быть может, годов одинаковой и одинокой жизни.

Галина с азартом стала приводить в порядок комнатку. Прибила, примеряя, где лучше, открытки, фотографии, разложила книги на столе и на крохотной этажерочке безделушки, дорогие по прежней жизни.

Горбун внес маленький позеленевший самовар, который отчаянно кипел, бунтовал и фыркал, обдавая клубами пара, и молча поставил на стол. В окно было видно, шло стадо, подымая пыль.

Галина с удивлением подняла глаза – ведь она не заказывала самовара.

– Вы сторож?

– Точно так, – угрюмо сказал тот.

– Вас как зовут?

– Василием.

Комнатка вдруг стала уютней и ласковей.

Первые дни заполнялись заботами по хозяйству – надо было устраиваться с обедом, с добыванием провизии.

Под вечер Галина отправилась к священнику.

Встречавшиеся бабы кланялись, – знали уже, что учительница, – другие проходили мимо, оглядев; мужики тоже – одни снимали шапки, другие проходили не здороваясь; девки не подымали глаз, а пройдя, останавливались и разглядывали.

Новая церковь стояла на пригорке и глядела в небо недавно выкрашенными главами.

За избами поповский двор. Во дворе дом с садом, амбар, сараи, а из кучи навозу возле конюшни выглядывает косматая голова с черной бородой.

Перед головой – поп рослый, в рясе, с косой по спине, тоже с черной бородой и гремит великолепным баритоном, от которого поклевывающие возле куры начинают беспокоиться и разговаривать.

– Что ты делаешь, я тебя спрашиваю. Для тебя я приготовил навоз? Ты что же это чужим добром распоряжаешься? Забрался и сидит, как у себя в избе... Это хуже воровства... как тать нощной. А вор – последний человек, и наказание божие следит за ним. Самоуправство! На это суд есть, а наипаче осуждение божие.

– Батюшка, – густым басом сказала голова, поворачивая к попу черную бороду, – грешен!.. Грешен, темная моя душа. Всякое вам, батюшка, угождение... душой ... ну, ломота одолела, ни стать, ни сесть... Единственно попариться в навозе, а у меня, сами знаете, с одной лошаденки и не зароешься. Я так полагал: у батюшки не убудет, а мне польза...

– Да как ты смел без спросу!..

Голова шевельнулась, потянулась шея, показались, разворачивая навоз, налившиеся густой краснотой плечи, руки, наконец поднялось распаренное, как из бани, мужицкое голое тело. Сложил горстью корявые ладони, нагнул голову и покорно сказал:

– Виноват, батюшка... благословите.

Галина бросилась бежать в дом.

В доме пахло свежевымытыми полами, маленькими детьми и чуть-чуть ладаном.

В залике кисейные занавески, цветы на окнах, фотографии и картинки, над диваном гитара на стене. На круглом столике с вязаной скатертью молча глядит разбитой трубой граммофон; из соседней комнаты доносятся крики и смех расшалившихся ребятишек.

Матушка, слегка расплывшаяся после восьмого ребенка, дебелая и белотелая, с красивыми черными глазами, встретила радушно и ласково.

– Милости просим. Рады. Мы рады всякому свежему человеку. Сейчас отец придет. Скучно у нас. Ну, да вы молоды, Галина. Позвольте я буду на ты с вами. Ведь я старуха перед вами. У вас все впереди. Лидочка, Лидуша, позови папочку. Это – старшенькая моя, рукодельница.

На Галину смотрят большие, в глубокой синеве, недетские, спрашивающие глаза, и в них и во всем худеньком бледном личике печаль. Мать любовно поцеловала в головку, и, припадая на одну ногу, девочка пошла из комнаты, а на спине встряхивалась маленькая белая косичка, в которой любовно заплетена рукою матери розовая ленточка.

– Туберкулез костный... колено... такое несчастье. Сейчас отец Дмитрий придет. Расшумелся там. Этот человек – ты только никому не говори, Галечка, – этот, что в навозе сидит... – матушка понизила голос, – мы так ему доверяли, богобоязненный, к священнику с почетом и уважением... Аниська, вынь маленького из люльки, не слышишь, кричит?.. Так доверяли... Придет, всегда чайком попоишь, в праздник и рюмку отец поднесет... Мокрый, что ль? ну, перемени... А он... – ты только, Галечка, никому, никому не говори, это касается таинства... знаешь, как духовному лицу приходится...

Аниська, конопатая девчонка лет четырнадцати, с неестественно перегнувшимся через руку ребенком, вполглаза выглядывала из-за притолоки.

– У нас тройка караковых была, чудная тройка, по случаю купили, отец любитель лошадей. Раз встаем утром, замок в конюшне сломан, дверь настежь, лошадей и след простыл. Знаешь, как полжизни отняли. Отец даже плакал. И я плакала. Говорю – ты лошадей больше любишь, чем меня, а он рассердился, и поругались... Ну, искали, искали, искали, и полиции сулили; я, грешным делом, к ворожее ездила... Гашка, хлебы посадила?

Из глубины комнат вместе с кухонным запахом доносится:

– Чичас!

– Ну, ну, сажай, сажай, если взошли... Так и канули. Это в прошлом году. А в нынешнем году – что б ты думала! – приходит на страстной на исповедь этот самый Быков и говорит: «Грешен, батюшка, сымите грех с души – тройку-то караковых я у вас угнал, батюшка, мой грех...» Отец Дмитрий насилу на ногах устоял, аж шатнуло его. Поскорей благословил крестом, отпущается и разрешается... Приходит ко мне, лица на нем нет, рассказывает, я так и всплеснула руками. Господи, что же это такое!..

– Так вы бы полиции заявили.

– Как можно! Ведь таинство... Понимаешь, тут что-то Достоевское – носим в себе, мучаемся, а обнаружить нельзя. Скажи только, вся деревня подымется, – дескать, батюшка с исповеди разносит. Ну вот, ходим и молчим, а он еще в нашем навозе сидит... Аниська, поди с ребенком на двор, позови батюшку. Скажи, матушка зовет. Ну, да вот он.

Слегка нагнув голову под притолокой, шумно вошел поп, радостно поздоровался, как будто давно были знакомы, забрав маленькую руку девушки в свои большие, крепкие, крепко пожимая.

Был он крупный, красивый, здоровый румянец на смуглых щеках, обрамленных черной бородой, и странно видеть на нем рясу.

– Ну, ну, расскажите, расскажите, как и что у вас там в центрах. У нас скука, у нас пустынность бытия. Помню, студентом был... Ты что же, мать, чайку?

– Подают. Гашка, скоро?

– Чичас!..

– Студентом, помню, был... То есть, собственно, как студентом, семинаристом, конечно...

– Дмитрий Иванович, – сказала матушка, называя при воспоминаниях о тех временах мужа по имени-отчеству, – Дмитрий Иванович спал и во сне видел университет. Первые годы все готовился, собирался снять сан и уехать. Да и я все думала... не могла видеть рясы. За него-то выскочила гимназисткой. Ну, приехали сюда и все жили, как на станции – вот-вот куда-то уедем, как-то устроимся, поступит он в университет, какая-то новая жизнь начнется, а вот уж восьмой ребенок, видно, тут и вырастим... Гашка, сюда ставь... Ну, корова, опять зацепила скатерть.

Гашка здоровая, с отдувшимися красными щеками – не ущипнешь, – с подымающими уродливую городскую кофту грудями, с выпученными глазами и застывшей улыбкой, окончательно стягивает зацепившейся пуговицей вязаную скатерть и торопливо ставит поднос с посудой на пол, чтобы застелить скатерть.

– Да ты спятила! Возьми поднос.

Гашка, с испуганными, рачьими глазами на вспотевшем лице и с разъехавшейся до ушей улыбкой, подымает поднос, а матушка сердито надвигает на стол скатерку.

– Тебе, Галечка, со сливками? Беда тут с прислугами, – видала уродину? Да бьют, да колотят, да все пережаривают, да переваривают... А безнравственные какие!

– Гиппопотам, – вставил батюшка.

– ...Вчера вздумала воздушный пирог. Намяла яблоков, детишки оторвали меня, прихожу, а Гашка половину уже успела слопать, – можешь себе представить, выгребает руками и ест...

– Ды няправда!.. – раздастся из-за притолоки здоровенный во весь рот деревенский голос, от которого словно тесно стало в комнате, – я этта поставила на лавку, – на минутку выглядывает толстое вспотевшее лицо с испуганными, рачьими глазами, – а кобель пришел...

– Да ты с ума сошла!.. Ступай на кухню.

– ...ды стрескал.

Стали пить чай. На тарелке возвышались горы подрумяненных, таявших во рту ватрушек – дело рук матушки.

Вошли дети, по росту лесенкой, друг за дружкой, конфузливо стали около отца и матери, не отрывая скромно-завистливых глаз от городских печений, разложенных отдельно на тарелочке.

Батюшка и матушка расспрашивали Галину, как и что в городе, но не дослушивали, постоянно сбивались на свое, рассказывали о приходе, который бы ничего, с доходом, да старообрядцы; а то есть и православные отбившиеся, его и канатом не затянешь в церковь, разумеется, и доходу с такого, как с козла молока, кроме насмехательства, ничего. Вообще трудно и неприятно ходить с поборами, самое лучшее бы священнику жалованье.

И с народом... Народ бы ничего, но в сад непременно заберутся, оборвут яблоки; скосить десятину возьмут столько же, сколько и со всякого другого. Тяжело.

Матушка дала детям по печенью каждому, и они, радостно засветившись, торопливо пошли гуськом из комнаты, и у самого маленького белела сзади хвостом выбившаяся из штанишек рубашонка.

А Галина, провожая глазами детей, вдруг почувствовала запах пеленок и подумала:

«Вот и все, – больше никуда и не поедут...»

Детей матушка уложила, за столом только сидела Лидочка и следила за всем большими задумчивыми глазами.

Не хотелось зажигать лампы, сумерничали. В открытые окна сквозь герань смутно виднеется улица, избы, и черные крыши неровно вычерчиваются по слабой заре; сквозь покой и тишину слышно – одиноко лает собака, да девки поют где-то далеко, смягченно расстоянием и от этого задушевно.

– Ну, что все-таки новенького в литературе, – говорит о. Дмитрий, прихлебывая крепкий, красно-черный чай. – Помню, бывало, в семинарии своекоштные притащат «Русское богатство» – я-то в интернате жил – уляжемся спать; надзиратель пройдет, все успокоится, тогда осторожно подымаемся, составляем в круг стулья, покрываем сверху одеялами, забираемся туда, – вроде сени Моисеевой, – зажжем свечку и читаем. Дебаты, споры, забудемся, такой крик подымем, святых вон неси. «А-а, голубчики!..» – и накроют, ну и расправа. Жестокие были времена!

– Галечка, ты совсем ничего не кушаешь. Положи-ка, положи себе каймачку, Лидочка, ты устала, прилегла бы, может.

– Нет, мамочка, я посижу с вами, – сказала девочка, и в сумерках глаза ее казались еще больше, будто всматривались широко открытыми в неведомое ей прошлое отца и матери.

Полупотухший самовар внезапно запел тоненько и унывно, а матушка заволновалась:

– Где крышка? Где крышка?

И, когда прикрыла и самовар смолк, сказала:

– Не к добру.

– Покойника боишься, что ль? – сказал отец Дмитрий.

– Покойника не покойника, а нечего об этом талдычиться, талды – талды... из пустого в порожнее, не люблю.

Да вдруг вспылила:

– Вечно ты, отец, с глупостями!.. Лампу надо зажечь, совсем темно.

– Не надо, – сказал о. Дмитрий, поднялся, взял гитару со стены и присел на диван, настраивая.

– Хоть бы лоб перекрестил, – сказала матушка, принимаясь убирать посуду.

Батюшка откашлялся, взял аккорд и запел:

Сре-е-ди-и до-о-ли-и-ны-ы ро-ов-ны-я

На гла-ад-кой вы-ы-ы-со-о-те-э-а...

Невысокая комнатка вся заполнилась бархатным голосом, мощным и ласковым и, может быть, печальным.

Эта старая, забытая, трогательная в наивности песня отозвалась сладкой болью не то воспоминания, не то сожаления, может быть, оттого, что батюшка, чуя огромную силу своего голоса, сдерживал и вмещал его осторожно и даже нежно в этой маленькой, пахнущей смолой и слегка ладаном уютной комнатке, где прошла молодость, где захирели надежды.

Ка-ак ре-э-э-кру-у-т на ча-а-а-са-а-а-ах...

Не видно выражения лица матушки, неподвижно сидящей в сумраке у холодеющего самовара с прижавшейся к ней Лидочкой; только в полном, слегка расплывшемся и от этого несколько неуклюжем силуэте ее – не то усталость, не то неподвижность раздумья.

«Нет, со мной этого никогда не будет...» – подумала девушка, сама не представляя, чего «этого».

Батюшка перестроил гитару и, помогая себе редкими аккордами, запел песню варяжского гостя из «Садко».

И это уже не батюшка, а в сумраке смутно виднелся высокий красивый семинарист, готовившийся поступить в университет. И не семинарист, а артист. И почудился партер, молчаливо залитый желтеющими лицами, скованный напряжением внимания, подчиненного бархатному мощному голосу певца.

– Ну, будет тебе, – недовольно послышался такой обыденный, простой и такой крепкий в своей будничности голос матушки, что он покрыл певца, – лампу надо зажечь. Ишь, темно. Никогда не пел, а то распелся, а завтра в Пузовку с побором чем свет ехать.

Звякнуло стекло, загорелась спичка, и окна угрюмо почернели.

Девочка смотрит на отца большими удивленными глазами, и они блестят. О. Дмитрий в черной люстриновой рясе, странно и неуместно сидящей на его большом могучем теле, вешает гитару на стену и гладит головку девочке.

– Иди, Лидуша, спать.

Галина шла по молчаливой улице. На краю лаяли собаки. Слева темным краем заслоняли звездное небо спящие избы.

«...А они милые – и батюшка и матушка... У батюшки глаза совершенно черные... И матушка... гимназистка... Как странно все...»

И опять всплыло ощущение противоречивости, – не так, как-то иначе представляла она деревенского попа и матушку, и белых гусей, и улицу...

«Как?»

Она не умела ответить.

С утра училище было набито ребятишками, мужиками, бабами. Толклись и на крыльце, и под окнами стоял гул голосов.

Несмотря на раскрытые окна, в огромном классе тяжко. Бабы вытирают уголком платка красные лица; мужики с колеблющимися на носу капельками пота скребут во взмокших волосах.

– Не напирайте, пожалуйста. Ведь так записывать нельзя, задохнешься.

Посреди класса среди обступившей толпы Галину почти не видно. Усталая, красная, она заносит за столом в разграфленную книгу.

– Фамилия? звать? сколько лет?

Баба с клячеобразным лицом, прижав к столу мальчонка и наклоняясь за каждым словом – точно ворона кланяется, – роняет, как ворона, свое:

– Филимонка... пиши... звать-то, говорю... чего-сь?.. балуется... всем суседям настрял... чего-сь?.. ну ды, семой, семой годочек, об Николе зимнего восьмой подет... чего-сь? куды же я с им... одолел... а?.. ну ды, мужа нету, удова... настрял... пущай ходит... день-то в училище, а мне легше, а то за ним гляди да гляди...

– В училище отдают, чтоб учить, а не нянчиться... Он – маленький, нельзя принять; еще семи лет нету.

А ворона опять закланялась; и нос вороний, и голова черная, замотана платком, даром что духота.

– Ишь сказала!.. А мне-то куды с им... Большого ей подай!.. Большой везде пригожается, и с лошадьми пошли, и на поле, и дома руки найдут работу, большой и бабе нужен...

– Я говорю тебе... здесь не базар... По правилам нельзя принимать моложе семи лет... – ворона в такт кланялась: «так, так...» – а твоему Филимону только шесть. Ну, следующий.

Баба глядела на нее мудрым прощающим взглядом, по-вороньи повернула голову набок, загородила спиной мужика, ждавшего очереди и державшего за руку мальчика, нагнулась, подняла подол, достала из исподницы замызганный платочек, завязанный дважды в узелок, и, прижав живот к столу, сосредоточенно стала раздергивать узелок, развернула, взяла среди мелочи мятую, много раз сложенную, до неузнаваемости замызганную рублевую бумажку, любовно развернула ее и положила на записи, придержав рукой, чтобы не улетела, и сказала покровительственно-торжествующе:

– Ну, вот табе.

Галина глядела широкими глазами.

– Что такое?!

Баба опять подняла подол, запрятала стянутый в два узелка платочек.

– А об рожестве будем резать, гуська принесу, пушку на подушечку, хочь махонькую, а собьюсь для тебе... Чего-сь?..

Галина поняла, и не только лицо, уши загорелись, и шея под завитками налилась.

– Уйди... уйди сейчас!.. Что это?! Стыдно... – и сбросила с книги засаленную рублевку, – как не стыдно!

Баба поймала рублевку на краю стола и не то обиженно, не то изумленно воззрилась:

– Ты чаво?.. Ай белены объелась... Чево деньгами кидаесся... Богатая нашлась...

– Уходи... уходи, уходи, тебе говорят!.. Ну, что такое... скажите ей, чтоб она уходила...

– Уходи, баба, – загудели кругом мужики, – сказано, уходи. Рази можно при народе!.. Писарю – и тому при народе невозможно, ей-бо!.. Зараз по шее, как можно!..

И опять около стола бесконечные заветренные, полевые мужичьи, бабьи покорные голоса: Афиногенов, Талдыкина, Засупонников, Скоромыслов...

И откуда их столько! деревня не так велика, видно, из соседних... В горле пересохло, и приторно сладко во рту.

Господи, когда это кончится!..

Наконец, когда было принято пятьдесят четыре человека, Галина прекратила прием.

Мужики с непопавшими ребятами повздыхали, потолкались и повели ребятишек домой.

Бабы постояли, тоже повздыхали, иные всплакнули, вытирая покрасневшие глаза, разошлись, и класс опростался, открыв грязный, пыльный пол, и все стояла приторная духота. Остались три бабы, и около них три девочки и мальчик.

Две бабы стояли молча и равнодушно, дожидаясь чего-то, одна, брюхатая, с грязным ребенком на руках, стала визгливо кричать:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю