Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 35 страниц)
Да и что ждет ее?
В лучшем случае выйдет замуж за учителя, ну вот хоть за того... высокий, черный, что провожал тогда с другими... на елке... И... и начнется... Пять человек детей... ревут... все ревут... подушкой им рот... маленькой подушечкой...
Она всхлипнула, зарылась лицом, и поползли соленые едкие слезы, впитываясь в подушку.
...Подушечкой рот... а потом... потом что бывает? Вдова, семь человек детей, а сама костлявая, некрасивая...
«Боже мой, боже мой!..» – с отчаянием повторяла она, силясь удержать слезы.
И долго это тянулось. Потом за стеной тяжело стали стучать поставы, гремели жернова. А Василий говорит: «Мельница мукомольная пошла в ход... все-о перемелет... ничего, перемелет...» Да выкатил по-рачьи глаза, да как заревет: «Подымай, ребята, потолок!..»
Вскочила Галина, а в окно такой яркий свет – из-за церкви солнце бьет.
– Господи, да ведь утро!..
За стеной стучат, бегают ребятишки. И Василий случит в дверь: «Ребята собрались, вставайте...»
Плеснула в лицо студеной водой, пригладила волосы и пошла в класс. А класс весь залит солнцем, весь до дальних углов, и в окна нестерпимо блестит обтаивающий снег.
Ребятишки радостно на разные голоса здороваются с ней, машут руками.
– По местам, дети.
Читают молитву, шуршат книгами, тетрадями.
И начинается все то же: три да семь, и из девяти два, и три раза по три, и что такое сумма, и что такое разность, и все, что так старо для учительницы и так ново, неожиданно и трудно для ребят, широко раскрывающих в напряжении глаза.
И кто-то спрашивает:
«Тебе скучно?»
«Не знаю... мне некогда...»
«Помнишь: все ждала окончания гимназии – пятый, шестой, седьмой класс, вот восьмой и все по-иному – весело, радостно, свободно, точно через порог переступаешь... Кончила, и – сопливые, грязные ребятишки, прокислый запах полушубков, онучей, холод, угар, теснота, бабы с больными животами, сумеречные зимние дни, долгие, долгие ночи, и деревня молчит... так тихо, собак не слышно... Помнишь?..»
«Помню».
Урок тянется, переменка, второй. Уже воздух тяжел, насыщен усталостью, деревенеют лица, тухнут глаза; становятся похожи на тех тупых дураков, что огорошили ее в первый раз.
Слышно, за окном старый гусь с бугристым клювом громко, трубным голосом, вытянув шею, крикнул солнцу, теплу, синему небу, искрящемуся простору. А тоненький голосок в классе сказал, перебивая отвечавшего:
– Дормидонтов гусак кричит.
И разом вспыхнуло оживление.
– Не Дормидонтов, а бабки Козлихи.
– И не Козлихи, а Старого Ерика Тулпана.
– Брешешь...
– Сам стрескай...
– У Тулпана во как...
Мальчишка, вобрав вместе с ситцевой рубашонкой весь живот так, что ребра вылезли, и, сделав гусиное лицо, крикнул по-гусиному; за окном отозвались гуси.
В классе – невообразимый содом: на четвереньках лазают по партам, роняют перья, карандаши, книги, их дергают, хватают за ноги; другие лезут на подоконники, кричат по-птичьи. И все в разном: в пестрядинных портах, в отцовских сапогах, в лаптях; девочки в маленьких, уродливых, по-городскому, кофтах, и в косичках заплетены цветные тряпочки.
У всех ребятишек на лицах одно и то же, и в то же время лица разные, больше курносые. Немытые густые волосы – в кружок; много голубоглазых.
Иные, среди гама, сидят в забывчивости, раскрыв рот, тупо глядя перед собою невидящими глазами.
Галина стоит, улыбается. Ей смешно, как она вчера сделалась вдовой и... семеро детей.
Все улыбаясь, она спокойно смотрит на этот содом. Но, пожалуй, довольно.
– Ну, будет, дети.
Упустишь огонь, не потушишь, – выпусти ребятишек из рук, забрать потом трудно. Когда в эту толпу вселится бес своенравия, из школы хоть беги.
– Довольно же!..
Голос ее тонет в шуме и криках. У девушки дрогнула тонкая бровь и набежала на переносице морщинка. Взяла у ближайшего линейку и резко постучала о парту.
– Тише!
Но и это потонуло, лишь ближние перестали таскать за волосы и ездить друг на друге.
Тогда, одолевая шум, Галина сказала крепким голосом:
– А кто из вас, дети, видел диких гусей?
Разом упавший шум воровато пополз по классу – слезали с подоконников, вылезали из-под парт потные, взъерошенные, с возбужденно сверкающими глазами маленьких зверьков. Потолкались, поерзали на месте, пошушукались, и все стихло, и все выжидательно смотрят на это белое с легким румянцем лицо, на котором между тонкими бровями морщинка.
– Кто диких гусей видел?
Девочка с испитым лицом – в семье у нее сифилис – подняла замызганную бледную руку и то приподымалась, то садилась, дергаясь, стараясь обратить на себя внимание.
– Скажи, Феня.
Заикаясь и помогая себе белобрысыми полувылезшими бровями, девочка сказала:
– У д...ддя-дденьки Фф-фе-ддула г-гусь сс-сбесил-ся и с-сстал д-ддикой.
– А его зарезали!.. – хором подхватывают ребятишки.
– Ну, то совсем другое.
Но они уже все в ее руках, опять блестят глаза, краска покрыла лица. И опять: семь да пятнадцать, и двадцать восемь без девяти, и что такое сумма, и что такое разность, и кажется, самые стены класса налиты напряженным вниманием.
...С этого дня началась весна. С крыш везде длинно повисли морщинистые сосульки, блестя на солнце и роняя чистые, как слеза, играющие капли. Дорога посреди улицы потемнела. Обтаявшие снежные гребни на крышах, синие с одной стороны, особенно чисто рисовались на чистом небе.
Опять прибежала Гашка и, покатываясь со смеху, закричала:
– Матушка зовет, раскосые гости приехали.
– Хорошо, хорошо, – сказала Галина, – сейчас приду.
Она думала, доктор совсем больше не приедет.
Переоделась, взяла зеркальце и глянула прямо в профиль – нос горбинкой.
«А я новая... Я каждый день новая... другая... Хорошо бы всех держать в руках: и инспектора, и ребятишек, и мужиков, и баб... А доктора?..»
Она повесила зеркальце.
У матушки все то же: канарейка, бурлящий самовар на столе, горы подрумяненных булок, о. Дмитрий, рослый, красивый, чернобородый, с неуклюже и ненужно сидевшей на нем рясой.
Доктор рассеянно поздоровался, как будто они только минуту назад расстались, такой же взъерошенный, сосредоточенный на чем-то далеком от окружающего, и упрямый хохол спадал к самым бровям.
В чистые незамерзшие окна еще смотрело, сквозя между избами, солнце. Шумели в дальних комнатах детишки. Матушка принесла старый журнал.
– Не успела, Галечка, прочитать; после уж прочитаю.
И жадно стала перелистывать, наклонившись, новый.
Лидочка смотрит на доктора большими, задумчиво спрашивающими глазами в темных кругах, и было в них что-то свое, еще не получившее ответа.
Доктор заговорил ни к селу ни к городу, и в то же время это не странно, как будто все об этом думали.
– Самое тяжкое между близкими, когда мысли у них совпадают.
Он безразлично останавливал свои блестящие, слегка раскосые глаза на батюшке, на матушке, на Галине.
И Галина стискивала зубы, чтобы подавить вдруг охватывавшую мелкую дрожь, когда этот блеск глаз останавливался на ней.
– Самое тяжкое... ведь... Подходишь к другому... пусть это самый близкий человек... тут-то особенно... Ведь то, что в тебе, к этому присматриваешься, это – твой собственный процесс, и хочешь в другом противоречивости, понимаете, нового, другого, чтоб в твои мысли – вдруг: ах! вонзилось чего там не было, исковеркало твой собственный ход мыслей, перевернуло все кверху ногами...
Матушка поняла по-своему.
– Ну, это хорошо, когда детей нет.
– Знаешь, как человек повернется, подумает, засмеется, поступит... Да ведь это страшно, это зеркало твое...
Галина опустила глаза, и ноздри раздулись. Как и прежде, доля правды в его словах вызывала раздраженное чувство упрямого противоречия:
– Не понимаю...
Но батюшка не дал договорить:
– Никанор Сергеевич всегда все по-особенному...
Матушка и его перебила:
– Вам, мужчинам, легко говорить. А женщине – и дети, и хозяйство, и прислуга. Конечно, необходимо умственное развитие. Мне вот некогда журнал прочитать... я этот, Галечка, непременно прочитаю... У меня вон Гашка намедни два стакана и три блюдца расколотила. Конечно, вычту. А отец говорит: «Не надо».
– У нищего-то суму.
– Как это, у нищего! Ты меня, отец, удивляешь. Ты меня просто, наконец, удивляешь. Это... это что-то странно, необъяснимо... какое-то странное заступничество... Она будет бить, колотить, а ты будешь по головке гладить, может быть, даже...
О. Дмитрий безнадежно махнул рукой.
Матушка, красная и взволнованная, нервно подвинула к себе чашку Галины и стала лить из чайника.
– Постойте, я не выпила, у меня еще половина.
– И самое страшное, – говорил доктор как будто только самому себе, странно и болезненно улыбаясь, – самое страшное, это когда мысли совпадают, ну, вот, когда мысли совпадают, как бывают деревянные пасхальные яйца кустарной работы, одно в другое входит, штук десять...
– Я не понимаю, – сказала Галина, все не подымая длинных ресниц, – не понимаю... Бели сходятся два друга, так, значит, у них что-нибудь общее. А если это мужчина и женщина, ну, муж и жена, так ведь тогда только счастье, когда это два друга, когда у них есть точка соприкосновения.
У доктора злорадно забегали совсем перекосившиеся глаза:
– Вот, вот, вот! Общее... Это вот общее: выходит за архитектора, она – архитекторша, только постройками интересуется; за композитора, у нее только музыка, да оперы, да романсы; за жандарма – у нее сыщицкие интересы; за попа...
– Ну, уж это ты, отец, зарапортовался! – закричала матушка с пылающими ушами, двинув от себя полоскательницу.
– Это вы тово... Не-ет, этого нельзя, – покрыл всех о. Дмитрий.
– Что ж тогда остается?.. Где ж тогда таинство брака?.. – махала мокрым полотенцем на доктора матушка.
А у него еще раскосей блестели глаза, и матушка подумала: «С ума спятил!..» – и притихла.
– А если вдова архитектора вышла за писателя, она вся с головой в литературе, больше ни о чем и говорить не может. А конец один: отдали друг другу душу, жизнь, все затаенное, глядь, через пять, восемь лет уже все исчерпано до дна, все, и наступает самое страшное – скука.
Матушка хлопнула полотенцем о посуду и вскочила; по красному лицу и шее пошли белые пятна.
– Договорился! Теперь что же: слава тебе господи, прожили с отцом Митрием двенадцать лет душа в душу, дай бог всякому, а теперь будет скучно, нарожала ему детей и вся вышепталась, можно и в сторонку. А отцу Митрию кого же прикажете? Помоложе?.. Он вон какой, краса-авец! Кого же прикажете, спрашиваю? Молоденьких сколько угодно. Ну. Гашку можно, девка ражая... Да и кроме...
– Ну, будет, будет тебе... Али оголтела, мать? – и о. Дмитрий сердито поднялся.
– Ну да, будет... Знаю я эти теории» они и тебе очень по вкусу. Взял молодость, здоровье, силы – теперь и в архив...
– Да ты что, в самом деле, соскучилась, давно сцен не делала. Тебя хлебом не корми, только сцену бы устроить... Вот где у меня все эти сцены сидят... – о. Дмитрий сердито хлопнул себя по шее. – Жизнь заела...
У матушки налились глаза, и она всхлипнула:
– Конечно, конечно, заела... исковеркала... А сватался, о самоубийстве все... Одно у-те-ше-ние в детях...
Лидочка, смотревшая на нее все теми же огромными спрашивающими глазами, подняла тоненькие руки, обняла и сказала милым недетским, тоже спрашивающим голоском:
– Мамочка?..
И оттого, что не было ответа на ее тоненький, не по-детски ждавший голосок, в больших широко открытых глазах отразилось недоумение и привычная печаль.
Матушка страстно обняла ее и вытерла слезы:
– Фу, какая я!.. Ну... Лидочка, скажи, чтоб нам закусить дали.
В окна смотрела ночь; самовар стоял холодный.
Доктор напряженно думал о своем и смотрел мимо всех.
«А ведь если бы встретился... ведь... – он на минутку закрыл лицо рукою, – дана человеку любовь, дано самое острое, самое яркое чувство, все захватывающее, и оно – счастье. Так как же не сохранить, не пронести ее через всю жизнь. Какой-то обман колоссальный, подлый обман».
Он закрыл лицо, посидел, открыл, и на Галину глянули прямо, совершенно прямо черные без блеска глаза, полные невычерпанной тоски.
– В женщине нет своей собственной жизни, понимаете, нет творчества. Нет, не того: села к столу, взяла лист английской бумаги, перламутровое перо, подняла к синему небу синие глаза...
«У меня ведь серые», – подумала Галина.
– ...и стала писать стихи. Не этого творчества, а самого простого, обыденного, повседневного, ежечасного. Ну, закачивает ребенка, по-своему спела песенку, рассказала сказочку, ну, неуклюжую, записать даже нельзя, да свою. Понимаете, пусть у нее – свое, собственное. Пусть иногда посмотришь ей в глаза, а они – чужие, понимаете, свое у нее там, о чем-то думает и не хочет пустить в свои думы, не хочет пустить, и от этого новая, понимаете, новая она, не такая, как была, другая. И дрожишь, и тоскуешь, что у нее там за этими за глазами?..
– Рога мужнины... – усмехнулся о. Дмитрий.
Доктор не слышал, прошелся, заложив руки, нагнув голову.
– У мужчины есть своя деятельность, своя область, куда он может уйти, оторваться ото всего, от семьи даже. У женщины нет этого, она вся наружу, вся сразу исчерпается, и все. И в этом их обоих трагизм, несчастье...
У Галины кипело желание бросить ему в глаза тысячу ядовитых замечаний, но боязнь бросить голую колкость не по существу удерживала.
А матушка, уже перегоревшая, сказала спокойно:
– Таким, как вы; не надо жениться.
Гашка внесла огромный лакированный, с разводами поднос, уставленный тарелочками. Красные щеки ее, как налитые, раздулись, в испуганно выпученных глазах дрожал смех. Матушка деловито стала расставлять тарелочки.
– Пожалуйста... прошу... Вот грибков, груздиков... телятинки... Никанор Сергеич, Галечка...
Доктор наложил не глядя, все думая о своем, и опять стал раскосый.
– Да вы что же это, Никанор Сергеич, на одну и рыбу и телятину; вот же!.. – и пододвинула другую тарелку.
– Да, вот вы говорили... – сказал доктор, не глядя на Галину, но обращаясь к ней.
А у нее поднялось раздражение: почему это под его дудку все пляшут – говорят только о чем ему угодно.
И холодно, не глядя на него, сказала:
– Приезжал инспектор, два раза даже, забавный. Вызвал ребятишек и...
– Вот вы говорите, – сказал доктор, глядя на нее раскосо, – все мужики...
«Это же, наконец, возмутительно, неделикатно...»
И она, демонстративно не слушая, стала накладывать на тарелку моченой брусники.
– Матушка, дайте мне, пожалуйста, ложечку.
– ...говорите, что все мужики в зародыше – Никифор Лукичи...
– Да это вы говорили! – подняла изумленные глаза Галина и вся вспыхнула от вражды к нему.
– Ну я... Что ж тут?.. Вы тоже. Нельзя же против очевидности идти...
Да вдруг устало и угрюмо замолчал.
Из дверей высунулось широкое красное лицо Гашки.
– Ды лошади дожидаются, а то зажоры... извошшик ругается...
Матушка замахала на нее руками, она исчезла.
– Женщина, как ночь... дремучая темь. И мужик. Мужик – лес, черный, дремучий. Идешь, проваливаешься, ломаешь ноги в буреломе, выстегиваешь сучьями глаза, и все идешь, и все идешь, все-о маячит где-то просвет, а конца-краю нет. Ну, мне отправляться. Вы тоже идете?
– Да, и мне.
– Пойдемте вместе, провожу.
– Нет, я посижу.
Он постоял печально, потом стал прощаться. Через минуту за черным окном слабо растаяло легкое погромыхивание, оставив странный отпечаток не то ожидания, не то печали.
О. Дмитрий ходил большими шагами вместе с своей тенью, которая пресмыкалась у его ног. Матушка мыла чайную посуду, позванивая.
– Необычный человек, странный человек...
– Сумасшедший, – спокойно вставила матушка.
– Не каждый день встретишь такого. Работает разъяренно. Два раза тифом болел. Мужики его боятся. У нас с ним первое знакомство любопытно вышло. Приезжаю я в Подгорное, больница у них там; верст сорок отсюда; ярмарка была. Со старостой церковным поехал: он бычка поехал покупать. Посылаю старосту в больничную аптеку, ну, знаете, зубного порошку попросить, ему и цена-то грош. Пошел староста, говорит фельдшеру: «Так и так, мол, батюшка просит». Ну, фельдшер ничего, стал было насыпать. Входит доктор. «Это что такое?» Воззрился на старосту. «Кому?» – «Батюшка, мол, просил». – «Зачем?» Староста струсил. «Паникадило, говорит, чистить». – «Скажи, говорит, попу, что когда паникадило обрастет мясом, да вырастут на нем зубы, я отпущу ему мелу, а до этого не показывайся».
– Мужлан, – опять вставила матушка.
– Ну, потом поладили, теперь друзья.
Галина шла в темноте у самых плетней, похрустывая корочкой. Пахло обтаявшим за день снегом, лужицами, прихваченными тонким морозцем, окрепшим за вечер навозом, – весной пахло.
Длинней и длинней становились дни, синее небо, солнце разы фал ось вовсю. И уже ничем нельзя было этого заслонить, нельзя было забыть, только открываешь глаза, а все углы, все закоулки уже залиты солнцем, всюду золотые пятна, а на улице, не приведи бог, что делается: блеск, сверканье, шум бегущей воды; ребятишек не загонишь в класс, прыгают через ручьи, пускают корабли-щепочки, в класс являются по уши мокрые и радостные.
И хоть ни проходу, ни проезду не было, не вытерпела Галина: в воскресенье вместо церкви, откуда слышалось разноголосое пение и куда непременно каждый праздник должна ходить, иначе донос, пошла мимо церкви на взгорье.
Сколько глаз хватает, лежат умирающие снега. Больно смотреть: блаженный вольный простор над ними переполнен мотающимися горячими искорками; на взгорьях проплешины курятся влагой. А деревни, ближние и дальние, как темные острова – с крыш слез снег, и вьется между ними рыжая от протаявшего навоза дорога.
«Не надо... не ходи!»
А сама уже спускается, уже спустилась, поминутно проваливается, набрала полные калоши, промокли ноги, но безудержно весело и радостно.
Оборачивается, – деревня далеко сзади на пригорке; зеленеют главки церкви, чернеют залохматившиеся, еще больше сопревшие за зиму соломенные крыши, и доносится оттуда разноголосица куриных разговоров, крики петухов, собаки лают, ребячьи голоса и все по-особенному, по-весеннему, пронизанное и золотым солнечным теплом, и холодком тающих снегов. И так не хочется ворочаться в свою одинокую пустую комнатку. Сколько нестройного движения в этом трепетном блеске, в этих нестройных весенних голосах, и кто-то спрашивает:
«Разве ты не хочешь жить, любить?..»
Когда воротилась, усталая, счастливая и радостная, приятно ныли руки, ноги и чуть кружилась голова. Хотела пойти к матушке, да не пошла: тянуло усталую голову к подушке. Прилегла, отдаваясь какому-то стремительному проваливающемуся сну, и сейчас же зазвонили в церкви в набат.
Открывает глаза – тихо, темно. Как только закрывает, опять плывет кругом багровый гул – голова разламывается.
«Постойте... я не хочу...» – жалобно говорит она, силясь поднять свинцовые веки. Кровавый гул растет, наполняет комнату, деревню, поля с протаявшими снегами...
«Ох, дайте передохнуть!..»
«Не дадим... Пускай мужики делают свое, а ты свое... Женщина и мужики, это все одно – темь...»
Нечеловеческим усилием она приподымает мучительно тяжелые веки, и сразу черная пустая тишина. Только четырехугольник окна слабо выделяется тускло-свинцовым отсветом.
Но трудно держать веки, как свинцовые, медленно, медленно покрывают пышущие жаром глаза, и сейчас же, нарастая до невыносимых размеров, колеблется кроваво-красный гул.
«Ну, все равно».
Она перестает бороться, отдаваясь неизбежному.
А комната вся полна людьми. Вот Федосьюшка. Она нагибается и начинает щипками срывать с нее кожу.
– Федосьюшка... помнишь... как по дну моря ходили?.. И сараи, и изба, и ты, и я – на дне, а над нами синее, холодное.
– ...Не мучь!..
У Никифора Лукича на шее набежали жирные складки.
Тоненькая бледная девушка на коленях, уронив голову на кровать, не шевеля губами, спрашивает:
– Любишь?
Галина молчит.
– За что любишь?
Молчит.
– За то, что особенный?
– Нет.
– За то, что работает по сорок восемь часов в сутки?
– Нет.
– За то, что его мужики боятся?
– Нет.
– За то, что у него бородка, усы, черные глаза с раскосинкой?
– Нет.
Молчание.
Она удивленно смотрит: Никифора Лукича с набежавшими на шее складками нет. Тоненькая, хрупкая девушка растаяла в слезах. Бабы пригорюнились. Слышен голос Василия:
– Привезли.
Федосьюшка говорит:
– Ну, слава тебе, господи, царица небесная... Болезная ты моя...
В воздухе мутно и неопределенно, потом яснее и яснее проступает невиданное лицо старухи – морщины, запавший рот, красные веки. Старая голова наклоняется и смотрит молочными глазами.
Галине страшно, мелкий озноб охватывает неподавимой дрожью, и опять багровый гул, разрастаясь, разламывает голову.
Старуха глядит молочными глазами и шевелит пальцами.
Шамкающие понятные и непонятные слова покрывают покоряющим шепотом:
«...на мори, на окияни стоит дубовый пень...»
А медный, качающийся набат гудит: аы-аы-аы... аы.
Старый монотонно шамкающий шепот падает в самую боль:
«...на дубовом пни стоит церква... У той церкве стоит поп, держит хрест. И яко на мори, на окияни нема дубового пня. На дубовом пни нема церкви, нема попа, и не держит он хреста...»
Мерно шуршит шамкающий шепот, навевая сон, постепенно замолкает тяжелое гудение.
«...так шоб рабе божией...»
Только прошептала это, разом нарушая сон и нестерпимо отдаваясь в голове, разноголосо-визгливым хором подхватывают бабы:
«Галине!!»
И опять мерно ползет шуршащий шепот, подавляя разрастающийся гул:
«...рабе божией Галине не было уроки чемерю, и выговариваю, и высылаю, уроки чемерю из резвова живота, из белава требуха, с красных кишок, шоб рабе божией...»
И опять враз, отдаваясь в голове, на разные голоса подхватили бабы:
«Галине!!»
«...рабе божией Галине не быть и костей не ложить, тело не сушить и не пороть, и не отрыгатися...»
И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.
День ли, ночь ли?
Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты; знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает...
Нет, больно узнавать, больно припоминать.
Закрывает глаза, и гул, то слегка усиливаясь, то слабея, замирает, и опять подымаются, бередя голову, больные мысли. Может быть, это все, что делается кругом, – та, другая жизнь, которая шла, совершалась и совершается все время за видимой чертой внешней обыденной жизни, за поступками, разговорами, за мужиками, ребятишками, за жизнью семьи священника, за...
Она узенько приоткрывает веки – все те же открытки, черное окно, стоймя загороженный книгой свет на столе и, постепенно заслоняя все это, проступает голова... доктора. Черные глаза смотрят совершенно прямо, не мигая...
– Мама!..
Она крикнула криком больного сердца, больного одинокого сердца, но лишь прошелестели сухие губы, – мамы нет, мамы давно нет, и она это знает.
Долго глядит на нее доктор не то злорадно, не то печально, не то не замечая, думая о своем.
Галина бессильно опускает веки и покорно отдается темному безгласному покою. А когда чуть-чуть приоткрывает, это вовсе не голова доктора, а Федосьюшка, и тот же загороженный книгой свет на столе.
Федосьюшка клонится, клонится, клонится, да вдруг качнется вперед, и тень на стене ссунется, да отдернет голову, и снова сидит, потом опять клонится, клонится, клонится...
Галина смотрит и... смеется. А окно светлеет, и на столе загороженный свет покраснел, – утро, что ли?
Хочет позвать Федосьюшку, да сил нет, и, слабо улыбаясь, отдается ровному спокойному сну.
Просыпается оттого, что кто-то безбожно щекочет глаза. У нее вздрагивают ресницы; приоткрывает, и колючие золотые лучи радостно и задорно не дают смотреть.
– Федосьюшка, это ты?
Вся комната залита ярким солнечным светом.
Федосьюшка бросается к ней, поправляет одеяло.
– Родная ты моя, болезная ты моя! Слава тебе господи, царица небесная... Ну на, выпей, доктор велел... Василий-то прибег, говорит, свалилась учительша, потом к матушке. Матушка прибегла, глядь, ты – кумач-кумачом, она зараз шасть из комнаты: «У мене, грит, дети, а тут, гляди, зараза». Зараз погнали с попом работника на паре за дохтором. Да когда они дохтора доставят, нито он в больнице, нито нет, невдолге и помереть так. Ну, мужики зараз подрядили Микитку, что тебя привез. Смотался живой рукой в Горяиново и доставил Еремеиху. Ну, дай ей, господи, пожить, отчитала тебя, а то бы не видать тебе ясного света. Бабы набились у комнату, жалели тебя. Попадья все приходила к окошечку, в комнату не идет, а прилипнет к стеклышку, аж слезы у ней. Приехал дохтор, как оглашенный, всех разогнал, и Еремеиху, и всех баб, оставил лишь меня одну, ды уж гонял, гонял, штоб ему, окаянному, разов двадцать руки велел мыть, замучил, фортунат!.. Сам почитай цельную ночь округ тебя сидел. Лекарств приволок, эва, склянок!.. А матушка все тебе из свежинки навару присылала, ну, крепкой, аж красный!.. Да ты и росинки маковой не примала. Ой, дура я старая, заговорила тебя, кабы дохтор не налетел, дочиста заклюет, скаженный, как кочет.
А Галина блаженно улыбается и чувствует одно только, – любит всех: и Федосьюшку, и мужиков, и баб, и матушку...
«А доктора?..»
Но больше всего любит этот яркий радостный свет, наводнивший комнатку теплым ослепительным золотом.
Когда стала выздоравливать и выходить, снегов и в помине не было. Куда ни глянешь, всюду буйно-зелено до самого до края, до синего неба. И в зеленой мути садов далекие деревни Никифора Лукича, – и не может быть, чтоб там было горестно, убого и голодно.
Вот уже вторую неделю льют дожди. Опять все тонет в непролазной, непроходимой грязи, но теперь это не безнадежно – кланяются и треплются не голые березки, а омытая яркая молодая листва.
– Ничего, пущай напьется землица, слава тебе господи, – говорят мужики, снимают мокрые шапки и крестятся.
Во время занятий, после обеда, читает ли книжку, Галина нет-нет оторвется и глянет в стекла, по которым торопливо оплывают водяные потоки. И все ждет что-то, не то, когда засинеет небо, глянет яркая зелень, откроется даль, не то ждет, что вот войдет кто-то.
Кто? Некому.
Наконец ветер сделал свое, – подсушил и погнал тучи; они перестали ронять тяжелые капли и торопливо побежали, все шире и шире открывая из-за края синеву, пока, наконец, не заголубело во все стороны сухое, чистое небо.
И тогда, как прорвался, все заполнил оглушительный птичий гам. Всюду шныряют, мелькают в кустах, торопливо высвистывают, боясь не поспеть.
Бьет в глаза омытая яркая новенькая зелень, и все благословляет уже жаркое солнце.
В окно видно: быстро подсыхает на грязи корочка, а около колодца, как дежурные, белеют гуси.
После обеда показалась в конце улицы пара лошадей. На высоких козлах кучер в армяке помахивает кнутом. Сзади кто-то сидит, только нельзя разобрать кто.
Из дворов с отчаянным лаем выскакивают собаки. На колеса медленно и тяжело наворачивается крутая грязь.
Мимо через деревню? Или привернут куда-нибудь?
Может быть, земский агроном, или страховой агент, или ветеринар, или просто агент по продаже швейных машин в рассрочку. Хоть незнакомые, но пусть остановятся в деревне, пройдут по пробитым уже вдоль изб и плетней тропочкам, оживят, внесут новое в улицу. Никогда не хотелось так хоть издали увидеть новое лицо.
Ближе и ближе. Теперь ясно – сидит дама в черной соломенной шляпе с вуалью; поправляет ее, подняв руки в перчатках.
Повозка, все так же забирая на колеса огромные пласты, берет наискосок к школе.
«Ах... сюда!..» – слегка задохнувшись, радостно говорит себе Галина.
Лошади с подвязанными хвостами останавливаются у крыльца. Галина выходит встречать. Дама прижимает слегка пальцы к вискам и говорит:
– Моя девичья фамилия – Ангарова... Ужасная грязь... У вас есть мама? Кажется, ваша мама умерла?.. Это – школа?
Сквозь вуаль не дается меняющееся лицо и мечется блеск неспокойных глаз.
Учительница с удивлением говорит:
– Пройдемте в комнату.
Та испуганно защищается руками:
– Нет, нет, нет!..
И напряженно, с конвульсивно изогнувшимся ртом, впивается глазами ей в лицо. Девушка, чувствуя стесненное дыхание, передергивает плечами.
Потом приезжая говорит:
– Пойдемте в школу.
Они входят в класс. Дама рассматривает развешанные на стенах изображения зверей, птиц, рыб, заглядывает за карту полушария, пробует повернуть доску.
– Вас слушаются дети?
Галина пожимает плечами:
– Как обыкновенно.
– Нет, вас слушаются, вас удивительно слушаются, без усилий... Вы ничего не позволяете... никаких наказаний, а они у вас в руках как воск...
– Да откуда вы знаете?
– Я знаю, я знаю!.. – говорит она с зазвеневшими слезами. – Пойдемте, пойдемте же к вам, пойдемте скорее, я прошу вас... в вашу комнату...
Они вошли в комнату. Ангарова села к столу, полуотвернувшись, подняла вуаль и стала снимать перчатки.
– Скажите... скажите прямо... как мило, эти открытки ... Оттого что косо на стене и в беспорядке, так мило... – Она все снимает перчатки, не поворачиваясь. – Вы можете сказать искренне?.. – и вдруг повернулась и глянула. – Вы любите моего мужа?
Галина слегка пятится, широко открыв глаза, смотрит на гостью, на ее милое матово-смуглое лицо южанки, тонкий изящный нос и чудесные карие, полные внутренней ласковой доброты глаза под тонко выгнутыми черными бровями.
– Я вас вижу в первый раз.
Та, удерживая трепетание губ, сказала:
– Я – Курмоярова... Доктор к вам приезжает... Я – жена... земский врач...
В ее карих, удивительно привлекательных глазах такая боль, такое отчаяние, что Галина закусывает губу.
– Слушайте, с чего вы берете?.. Я так редко вижусь с доктором... мельком... случайно... два, три слова...
Та, судорожно вбирая воздух и удерживая трепетание губ, чтоб не разрыдаться, говорит:
– Правда... да... я верю... Вы искренняя... а он... он... любит вас...
Девушка густо краснеет.
– Никакого повода... я не понимаю...
– Нет, нет... никаких подозрений... Он ничего не говорил... Он, может быть, сам не отдает себе отчета... Он искренний, честный. Что скажет, значит так. У нас с ним чудные отношения... Он все, все мне рассказывает, каждый свой шаг, каждую встречу... У вас есть брат, вы ради него сидите в этой дыре, даете на каникулах уроки... вы удивительно умеете с детьми, они вас слушают без наказаний...
– Но я ведь ни слова с ним об этом не говорила.
Гостья взглянула на нее отчаянными глазами.
– Вот это-то... это-то и доказывает... Он сам не подозревает... Он слишком правдив... Он все, все о вас знает... бессознательно все узнал... Он говорит, вы – красивы...
Она всматривается в девушку, и глаза наливаются слезами.
– Да, правда... он прав... Но я же... я... разве виновата... В чем моя вина?.. Он любил меня, как любил!.. И ребенок... у нас мальчик... души не чаем... А я вижу, что-то делается с ним. Такой же, такой же искренний, правдивый... ничего у себя не таит, а я вижу, я чувствую – происходит в нем что-то. Ни малейшее движение его души не ускользает... Я все, все слышу, я все чувствую... Ах, боже мой!.. Только когда любишь, когда так любишь, все чувствуешь в нем... я и... он... мы...