Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 35 страниц)
Пышно справлял царь свою коронацию, да как ему не справлять пышно, коли у него земли – на миллионы и много миллионов крестьян, надрываясь, пашут ее.
Пышно справляли коронацию помещики-дворяне. Да и как им не справлять ее пышно, – царь ведь среди них первый помещик-дворянин.
Вся Москва была залита огнями. Царь ехал в золотой карете. В нее запрягли двенадцать белых молодых лошадей. Молодые лошади белыми бывают только в одном месте – у арабов в Аравии. Их и привезли оттуда за много тысяч верст и за много тысяч рублей – крестьянская копейка таровата.
За царем двигалось бесчисленное духовенство. Митрополиты, архиереи, попы, дьяконы – и все в золотых ризах, с золотыми крестами, осыпанными бриллиантами и драгоценными каменьями, – крестьянская копейка таровата. А на головах у них – у одного золотое ведро, у другого – золотой круглый горшок кверху дном, у третьего – бархатный вареник. И все это осыпано алмазами, разноцветными каменьями, – крестьянская копейка таровата. Царь пускает духовенство вперед потому, что оно составляет главную опору власти царя и помещиков над крестьянами. И эта опора была сильнее полиции.
А за духовенством тянулись дорогие кареты, а в них сидели помещики в шитых золотом дворянских мундирах и помещицы в умопомрачительно дорогих платьях, выписанных из-за границы, – крестьяне недаром трудились в поте лица над помещичьими землями. А дальше шли чиновники, полиция, войска – все, на чем держался царь и помещики и что держалось на одном крестьянине, который кормил их.
ПО ВЛАДИМИРКЕПо Владимирке, которая без конца уходила в туманную даль, далеко растянувшись, шла арестантская партия. Глухо и тяжело звякали цепи на руках и ногах. Скрипели подводы с клажей и больными, сурово шли конвойные, готовые стрелять при малейшей попытке к бегству.
Кучкой идут крестьяне, бородатые и безусые, и позванивают мерно в шаг ручными и ножными кандалами. Один прихрамывает на ногу. Держатся друг к дружке, – пятнадцать их.
И одна у них дума о далекой-далекой деревне, – никогда уже, никогда ее не видать...
...Горя реченька.
Горя реченька бездонная...
Идут, мерно позванивая, и не вспоминают барина. Не знают и не чуют, что и баринов черед все ближе и ближе, черед его аренде, его усадьбе, имениям, его сладкой, беспечальной жизни – не знают горюны.
И идут, и идут днями, неделями, месяцами, и тысячи верст идет с ними кандальный звон и в жар, и в дождь, и в мороз, и в слякоть, – кандальный звон, в далекую мерзлую Сибирь, в мертвую каторгу.
...Горя реченька бездонная.
ДЕТИ
МИШКА-УПЫРЬ
Как только Мишка-упырь протер глаза, первое был гудок, ровный, настойчивый, непрерывно гудящий в утренней темноте, и первой проснувшейся мыслью было сейчас же незаметно выскользнуть из дому. Но, чтобы не обратить на себя внимания, неподвижно лежал под своими лохмотьями.
В углах, в окнах еще стоит редеющая темнота. Слышен надрывающийся отцовский кашель; смутно чернеет его фигура над лоханкой, – нагнувшись, умывается. По тому, как гремит кружкой, кряхтит и кашляет, Мишка чувствует, что отец зол, не выспался.
Мать торопливо готовит поесть отцу, просыпаются ребятишки, и в заполненной духотой комнате – зевота, бормотанье, всхлипывание, плач маленьких детей.
Отец ушел, но гудок все так же упорно стоит за обозначившимися переплетами посветлевших окон. Кажется, ему и конца не будет.
– Ну, ты... барин!.. Долго будешь вылеживаться?..
Больно раздаются два шлепка, и жесткая рука матери срывает с Мишки лохмотья. Он подымается из своего угла, скребет голову и тянет умышленно гнусавым, плачущим голосом:
– Ну, чего бьешься?.. Гы-ы-ы!..
Мать хлопочет, непрерывно бранясь и крича на ребятишек. Мишка размазывает из кружки воду по лицу, вытирается рукавом рубашки и, как волчонок, бросает быстрый взгляд на дверь.
– И не думай, и выкинь из головы! – кричит мать злым больным голосом. – Ежели уйдешь, и не приходи, запорю, до смерти забью...
Мишка со вздохом скребет голову. Уйдет мать на поденщину, а ему возиться с ребятишками, глядеть за печкой, за борщом, натаскать воды, подместь комнату, – так каждый день.
И он стал выгребать золу из печки, а сам напряженно, ни на минуту не ослабляя острого внимания, глядит на дверь.
– Пойди принеси щепы.
Мишка бросается, – щепа за дверью.
Смутно темнея и суживаясь, уходит в чернеющую даль молчаливый коридор со множеством дверей. Скупо пропуская свет, насупленно глядят запыленные, грязные окна. На веревочках развешано рваное белье; темнеют разбитые ящики с разным хламом.
Слабый, старчески хрипящий кашель странно вяжется с этим угрюмым, темным молчанием, настойчиво и без отдыха нарушая его. Старушка, качая головой, шаркая ногами, идет с ведерком, должно быть, за водой. Она тихо идет мимо молчаливых дверей, – все на работе, и в квартирах только старый да малый, – и долго ее кашель надрывается наперекор прислушивающемуся молчанию.
Мишка смотрит, как тонет она неверно и колеблясь во мгле пропадающего коридора, потом набирает щепы, перегибаясь назад, идет, берется за ручку двери...
Кто-то невидимый, смеющийся, смелый и веселый шепчет, тянет в коридор и шепчет. Мишка не может разобрать, в ушах стоит: «Забью... запорю до смерти...»
Он отворачивается от зовущих скудным светом окон, берется за ручку, тянет дверь и вдруг бросает на пол с упреком белеющую щепу и что есть духу пускается по коридору.
Одна из бесчисленных дверей отворяется, выходит какой-то человек и сердито идет по коридору, но на бегущего во весь дух мальчика не обращает внимания.
Окно в конце коридора все ближе, яснее. Вот и лестница, и, стиснув зубы, рискуя сломить шею, Мишка прыгает через две-три ступени, пока темный пролет лестницы уже весь над ним, и с визгом открывается дверь на улицу.
Серое, холодное, сырое утро.
Чернеет кое-где грязный, не успевший потаять снег. Гудок смолк. На улице никого.
Мишка стоит, поеживаясь. Знает, мать не погонится за ним, – все равно не поймает. И, подшмурыгивая носом, осторожно ступает по недавно протоптанным среди весенней грязи тропкам.
Дома узко и тесно сдвинулись, облупленные, хмурые. Угрюмо глядят слепые окна, зияя разбитыми стеклами, заткнутые тряпками, заклеенные грязной бумагой.
Мишка идет, соображая. Гул, смутный и тяжелый, все вырастает, тяжко колеблется. А когда переулок обрывается, неумолкаемый грохот бешено рвется из громадных, занесенных копотью окон почернелого корпуса. Дрожат стены, звенят стекла.
Все черно: земля, ограда, двор, ворота. Из гигантских почернелых труб зимой и летом, весной и осенью валит черный дым, мешаясь с низкими тучами. Даже деревья стоят чахлые, черные, а не успевший местами потаять снег – как грязь.
Люди ходят с хмурыми, темными лицами, – оттого ли, что на все садится копоть, или оттого, что они никогда не улыбаются.
А не улыбаются, вероятно, оттого, что на фабрике стоит ни на минуту не слабеющий, тяжело грохочущий гул, все подавляя – смех, и говор, и голоса, люди объясняются знаками, и на лицах непреходящая усталость.
Тысячи веретен, мелькая в безумном кружении, гудят все ту же нескончаемую воющую песню. Тысячи челноков снуют взад и вперед, и свист и чоканье носятся в буре звуков, а сотни колоссальных передаточных ремней, тяжко колеблясь и гоня темный ветер, неуловимо несутся по шкивам с зловещим шепотом и бормотаньем, от которого трясутся стены и мучительно дрожит пол. Темные фигуры среди машин, станков, среди грохота, свиста, визга, среди безумно крутящейся пыли, среди неумолкаемого беснования...
Гул несется от фабрики и тяжело стоит над всем околотком, как стоит над ним вечная дымная мгла, и солнце глядит тусклое и медное.
Все что-то соображая, Мишка подошел к воротам и весь, как молодой волчонок, ощетинился, сжался, точно приготовился к прыжку.
На воротах висел огромный замок, а около полуотворенной калиточки неподвижно сидел сторож – Каменная Баба, как его звали на фабрике.
Он сидел, как каменное изваяние, в том самом архалуке, в котором сидел ночь. Сколько рабочих ни перебывало на фабрике, они всегда его видели неподвижно сидящим у калиточки. Могли остановиться все машины, сгореть фабрика, порасти травой опустелый двор, а Каменная Баба по-прежнему невозмутимо сидел бы у полупритворенной калиточки. Забыл он о своей деревне, семьи у него не было, а была маленькая каморочка у самых ворот. Он как следует даже не знал, как и что работали на фабрике, а одно только видел – калитку, через которую никто не должен был проходить без пропуска от конторы.
Мишка стал перед ним, заложив два пальца в рот, и свистнул так, что даже фабричный гул, неумолкаемо грохотавший из окон, не успел поглотить, но Каменная Баба головы не повернул.
– Али тебе шерстью уши заложило?
Все тот же ревущий, победный, грохочущий гул.
Мишка вдруг сел на корточки в двух шагах и, умильно глядя горевшими, как у волчонка, глазами, заговорил, крепко нажимая голосом, чтоб было слышно:
– Дяденька, пусти... вот те Христос... провалиться мне скрозь землю, матка послала к тятьке.
Все так же грохотали занесенные копотью огромные окна.
– Лопни мои глаза!.. Чтоб мне завтрашнего дня не дождаться!.. Чтоб с меня шкура слезла!.. Чтоб меня вывернуло наизнанку...
Маленький и подвижный, как комочек, он извивался, клялся, божился, а Каменная Баба так же неподвижно и молча сидел.
– ...чтоб те ни дна, на покрышки... чтоб те собаки ноги отъели... чтоб у тебя пузо лопнуло да вытекло... чтоб...
Баба поднялся, огромный, как бегемот, и тяжелый верблюжий архалук падал неуклюжими складками, шагнул и нагнулся, хватая шершавой, заскорузлой рукой за ухо, но Мишка с визгом откатился, вскочил, а Баба опять неподвижно сидел, как каменный.
– Истукан!.. Идол проклятый!.. Морда каменная!.. Воробьи на тебе гнезда вьют, – всю морду опакостили... Полкан цепной... ну-ка, загавкай... загавкай, загавкай... Ты умеешь...
Мишка вертелся перед ним, как вьюн, бросая самые замысловатые обидные прозвища.
Баба поднялся, скинул и аккуратно сложил на скамеечке архалук. Мишка мгновенно пустился бежать. Он бежал, сколько позволяли ноги, стиснув зубы, наклонив голову, с раздувшимися ноздрями, не оглядываясь, не разбирая луж и грязи, бежал вдоль закопченной ограды, и неумолкаемо ревевший гул метался над ним. Клубы дыма черно расплывались мглой. И нельзя было разобрать: не то это облака висели седые, одинаковые, не то вечная, никогда не проходящая дымная мгла. Завернул за угол, потом еще – и остановился.
Сразу стало скучно и вяло. Никого. Из-под ограды черная вонючая жидкость, жирно блестя, полосами стекала под обрыв... Под обрывом сплошь подвигалась река, играя радужными побежалыми цветами, тонко подернутая слоем нефти, масла и красок. Скучно глядели с той стороны серыми крышами домишки пригородной слободы.
Мишка опустился на землю и лениво ковырял грязь. Бурое солнышко стало пригревать. Мальчик ни о чем не думал, не вспоминал. Как будто не было фабрики, дыма, Каменной Бабы. Уплыл куда-то неумолкаемый гул. Мишка был один на всем свете, и было ему все равно.
Он не знал, сколько так сидел и ковырял грязь. Некуда было идти и нечего было делать.
Поднял голову: река тихонько подвигалась вниз, грязная, мутная, играя радугой, как мыльные пузыри из бани. Воняла черная жидкость, медленно вытекавшая из-под ограды.
Есть хочется.
Крепко подтянул поясок у штанов. Фабрика без умолку грохотала.
Мишка поднялся, внимательно оглянулся, и глаза у него загорелись.
Был он худенький, тщедушный, и никто бы ему не дал больше семи, а ему было девять лет. Но когда напрягалось все маленькое тельце, готовясь на опасное дело, и загорались глаза, он казался старше своих лет.
Озираясь, крадучись, кошачьими шагами подошел к каменной ограде и заглянул в пробитое внизу отверстие, откуда зловонно вытекала черная лоснящаяся жижа. Нестерпимо пахнуло в лицо. Мальчик отшатнулся.
– Пропадешь!..
С секунду стоял в нерешительности и вдруг опустился и с отчаянием пополз в дыру. Узкая, сдавленная сверху неровно нависшими кирпичами, она медленно дышала ему в лицо густым сладковато-тепловатым смрадом, и противоположное отверстие тускло просвечивало в густом зловонии. Мишка протискивался, обдирая голову о кирпичи, жижа касалась подбородка. Захватило дыхание, и желудок, выворачиваясь, забился в судорогах рвоты.
Все поплыло кругом, и, зажав зубы и не дыша, с отчаянием протискивался дальше, болтаясь в жиже руками и ногами и почти ложась в нее животом.
Не хватило сил задерживать дольше дыхание, и он готов уже был дохнуть тяжелым смрадом, как голова просунулась, широко раздвинулся огромный двор, застроенный складами, амбарами, сараями. На другом конце грохотала фабрика в безумном напряжении работы. У складов суетились люди, выгружали и нагружали тюки, въезжали и выезжали подводы.
Мишка торопливо поднялся и, согнувшись, пробежал и присел за возвышавшейся громадной грудой каменного угля, а с груди, с живота, с ног стекала неодолимо-вонючая, едкая жижа.
Какой-то человек стоял на подводе, показывал рукой и, должно быть, кричал. Может быть, кричал, что Мишка прятался за углем, все равно, – фабрика всепокрывающим гудом глотала голос, и видно было только: человек кивал головой, и протягивалась рука.
Из зияющих дверей фабрики выкатывали вагонетки, нагруженные тюками товара, и торопливые, потные и грязные рабочие бегом толкали их, но немо катились чугунные колеса по рельсам, не слышно было криков, переговоров, восклицаний, – все бесследно тонуло в ненасытимом безбрежном грохоте.
Мишка отдышался. Перестало тошнить. Вытер ноги и руки о землю. Крадучись, останавливаясь, присматриваясь, чувствуя, как все дрожит от гудящей земли, пополз вдоль ограды в дальний конец двора, где стояли конюшни.
Тут никого не было, только перед открытыми дверьми, откуда пахло свежим конским навозом, сидел на обрубке рыжебородый Созонт, конюх, и починял сбрую. Он гнусавил песню, рыжая борода и усы двигались, и мерно разводил руками, протаскивая сквозь зажатый коленями хомут дратву.
Мишка прижался за кадушкой с затхлой дождевой водой и, не спуская лисьих хитрых глаз, наблюдал за Созонтом. Тот все разводил руками, гнусавя под нос себе. Из дверей конюшни темно глядели пустые станки, – фабричные лошади были в разгоне. Только в дальнем углу круглился гнедой круп и белела забинтованная нога.
Среди гула, грохота, суеты, движения, среди черных фабричных корпусов, среди мглы, вечно садящейся на людей, на здания, на деревья, на улицы, этот спокойный уголок, – где прело пахло навозом, глядел широкий добродушный зад лошади и разводил руками рыжебородый Созонт, – веял покоем, отдыхом, тишиной. Хотелось завалиться на сене, закрыть глаза и слушать, как мерно жует лошадь.
Но Мишка так же внимательно, остро, не спуская глаз, наблюдал за Созонтом.
Время шло. Медное солнце стояло уже над черными крышами.
Голод щемил в желудке, и было неудобно лежать за кадушкой.
Иногда Созонт подымался, и Мишка с радостным напряжением впивался в него, но он переворачивал хомут и снова начинал тачать.
– И конца этому не будет. У... ты, пес рыжий!.. Не сдохнешь ты со своим хомутом... прилип, окаянный!..
Созонт кончил, встряхнул, посидел, разглядывая работу, потом поднялся и лениво понес хомут в сарай, где висела сбруя.
Мишка мгновенно, как хорек в курятнике, юркнул в конюшню. В полутемноте остро пахло свежим навозом. Фабричный гул дрожал ослабленный, и слышно было, как жевал гнедой. Смутно выступали деревянные стенки станков, избитые и изгрызанные лошадьми. Из оконца косо тянулась солнечная полоса, и в ней плавали золотившиеся пылинки. Влетали и с веселым чириканьем вылетали ласточки.
Неслышно ступая по мягкому, податливому навозу, Мишка пробрался к закрому, где хранился овес. Туго обмотал штаны внизу у ступни и подпоясался. По самое по плечо погрузил руку в мягко, с сухим ласковым шорохом расступившееся зерно и с наслаждением стал выбирать и сыпать за пазуху и за штаны. Жует гнедой, чирикают вверху, влетая, ласточки, возится в сарае Созонт. Опять прошел, сел у входа на обрубке, гнусавит песню и, должно быть, шьет.
– A-а... красный идол... завыл... Повой... повой... – И Мишка злорадно и с торжеством торопливо набивает за пазуху и за штаны сыпучее, жестковатое, с особенным пыльным запахом, зерно. Рубаха и штаны у него отдулись, и весь он стал круглым и толстым. Ему очень хотелось пронзительно свистнуть и громко закричать победным голосом, но он полушепотом продолжал ругать Созонта.
– Гнусавый пень... Ха-ха-ха!.. Как вскинешься, как овса недохватка будет... а-а! Так, так, так... Завертишься волчком – кто взял?.. Поминай, как звали...
Когда уже некуда было класть, Мишка отряхнулся, как кот, подтянул пояс, огляделся, цепко схватился за лестницу на сеновал, но на сеновал не полез, а осторожно балансируя, пополз по перекинутой через всю конюшню в темноте над стенками балке. Когда долез до места, где внизу смутно выделялся гнедой, белея забинтованной ногой и мерно жуя сено, растянулся на животе поверх балки и прислушался: за стенами смутно дрожал гул, неумолчно чирикали ласточки, гнусавил у дверей песню Созонт.
Хитро ухмыляясь, Мишка напряженно схватил ногами балку и разом повис вниз головой. Гнедой беспокойно покосился, блеснув в полутемноте глазом, и затоптался, подымая больную ногу. Мишка ухватился за хвост и что есть силы несколько раз дернул. Лошадь испуганно забилась.
– Тпру-у... сто-ой!.. Разыгрался!.. – донесся от дверей сердитый окрик.
Все стихло. Дрожал гул, золотилась полоса из оконца.
Мишка, как летучая мышь, неподвижно висел вниз головой, обхватив балку ногами.
Снова гнусавит Созонт, возится со сбруей. Гнедой испуганно забился, наполняя беспокойным шумом конюшню, а у Мишки в руках целый пук волос из хвоста.
За дверьми замолкло, потом слышны тяжелые шаги. Мишка одним махом вскидывает и кладет вдоль балки свое неподвижно вытянутое, как струна, тело. А внизу голос:
– Сто-ой!.. Ну, чего... Тпру... дурак... Чего испужался?.. Гляди, ногу разобьешь... Чисто дурак!..
Созонт осмотрел ногу, заглянул в другие станки, постоял, почесал в затылке. Мишка неподвижно лежит, но каждый мускул дрожит у него от напряженного торжествующего, беззвучного, подавленного смеха. Если Созонт откроет его, убьет, как убил в позапрошлом году забравшегося в конюшню мальчика, который через две недели умер от побоев. И тем больше разбирает Мишку торжествующее злорадство.
Созонт ушел, но уже не слышно песни, а слышно, как молча возится со шлеей. Мишка повис, и гнедой опять бешено забился в станке, храпя и стараясь сорваться с привязи.
– Да что за черт!.. Что такое?.. Что за оказия!.. Крысы али ласка забралась?.. Чудеса!..
По всей конюшне тяжелые сердитые шаги. Опять заглядывает по станкам, во все углы.
– Что за оказия!.. И что такое?.. Тьфу ты, прости господи!..
« Ха-ха-ха... Так, так, так... Накось, выкуси!.. Ха-ха-ха!..»
Мишку рвет бешеный смех, но в конюшне только подавленный гул да тяжелые сердитые ищущие шаги.
«Ха-ха-ха!.. A-а... та-та-та... дубина красная!..»
И вдруг холодный пот охватывает: он слышит – тоненькой струйкой сыплется вниз из штанов овес.
Заскрипела лестница на сеновал, выше и выше. Смутно обрисовалась в полутемноте темная голова, плечи; всматривается. У Мишки замерло, перестало биться сердце. Маленькое вытянутое тельце, с раздувшейся от овса рубахой и штанами, приросло к балке. А овес сыплется. Скосив глаза, видит страшную, темную, без лица голову. И ему страстно, мучительно хочется быть за оградой, прибежать домой и сказать: «Батько!.. мамка!..», приткнуться на лавке... Как хорошо дома!..
Темная голова все так же страшно неподвижна. Должно быть, увидел. Мальчик задерживает дыхание и весь замирает в судороге ожидания.
Голова шевельнулась, стала понижаться; заскрипела лестница, потом все стихло. Только тяжелые, сердитые шаги по конюшне, да сдавленный гул, да ласточки беззаботно щебечут, на мгновенье сверкая в оконце.
Мишка с облегчением вздохнул и отер холодный пот со лба.
Слышно – Созонт прошел к дверям и опять молча и сердито принялся за шлею.
Беззвучно, гибким движением подымается Мишка, пробирается по балке и через слуховое окно на сеновале выбирается в переулок.
Разом хватает недремлющий гул. Крепко, совсем по-весеннему пригревает дымно-красное солнце. На улице никого, все там, откуда несется неутишимый грохот.
Чувствуя, как покусывает за пазухой голое тело овес, и радостно ощущая его тяжесть, Мишка, поглядывая вперед и назад, пробирается на угол двух сходящихся тесных переулков.
На углу по обеим сторонам входной двери висят две вывески. На одной слабо выделяются потускневшими, облупившимися красками свечи, сахарная голова, разные банки, чай и многое другое, полусмытое дождями и занесенное пылью и грязью. На другой – тоже полусмытый и запыленный эфиоп, с выкатившимися белками глаз, раздув щеки, курит громадную, с бревно, папиросу, из которой дым идет, как из паровоза. А над вывесками, жалобно визжа, раскачивается по ветру на ржавом железе когда-то золоченый, а теперь совершенно облезлый деревянный крендель. Такие же полусмытые, полинявшие буквы гласят над дверью: «Бакалейная торговля Умникова».
Мишка с минуту в раздумье стоит на крыльце, подняв брови, глядит на стеклянную, засиженную мухами дверь, не спеша отворяет и хрипло вздрагивает ржавый, полуразбитый колокольчик. Только за порог, а мальчика уже колюче встречают из-за стойки маленькие, с разбегающимися морщинками глазки. Оставляют нестирающееся впечатление мелкой, поджидающей злобы поджатые губы. Раздуваются бледные тонкие ноздри. Седеющая бородка клином.
А навстречу мальчику будто другого человека медово-ласковый голос:
– Что, миленький?.. Али кренделька? Может, конфеточки?.. Деньжишки есть ли?
А сквозь щелочки с разбегающимися морщинками маленькие неспокойные глазки торопливо и зло обыскивают мальчика с ног до головы.
Мишка переступает с ноги на ногу, про себя думает: «чертов Козел...», а вслух сумрачно говорит:
– Овес принес.
– Ну, что ж, ничего... ничего... можно и кренделька... можно и конфетки... – поглядывая на дверь, торопятся бледные ноздри и, разинув мешок, шипят не то ласково, не то злобно: – Сыпь, сыпь, сыпь... ппп... сыпь, сыпь!..
– А сколько дашь?
– Шшш... сыпь, сы-ыпь!..
Мишка нерешительно выгребает из-за пазухи овес в мешок, развязывает штаны и сыплет. Козел, злобно играя мускулами щек, завязывает и засовывает мешок под стойку. Сердито сует мальчику крохотный кренделек и, уже не скрывая бегающей в глазах злости, шипит, как потревоженная в сухой траве змея:
– Шшш... сту-пай-ай... ступай, ступай!..
Мишка бледнеет как полотно, дико глядит и говорит, срываясь, дрожащими губами:
– Я было пропал... еще бы трошки, меня бы убили... а ты кренделек... Пуд-то рубль двадцать стоит, а тут больше полпуда...
– Ступай, ступай, ступай!.. A-а!.. Где взял?.. Не сеешь, не жнешь, стало быть, украл... стало, украл! Ага-га-га!.. Во как... Это что?.. Это те икона... свечечка теплится... грех!.. Грех – перед иконой стоишь...
Мишка, весь дрожа, визжит:
– Давай деньги!..
Козел, сунув еще такой же крохотный кренделек, торопливо подталкивает к дверям:
– Ступай, ступай, ступай!.. Шшш!.. Боженьку гневишь, боженьке молиться надо, а ты – вор... вор!.. Свечечку поставь, отмаливай грех!..
Мишка кричит звериным, не своим голосом:
– Ай-яй-яй!.. Слушайте все... краденый овес... Я украл, а он спрятал... Вот в мешке... Украл у Созонта, а он спрятал.
Огоньки испуга и злобы, мигая, путаются в маленьких бегающих глазах.
– Тсссс!.. Шшшш!.. Ступай, ступай, ступай!!. На... еще... на!.. Ступай, ступай... Свечечку поставь... моли грех...
И Мишка с двухкопеечной позеленелой монетой и несколькими бубликами вылетает, вышвырнутый на улицу, едва успевая подставлять ноги, чтобы не разбиться о мостовую, и сзади, дребезжа, захлопывается дверь, разом отрезывая все еще злобно шипящий, ползучий шепот.
Тупо и равнодушно шел Мишка, жуя бублик. Усталость овладела ослабевшим телом. Грохотала и дымила фабрика.
Мишка был один. Тесный и узкий мир угрюмо стоял кругом сдвинувшимися домами, дрожавшей от неумолкаемого безумия фабрикой, рекой, мутно игравшей радугой, и вечно тусклой мглой, сквозь которую уже не светило солнце.
Опять у реки за фабричной оградой сидел мальчик, ковыряя землю, прислушиваясь к неясно и отрывочно уплывавшим мыслям, и жевал бублики.
Сам не знал, долго ли сидел, но, должно быть, долго, потому что вдруг, дрожа, загудел гудок, и когда поднял голову, кругом лежали сумрачные тени.
Точно повинуясь этому повелительному для тысяч людей медному голосу, Мишка поднялся и пошел по переулку, неверно и устало, тупо равнодушный ко всему, что его ожидает.
Мигали одинокие огни фонарей, траурно трепетали черные тени. И в этой черноте шли люди, много людей, смутно невидимые, – тысячи шагов глухо наполняли переулки... И Мишка шел.
Остановился, утомленно закрыл глаза, жадно ожидая отдаться тихому темному покою, стирающему все, что было, есть и будет.
Нестерпимая рвущая боль разом разбудила. И мигнули фонари, и заколебались трепетные тени, и шли люди, смутные, неясные, и гул множества шагов наполнял переулок. Сердитая знакомая жесткая рука вела, отдирая ухо. Мишка, судорожно уцепившись за нее обеими руками, торопливо, боком, вытянув шею, шел, повизгивая, как наказываемый щенок, и бессмысленно повторял ненужные, ничего не могущие поправить слова:
– Не бу-ду... не бу-у-уду-у!.. Батя, не бу-ууду-у!..
Отворилась дверь, поднялись по лестнице, пошли по коридору, и все стояло в тусклой темноте:
– Не бу-ду... не бу-уду, не буду-у!..
Когда вошли в комнату, его швырнули за ухо на пол, и наполняя злыми слезами, криком и причитаниями слабо пронизанную уличными огнями комнатную темноту, набросилась мать и стала бить как попало, а отец молча снимал с себя и складывал вдвое ремень.
Мишка катался, кричал: «Не бу-ду!» – и сквозь свои крики и вой со странным болезненным чувством прислушивался к слезам матери, полным такого неисчерпаемого отчаяния, что Мишка забывал о своей боли и ловил руку матери, чтобы поцеловать...
– Да ирод ты, да злодей ты наш, да погубитель ты наш... И что же нам с тобой, с упырем, делать, и что же нам с тобой придумать!.. Ведь через тебя, злодея, вся семья голодная, из квартиры гонят... Да разнесчастная я, да на горе, да на муку родила тебя, погубителя! Ой я разнесчастная!..
Она бросила его, упала головой на стол и беззвучно билась в рыданиях, и Мишке казалось, не из-за его побега, а из-за чего-то огромного, тяжелого, что давило их всех.
Отец молча встряхнул его за шиворот, как платье, которое собираются выбивать, и среди жутко наступившей тишины, разрезая воздух, завизжал ремень. Он впился во всю длину в конвульсивно дернувшегося мальчика, разорвал ветхие штанишки и въелся в затеплившееся кровью тело.
Это было до того больно, что Мишка не закричал, а длинно выдыхнул удивленное: «Хх-а-а!..» – и нечеловеческий, звериный крик безумно заметался в темной примолкшей комнате. Ребятишки притаились в уголке. Ремень с визгом ловил извивавшееся тело и на секунду въедался в него.
Мать кинулась, повисла на руке отца.
– Будет... будет, Миколай Иваныч!.. Будет!..
В тускло озаренной с улицы темноте – молчание. Даже сонное дыхание не нарушает его. Молчит и Мишка, неподвижно лежа в своем углу. Он замолчал еще тогда, под ремнем.
Неподвижно глядит сухими, без слез, глазами, смутно разбирая контуры сходящихся стен и потолка. И опять Мишке кажется: он – один во всем мире, и только темнота тесно и узко сдвинулась. А в темноте – его враги.
И первый враг – отец. Нет того отца, который по утрам устало кашляет надрывающимся кашлем, а какой-то другой, молчащий, у которого один звук – свист ремня, которого он не может рассмотреть в темноте.
Второй враг...
Он обходит слово «мать», которое подсказывает кто-то, злой и холодный, с ожесточившимся сердцем... Нет, не мать. Пусть она спит с тихим дыханием в этой темноте, намаялась; не мать, а... Козел. И Мишка радостно чувствует, как ненавидит Козла. Ненавидит его и будет всячески гадить ему. Будет плевать в кадку с патокой, насморкает в банку с вареньем, в кислую капусту непременно подбросит дохлую мышь, пусть прокиснет, и непременно пустит из-за угла камнем в окно... Ха-ха-ха! Пусть вставляет.
А Созонт?.. Какой это упорный и злой враг. Он у него будет постоянно таскать овес, будет дергать за хвост лошадей, чтоб досадить... А Каменная Баба?.. А?..
Хочется спать, ах, как хочется спать... Больно, нельзя пошевельнуться... Спать, спать, спать... очень больно... Только бы уснуть, только... спа-ать.
Еще не успеет утренняя тьма рассеяться, за окнами все тот же гудок, что вчера, третьего дня, тот же, что завтра, послезавтра, без конца, упорный, ровный, не знающий ни жалости, ни пощады. Потом целый день в душной, дымной, промозглой комнате с ребятишками, которых надо кормить, смотреть, возиться. Потом приходит отец с работы, и все ребятишки притихают. И так без срока, без отдыха, без перерыва...
Мишка смотрит в окно на потемневшую улицу, а с улицы смотрит в окно ночь мигающими фонарями.
– Тя-атька, отдай меня на фабрику.
Отец, усталый, сердитый после работы, хлебает ложкой. Лампочка тоненько, унывно поет, шевелясь черно-бегущей, через разбитое стекло коптящей струйкой. По стенам, судорожно тыкаясь, ползают мутные тени.
– Отдай-ай!.. – гнусаво тянет Мишка.
– Ну, цыц!.. – злобно стучит ложкой по столу отец. – Куда тебя, щенка, вести? На черта ты кому сдался?..
Мишка отодвигается, каждую минуту готовый броситься наутек, и еще жалобнее гнусавит:
– Ну, отдай-ай в училище... Чего же я так – басурман... Отда-ай... отда-ай...
Ложка, разбрызгивая горячие капли, больно влепляется Мишке в лоб, а голова начинает мотаться из стороны в сторону в отцовской, крепко захватившей волосы руке.
– Ай-яй-яй-яй!.. Не буду... не буду!.. Тятька, больше не буду!..
Ночью, когда сквозь темноту окон тускло отсвечивают уличные фонари, в душной, затхлой комнате на все лады подсвистывают носами ребятишки, Мишка, ворочаясь под лохмотьями в своем углу, слышит, как отец с матерью разговаривают вполголоса:
– На фабрику все одно не возьмут... и в подручные годы не вышли...
Молчание. В темноте сонно бормочут ребятишки и опять усердно подсвистывают заложенными носами.
– Терентьев сказывал, в трактир можно, да поглядел – тоже, говорит, мал.
Опять помолчали. Мишка думает о трактире, о «машине», которая играет там день и ночь, шум, звон, говор, табачный дым, а он, Мишка, в белой рубахе и штанах, в сапогах набором, разносит на подносе чай, водку, закуски. Весело!
Он торопливо лезет рукой под лохмотья в самый угол и нащупывает наполовину выкуренную папиросу.