Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц)
Нет, надо иногда оглянуться, отодвинувшись: вблизи остро и больно видишь в большинстве неудачи, промахи, не то, что ожидаешь; отдельные кусочки борьбы заслоняют целое.
Зной. Врангелевский фронт, верст шестьдесят от боевой линии. Штаб. Тихая степная жизнь маленького степного голого городка на тинистой речке.
В штабе, в политуправлении армии меня знакомят с положением – плохо: и трения, и промахи, и неумелость, и многое другое.
– Хотите посмотреть конную бригаду?
Едем, за автомобилем бежит горячее курево по степной дороге. Начпоарм, нахмурившись, глядя в даль, дрожащую от зноя, рассказывает:
– Пришлось отвести бригаду. Бегут, как зайцы. Понимаете, ничего не сделаешь, вывести нельзя: только увидят неприятеля – в панике врассыпную. Никуда часть. Пришлось отвести в тыл. А тут вдобавок голые, босые. Надо из этой орды выковывать новую бригаду. Я тут недавно.
Приехали. Глянул: орда. У одного почернелое от загара пузо наружу; у другого и того хуже, и он все поправляет, прикрывая целомудренно обрывки подштанников. Потрескавшиеся, почернелые, босые ноги. Без шапок. А сядут на лошадей – банда. И у меня щемит: нет, не справятся с ними – таких не переделаешь.
Меня просят почитать им рассказы. «Ну, этим рассказы, как пятая нога собаке», – думаю.
Собрались в саду; легли вповалку; забрались на деревья, как тетерева, ветки трещат. Стал читать. Но откуда же такая тишина? Блестят сотни и сотни глаз, гипнотизируя. Потом им стали рассказывать о положении в России, о положении на польском фронте, об усилиях мирового буржуа задушить республику и вместе с республикой и их. И опять та же напряженная тишина, внимательный блеск глаз, затаенное дыханье...
...Мы ехали назад. Быстро курился автомобиль.
И я уже думал: «А пожалуй, и этих возьмем!»
Прошло две недели в обработке; пришел экзамен.
В глубоком тылу, где все спало, спало нетревожимым покоем, вдруг выросла грозная и неотвратимая сила: десять тысяч отборных махновцев под командой самого «батьки». Как из земли выросли. Пулеметы, орудия, конница, пехота, множество тачанок, на которых они передвигаются с огромной быстротой; сочувствие кулацкого населения. И в противовес – эта «разложившаяся» бригада. Штаб будет сметен, как солома вихрем.
На заре бешено ринулся Махно, подавляя огромной численностью и уверенностью. Завязался бой. А когда всходило солнце, сожженная степь вся завалена изрубленными; Махно быстро пылил, убегая на тачанках с остатками отряда.
Я опять их видел: босые, простоволосые, голопузые, в рваных подштанниках, а глаза горят. И как же они потом с партийными впереди рубились с врангелевцами!
Маленькая горсточка, крохотная горсточка свежих партийных дрожжей – и колоссальная скрытая энергия вздулась и вылилась через край.
Восточный фронт. Уфимский мороз. Митинг в пустом, побелевшем от инея помещичьем доме. Каменные, замкнутые, чужие, в большинстве татарские лица.
Чуть не поголовно бегут из частей, и повторно, по многу раз.
Выступают товарищи, стараясь пробиться сквозь эту каменную замкнутость. «Вот этих-то уже не прошибешь», – невольно мелькает в голове при первом взгляде на ник.
А как дрались потом эти части!
Репрессии? Да разве же самые страшные репрессии могут что-нибудь сделать с людьми, у которых и искры нет сознания необходимости борьбы, необходимости отдать свою жизнь! Только партийные дрожжи умеют возжечь эту искру, раздуть ее.
И куда ни загляни, в военный ли, в советский ли аппарат, к хозяйственникам, к профессионалистам – всюду одно и то же: будто и криво, и косо, и с промахами, и склочно, – ан глядь – громадно подымается историческая опара на партийных дрожжах.
Взгляни на всю громаду совершенного. И в больших, и в малых событиях увидишь то, что вынесло вверх революцию и оправдало все жертвы ее – увидишь созидающую, животворящую силу партии.
Ей будут петь славу века.
АДИМЕЙВека шло одно и то же: курились вершины дымными облаками, блестели на солнце вечные снега и, утопая в чудовищной траве, бродил у снегов скот и лошади. Далеко внизу в ущельях безумно грохотали реки. В дымных, топившихся по-черному, кошах жили на горах люди все лето семьями. В конце лета снега заваливали горы сплошь – и семьи, и стада, и лошади спускались вниз в ущелья, где в пене и грохоте гнали валуны бешеные реки.
Дымились аулы, и медленно текла в них скудная, темная, но родная жизнь. Белоголовые дремучие горы загораживали все, что делалось на свете. Да и вся жизнь, весь «свет» был здесь в этих извечных громадах, в этих дремучих лесах, в смертельных пропастях, в день и ночь грохочущих потоках.
Только немногие вырывались из заколдованного царства скал, ущелий, лесов и снегов: вырывались те, кого помещики выписывали в Россию охранять имения. И они жестоко пороли крестьян плетьми, рубили кинжалами, стреляли из винтовок, со страстью, с презрением, потому что это был ненавистный «урус». Страж не разбирался – и драл отрепанных и босых крестьян, как врагов.
Да еще бандиты умели вырываться из заколдованного мира гор. Смело налетали в равнинах на станицы, хутора и села, а иногда нагло врывались даже в города, рубили и грабили.
Только выписываемые помещиками из ущелий стражники да бандиты знали и видели высокие здания городов, удивительные повозки, бегавшие по улицам без лошадей; видели чудесный свет, заливавший по ночам улицы. Весь же темный народ видел только солнце над зубчатыми скалами, да лунные тени, да во тьме угадываемые громады гор – и думал: здесь счастье и жизнь, здесь родиться и умереть.
Так думал и Адимей и спокойно пас огромные стада своего дяди Муссы. У Адимея ничего не было, кроме лошади, седла, уздечки, винтовки и револьвера, – даже сакли не было своей; он пас стада своего дяди и ненавидел «уруса». В горах он охотился на оленей, туров, кабанов, медведей; он – превосходный стрелок – охотился и ненавидел «уруса».
Потом пришло такое, что ничего не разберешь. Пришел «урус» и отнял у дяди овец, оставил только три. Отнял коров, оставил только одну – по едокам. Ничего не отняли у Адимея, потому что он был бедняк. А еще дали ему из дядиных три овцы и телку, потому что он был бедняк.
Опустил глаза Адимей, потому что ненавидел он «уруса». Потом вскочил на лошадь, ускакал в неприступные горы и стал бело-зеленым бандитом вместе с другими.
Смелые были, ловкие. Постоянно налетали на хутора, на села. Пощады красноармейцам не давали; всех убивали, кто попадался в руки.
Только тяжкая жизнь была, особенно зимой мучительная жизнь была: по брюхо лезли в снегу задыхающиеся лошади в пустынных горах, и молчаливая голодная смерть в белом саване угрюмо стояла кругом.
А когда растаял снег, по низу, по ущельям, по долинам рек потекли красноармейские части. Сколько их было – не счесть. Заняли аул за аулом, заняли все дороги, тропки, заняли все ущелья, все выходы.
И пришла смерть. Схватили Адимея и товарищей, затянули туго назад локти и погнали.
Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Торопливо шагает Адимей со скрученными назад руками вместе с товарищами. Гремит под обрывом, бешено заворачиваясь пеной, Кубань; отходят горы, затягиваясь печальной синевой, и уже степь расстилается кругом.
«Нет, не видать мне родных гор, не слыхать шума потоков, орлиного клекота. Прощай, родной аул!..»
Покачиваются красноармейцы на лошадях с винтовками наготове. Шумит река в степных берегах, и привольно раскинулся вдоль нее почитай на десяток верст хлебородный город.
Привели, спустили в подвал; захлопнулась наверху дверь. Стали ждать. Кто сидел, кто стоял, прислонившись к сырой стене. Кто лежал без движения на каменном полу. Тускло просвечивало сквозь толстую решетку вверху мутное окно.
Тут было много сброда разного и белогвардейские офицеры. Молчали и ждали конца.
И пришла ночь.
Оконце почернело, и в подвале перестали видеть друг друга.
Громыхнул железом затвор, разинулась наверху дверь. По лестнице, по сидевшим, стоявшим, лежавшим людям воровски скользнула, ломаясь, полоса света. Показались осторожно спускающиеся по ступенькам рваные сапоги красноармейца и винтовка. А там опять сапоги и винтовка. И еще. И еще. И лампочка спустилась жестяная – длинный траурный хвост бежит над полуразбитым закопченным стеклом.
Лампочку на гвоздик. И стало видно: все головы повернуты к красноармейцам. Все повернуты, смотрят блестящими глазами на вошедших.
– Ну, становись, что ли, – сказал один и стал по бумаге выкликать.
Красноармейцы всматривались в лица и отводили к лестнице.
Адимей, как и все, смотрел на них блестящими глазами. С ними спустилось для него все прошлое, весь ужас прежней жизни при царе. С ними встал ужас, который принесли с собой большевики: у тех, кто имел стада, кто был богат, кому помогал аллах, отняли все. Затоптали, святую правду, ибо каждый бедняк хотел сделаться таким же богачом.
И Адимей, как хищная птица, издал пронзительный крик, прыгнул пантерой, вырвал лампочку, затоптал.
Хлынул густой мрак, и не было ни стен, ни людей – одна клубящаяся тьма. И вся она наполнилась безумным воем, ругательствами, стонами, хрипами.
Красноармейцев рвали, душили, топтали, выдергивали из рук оружие; рвали, топтали, душили и друг друга, потому что клубилась безумная тьма и ничего нельзя было разобрать.
И пронесся хищный крик Адимея:
– Не трогайся!
Все замерли, и стало слышно в налившейся молчанием темноте, как хрипели, стонали, харкали невидимо кровью и пеной израненные, измученные, обезоруженные красноармейцы. И поползли, щупая холодный пол, поползли к лестнице и по лестнице, не понимая, о чем крикнул голос, не зная языка.
И как только первый коснулся уцепившегося наверху Адимея, глухо раздался стук падения тела и глухо запрыгало по ступеням. Адимей, схватив за волосы с кошачьей ловкостью, обезглавил в темноте, и плюхнуло тело, и запрыгала по ступеням голова. А за ним со стоном всполз второй, третий, пятый – И все так же плюхало тело и глухо стукалась по ступеням невидимая голова.
Потом смолкло. Под босыми ногами каменный пол теплел, и остро пахло кровью.
Сверху отворилась дверь, скользнул свет, и голос:
– Ребята, вылазь! Чево такое у вас?
В ответ выстрел. Кто-то наверху застонал. Дверь захлопнулась, придавив мрак. И опять безысходное молчание, безысходная тьма.
Снова слегка разинулась светлая щель, и бабий голос:
– Это я, родненькие, не стреляйте. У меня тут муж. Спущусь, погляжу, жив аль нет. Не стреляйте...
По лестнице стала спускаться баба. Спустилась и осветила: обезглавленные трупы, немигающие головы, лужи крови, в которой отражался свет лампочки, и затихшая толпа.
Казак хрипло выкрикнул:
– Убейте ее... Ее послали высмотреть. Убейте!
Но все молча стояли, не давая винтовок.
– У нас в горах закон: кто женщину убьет, тому смерть.
Ушла. Тогда сверху:
– Эй, вы, все вылазьте поодиночке наверх!..
Постояло молчание, покрытое тьмою. Тогда опять:
– Ежели не полезете зараз, бросим бомбу.
Крик, стоны, рычание, рев взорвали подвал. Десятки рук вцепились в толстую, заделанную в кирпичи решетку, а в этих и друг в друга вцепились остальные. Со звериным ревом рванулась обезумевшая, слившаяся в одно масса. Заскрипела решетка, посыпались сверху кирпичи.
С кряхтением, медленно, с нечеловеческой силой отогнулось книзу тяжелое железо решетки. Срывая друг друга, срывая мясо на руках, кинулись пролезать в окно.
Первым выскочил высокий гигант, весь белый – в одном белье. За ним Адимей схватился за решетку, гибко перегнулся. Сзади, в вое, в стонах, в ужасе, чугунной тяжестью повисли, вцепившись в его ногу, – никак не выдернет.
«Ай, прощай, аул родной!»
Снаружи нестерпимо затрещал во мраке октябрьской ночи пулемет. Белое пятно бегущего вдруг снизилось и осталось неподвижным на черноте земли.
С нечеловеческой силой, бешено ударив кого-то в лицо ногой, рванулся Адимей, вырвался из окна. В подвале – потрясающий грохот, и все смолкло. Адимей – к белому пятну – и в ту же секунду пронизало шею, руку, плечо. И закричал он, глотая кровь:
– Вставай! Бежим, – да упал.
А пулемет: раз, раз, раз...
Адимей поднялся, опять упал, по-звериному встал на четвереньки, пополз, потащил раненого по земле, за угол...
Та-та-та!..
В подвале сзади молчали.
– Вставай, князь, бежим!..
Тот поднялся, огромный, белый; шатаясь, побежал. Адимей бежал рядом, чувствуя, как густо и влажно теплеет рука, поддерживающая князя. Обрываясь, то на спине, то на животе, то боком, сползли с обрыва, и там, где сползали, земля в темноте дымилась горячим следом приторно и сладко.
А над обрывом, сзади, засверкали язычки винтовок.
Перед глазами мутно-белесой гремящей полосой неслась река, ревела валунами, рыла берега. Не то пена, не то льдины бледно возникали и гасли уносящимися пятнами. Неслась холодная река, неслась со снегов и вечных льдов стынущая река, во тьме.
Белый князь рухнул в клокочущий поток.
Адимей ринулся за ним. Обожгло смертельным холодом первозданных снегов, на секунду отняв сознание. Но недаром Адимей – сын снеговых гор: перехваченное сердце опять стало, хоть замирая, хоть останавливаясь, работать. Его бешено уносило, а он бешено бился за жизнь, за горы, за леса. Внезапно, раньше, чем ожидал, вынесло и' ударило о смерзшуюся гальку, оглушив.
Поднялся, стекленея. Дул холодный октябрьский ветер. И попятился: среди тьмы немо белело не то привидение, не то высокая смерть. Белая, а во всю грудь – чернота.
И смерть сказала, расставляя слова:
– Беги... брось меня... спасайся... мне конец...
Сурово сказал, а по груди все шире расползалось черное.
Побежал Адимей, взобрался на береговой обрыв, белая полоса протянулась у воды – лег князь навеки.
В горах, в затерявшемся коше, уложили бандиты Адимея, зарезали молодого барашка, обернули в кроваво-дымящуюся кожу Адимея и стали лечить. Через три месяца затянуло раны. Сел Адимей на лошадь; вскочили товарищи на лошадей и как бешеные стали разбойничать. Не одна красноармейская голова, простреленная меткой пулей, навеки поникла. Неуловим был Адимей со своей шайкой.
В самых глухих горах скитался Адимей. Все дальше и дальше, в самые глухие места проникали красноармейские отряды. И встретились: на непроходимой тропке среди скал встретились. Выстрелы, крики, ругательства – и Адимей, со скрученными руками, идет опять в город, в подвал.
Теперь конец. Уже пропала та страшная, как свернутая пружина, напряженность, с которой он боролся за жизнь.
Давно бы убили его красноармейцы – знали, какого зверя ведут, да не позволил начальник: велено живым приводить.
«Пришли и для истязаний, – думал он, – ввели не в подвал, а в комнату». Ну, что же, он ко всему готов.
В комнате сидели двое в замасленных кожанках, и щеки худые ввалились. Видал таких Адимей в городах на заводах. Серые глаза, как сталь. В бумагах возятся.
– Товарищ, во... привели... Поймали, – сказал красноармеец, не выпуская винтовки.
Вскинул серые глаза один, опустил в бумаги, буркнул:
– Развяжи.
Красноармейцы разинули рты.
– Товарищ, это – самый опасный. Сколько нашего брата перебил – ужасть!
– Из подвала убег, – добавил другой.
– Прямо зверь в горах был...
А в кожанке опять:
– Развяжите, товарищи.
Красноармейцы выпучили глаза. Развязали.
– Садись, Адимей, – сказала кожаная куртка, – на-ка!
И протянул папиросу.
«И звать как, знает... – подумал Адимей. – Сволочь!..»
Угрюмо сел и закурил.
– Так что, товарищи, окно раскрытое. Одним махом, только его и видать будет. Лови потом опять, – ничего не понимая, говорили красноармейцы.
Опять махнула рукой кожаная куртка, и, неуклюже стуча сапогами, красноармейцы вышли.
«Мучить будут... – думал Адимей, – сначала папироску дадут, чтобы выспросить».
И жадно затягивался и слушал, как кричали воробьи за окном. Ну, вот что, брат, – сказал в серой куртке, отодвигая бумаги, – наломали дров, и будет, – и глянул на него серыми глазами.
И Адимей, вместо того чтобы махнуть в окно, сидел, жадно курил и глядел в серые глаза.
– Сколько тебе лет?
– Тридцать два.
– Стало быть, двадцать семь лет работал батраком на своего дядю. Двадцать семь лет недоедал, недосыпал, все пас стада своего дяди Муссы. Толстый дядя?
– Балшой живот.
– То-то...
И рассказала серая куртка ему всю его жизнь, всю жизнь Адимея-батрака...
– Женат?
– Где бедному жениться...
– А у дяди красивая молодая жена – большой живот и красивая молодая жена.
Жадно курил Адимей. И держал одной рукой сердце – будто кто тихонько и ласково погладил по наболевшему сердцу.
А куртка:
– Чудаки вы... Да у нас вон вся Россия полна такими Адимеями-батраками. И века работали на дядей-помещиков. И у дядей были большие животы и красивые жены, а у русских Адимеев – только бедность да нескончаемый труд.
Всю жизнь, всю жизнь Адимея-батрака рассказал Адимею-батраку.
А потом... а потом у Адимея голова пошла кругом.
Тот, в серой куртке, придвинул ему бумагу и сказал:
– Вот тебе бумага. Никто тебя не тронет. Живи. А эту ты подпиши, что больше не будешь бандитствовать. А это – деньги. Надо же тебе сбить хозяйство.
Шатаясь, вышел Адимей, и никто его не тронул. И шел он вдоль реки, и никто его не тронул. И пришел в горы, и никто его не тронул.
И стал жить Адимей, и подвал, и расстрелы, и убийства красноармейцев – все это мелькающим прошлым побежало назад, как вода в реке.
И никто его не тронул.
Сидит Адимей в черкеске в сельсовете, с трудом пишет – он член президиума. Против, на лавке, – тот, который два года назад велел развязать ему руки. И кашляет, и лицо – желтое.
И говорит ему Адимей:
– Ничего, Николай, поправишься. У нас воздух чистый, здоровье любит. Пойдем, провожу. Полежи, отдохни.
Они пошли. Адимей шел, поддерживая. И толкнул в бок локтем:
– А?! Город-то наш!..
Среди скал, ущелий, дремучих лесов, возле грохочущей реки желтели свежие срубы новых строений: больница, народный дом, школа – как из земли вырастали.
И Адимей и питерский рабочий шли мимо, поглядывая и держась друг за друга...
ГОДКогда комсомольская братия собиралась, дым шел коромыслом. Особенно, когда девчата были. И особенно среди них Манька Лунова.
Толстая, кругленькая, краснощекая, и из глаз всегда сыпались насмешливые искорки, точно в постоянно бегущем ручейке непрестанно дрожало хитрое солнце. Того дернет за ухо, – того оттаскает за вихор или шапку швырнет в окно, – и такой галдеж подымется, такая драка, хоть беги вон. Хозяйка, заведующие спальнями, коменданты общежитий терпеть ее не могли и гнали.
– Манька, и в кого ты таким дурным дьяволом уродилась? – говорит ей плечистый, черный, как арап, комсомолец, с неправильным, приятным, запоминающимся лицом, железно держа ее руки, чтоб не вцепилась. – Али мать твоя, как носила тебя, бешихи объелась? Ну, ты смотри, а то, ей-богу, по уху дам.
А она ласкается, глаза без устали роняют смешливые искорки.
– А еще комсомолец – бога поминаешь... Ну, пусти, больно ведь. Навалился, как лошадь, рад силушке. Ты вот чего лучше скажи, – говорила она, заглядывая ему в глаза, близко садясь, – вот Маркс... как лучше, по Марксу или... А ну скажи – что такое государство? Эх, ты! Ни тмны, ни хмны... Нет, правда, скажи: неужто Маркса непременно по Марксу надо? А?..
– Гм! Как это?
– Нет, видишь ты... Постой. Ну вот, я принялась за Маркса по самому Марксу. Ну, до того трудно... Понимаешь ты, по самой книге, по «Капиталу». И, знаешь, отчего трудно? Оттого, что уж очень просто, легко. На целых страницах он рассказывает, что один кафтан равняется двум штанам. Ну так что ж! Это я и без него знаю. А ведь не зря же он это писал. В этом какая-то заковыка. Это не простая простота.
– А чего же ты хочешь? – говорил он, даже сквозь кожанку чувствуя теплоту ее плеча.
– Ну, чего я хочу? – проговорила она раздумчиво, и лицо ее стало чужое, как будто луг, по которому бродили веселые солнечные пятна, вдруг стал однотонным и ровным, и косцы мирно и сосредоточенно рядами взмахивали косами, и ровно лежало над ними однотонное небо. – Я хочу, понимаешь ты, ну, одним словом, изучить Маркса не по Марксу, а по изложению, как другие его излагают. А то, право, голова лопается, – и придвинулась еще ближе к нему, почти прижалась.
– Ну, как это сказать... это не тае. Опять же самого Маркса прочтешь – одно, а в изложении... Маркс, он, брат, самую суть... главное, у него научишься думать, как факты обхаживать, а по изложению – это своими словами рассказывают. Факты Марксовы он тебе расскажет, а как Маркс достукался до фактов – ни хрена.
Она положила руки ему на плечи и, слегка навалившись грудью, смотрела в глаза.
– Нет, брат, врешь, самого Маркса прочтешь – одно, а его словами рассказывают – другое. Опять же...
Мгновенно сорвалась, запустила ему в кудлы обе руки и с такой силой навалилась, что он сполз со стула и, чтоб не разбить лицо, уперся обеими руками в пол.
– П...пусти... с-сволочь!.. У-убью!
Она хохотала как безумная и прижала его лбом к полу.
– Вот тебе!.. Вот тебе!.. Вот тебе!.. Не поминай бога, ты – комсомолец.
Ввалившаяся комсомольская орда ржала неистово.
– Так его! Так его!.. Го... го... го!..
– Черт с младенцем связался.
– Одначе младенец оседлал-таки черта...
Хо-хо-хо...
– Пусти... с-стерва... ей-богу, у-убью!..
Она выпустила его и бросилась по комнате, прячась за товарищей. Он вскочил с перекошенным от бешенства лицом, кинулся за ней, как разъяренный бык, ничего не видя. С грохотом летели стулья, табуретки. Она ловко увертывалась, а ему всячески мешали, хватали за рукава, подставляли ножку и ржали на всю комнату. Он раскидывал всех, как медведь, вот-вот схватит ее...
– Манька! Манька! Беги, черт, убьет он тебя...
Она кинулась к двери, да он перехватил. Тогда она – в окно, и только ее видали. Он ринулся, высадил полрамы и исчез, топот по улице убегал. Ребята кинулись к окнам.
Она добежала до угла, запыхавшаяся и раскрасневшаяся. Громадный, обсыпанный мукой крючник стоял, засунув большие пальцы за веревочный свой кушак, спокойно смотрел на них.
– Дяденька, муж пьяный напился, бить хочет, – и прижалась к нему, вся белая от муки.
Крючник шевельнулся, точно сдерживая просившуюся во всех мускулах чудовищную силу.
– Чего бабу изводишь? Залил зеньки. Чебурыхну раз, до смерти забудешь, как халыганить. Гляди!
И стоял, как монумент. А тот уже остыл. Подбежал, подхватил под локоть Маньку, – и понеслись назад. Манька на бегу обернула на секунду раскрасневшееся, смеющееся, припудренное мукой лицо:
– Дяденька, я пока девка – не баба.
Крючник стоял, как монумент, глядел. Потом длинно сплюнул, отвернулся и стал глядеть на улицу.
Прибежали. Их встретили аплодисментами.
– Ну, окно-то кто будет расхлебывать?
Порешили в складчину. Потом расселись по табуреткам и лавкам и принялись за учебу.
Где бы и как бы ни собрались, только и слышалось:
– Манька, где ты?
– Манька, начинай! Манька, запевай!
Голос у нее был веселый и радостный, далеко слышный и в разговоре и в песне.
Без нее ни дело, ни веселье не спорились. Любили ее.
И она часу не могла прожить без этой шумной, неуемной комсомольской ватаги.
Не у одного комсомольца ныло сердце.
– Манька, будет тебе мещаниться. Ломаешься, как коза на веревке. Не видишь, что ль, сохну по тебе. Ну?!
Та ласково берет его за голову:
– Цыплок мой золотенький, да какой же ты славненький...
– Ну, будет, будет, – а сам норовит ее обнять.
– Постой, ты только мне ответь, а там по-твоему будет. Ты...
– Чего такое?
– Ты ответь. Какая разница – постоянный капитал и переменный капитал?
– Еще чего! Экзаменовать вздумала...
– Да нет же, ты только ответь, а там...
У комсомольца от натуги наливаются щеки, шея, уши.
– Да это что же... тут большого фокуса нету. Постоян... постоянный – это ежели у капиталиста капитал в банке или там в кассе, не тратится, значит, постоянный. А ежели тратится, ну там на производство или там еще на чего, то переменный...
Никогда комната не звенела таким нестерпимо подмывающим девичьим смехом: бес рассыпался.
Манька сделала по раскрасневшейся роже вселенскую смазь. Во-вторых, вцепилась в волосья и стала нещадно таскать.
– Будет... брось... Черт!.. Сатана!..
Он мотал, выворачивая головой, стараясь высвободиться.
– Посохни, посохни еще, миленький, да каши книжной поешь. Тогда разговаривать будем.
В районе ею дорожили: ценная работница. Фабричные, особенно работницы, души в ней не чаяли. А когда посылали в деревню, крестьянки встречали, как родную.
Все заполнено тужурками, кожанками, блузами, гимнастерками, потрепанными френчами. И цветут маки. И цветут глаза. Комсомольская поросль густо поросла по всему залу. Такой же молодой бунт голосов мечется над головами.
Среди всех, красно озаряя, цвели щеки Маньки Луновой. Звенела непотухающая улыбка. Летели к ней голоса, вскрики, смех.
– Манька, глянь сюда!
– Эй, Манька!
По смеющемуся румянцу выбивались из-под повязки непокорные русые стриженые волосы. Она встряхивала ими.
Было беспричинно весело, радостно, и хотелось через все эти молодые головы в черных фуражках, красных повязках, – через все головы крикнуть туда, к самым крайним, к самой стене:
– Эй вы, товарищи, что у вас там?
И она крикнула, слегка приподнявшись и помахав рукой:
– Ванька Лупоглазый, ты чего же книжку мою зажилив?
А оттуда донеслось так же беспричинно радостно сквозь взбаламученное море голосов:
– Не прочи-тал еще...
– Принеси вечером.
От стены протянулся задорный кукиш. И оба, через множество голов, засмеялись друг другу.
А на красном возвышении, на эстраде, – там свое, своя стройка. Колокольчик тоненько и отчаянно мотает среди невообразимой свалки голосов. Да разве его тонко звенящему язычку затоптать их, буйных, разметавшихся? Но тоненько звенящий голосок настойчив и знает свою салу. Он, крохотный, постепенно овладевает этой непокорной ордой буйных молодых голосов, загоняет их по углам, они низом и ползут, смиряясь. Наконец свернулись и затихли.
Тогда державший колокольчик сказал бодрым комсомольским голосом:
– Товарищи! Объявляю общее собрание комсомола района открытым. Надо избрать президиум.
Избрали. Уселись.
– Слово – секретарю райкома.
Тот поднялся, порылся в бумагах, посмотрел на комсомольскую братию.
На него тоже смотрели, другие рылись в своих портфелях, а то потихоньку разговаривали, нагнув головы; иные лускали семечки, втихомолку выплевывая шелуху в кулак, хитро подсовывали ее друг другу в карманы. Как будто всем этим хотели сказать секретарю:
«Да знаем, все знаем, и чего говорил и чего будешь говорить».
А он сказал:
– Товарищи!
А они весело, семечками:
– Ну так что ж!..
Тогда над ними над всеми охнуло, взорвало человечьим голосом, и все головы повернулись и все глаза остановились на нем, потому что он сказал:
– Товарищи, среди вас – предатель!
Поплыло молчание, погашая малейшие движения.
Все остановилось, стало страшно прозрачно, и сквозь прозрачность отчетливо видно: сотни глаз смотрели, не мигая.
Как траурный звон, опять повторил:
– Среди вас – предатель.
И протянул руку.
Никто не шевельнулся. Только видно было: сотни глаз неотрывно смотрели на него.
Тогда он злобно сказал:
– Марья Лунова!..
Как хлынувший прибой, все повернулись и увидели: сидит, слегка подавшись полной грудью, Маня Лунова, и мгновенно поблекшие щеки по-прежнему ярко цветут, и искрами блистающие глаза неотрывно смотрят перед собой.
Мгновенно сомкнулся холодный круг отчужденности.
Все сжались, чуть сдвинулись. Она сидела, подавшись грудью, и ярко цвели потускневшие было щеки, и вглядывались во что-то блестящие глаза, и назойливо кричала красная повязка.
Резко строгий голос из дальнего угла:
– Доказательства!
Как треснувшее во все стороны стекло, полопалось оцепенение.
Зашевелились, задвигались, повернулись головы, и глянули на нее сотни прежних, любящих, близких глаз. А она сидела неподвижно, глядя перед собой, и секретарь засмеялся, и душно давивший всех потолок приподнялся, – все стали дышать. По залу поплыл шум, говор, движение.
Чахоточное лицо секретаря исказилось. Колокольчик метался, тоненько всверливаясь в раскосматившийся шум и голоса, и председатель поднялся, отчаянно мотая им:
– Тише, товарищи!
Чахоточное секретарское лицо повело злобной судорогой. Поднял бумагу:
– Вот!
И этой бумагой разом придавил шум:
– ...Вот протокол группы анархистов-индивидуалистов. Она – член группы анархистов, самый деятельный член. Она тут среди нас, среди партийцев, среди комсомольцев... мы любим ее... отличная работница... Вы понимаете, тут среди товарищей, а потом побежит к анархистам... Что же это такое?.. Ведь это же развал... Член партии, член комсомола и... продает всех...
Он захлебнулся и оглядел всех гневными косящими глазами. Опять перекосило изжелта-белое лицо, хлопнул ладонью по бумаге:
– Ее собственная рука вела протокол заседания.
Тогда взрыв повалил его голос, голос председателя, и без перерыва тонко извивавшийся голосок колокольчика.
– Долой!
– Вон!
– Пошла вон отсюда!
– Шкура продажная!
– Уходи же, сволочь!.. А то...
В нее летели вспененные злобой, презрением, отчаянием слова. Мотались кулаки. Лица у всех были пьяные, красные, распаренные.
Комсомолец от стены пустил книгой, и она пролетела над головами, торопливо перелистываясь, и упала у ее ног. Молоденькая комсомолка, еще девочка, уронив голову в колени, горько плакала. Манька! Манька! Чего ты наделала!..
Загремели стулья, опрокидываясь; кругом столпились, как будто не было председателя, президиума, порядка дня... И стоял рев, и мотался лес кулаков.
– В о-о-он!
Тогда Лунова поднялась и пошла к двери, не глядя, и на помертвелых щеках тлели красные пятна.
...Исключили из комсомола, из партии...
Все – как было. Из-за фабричных труб каждый день всплывало солнце, и гудели корпуса, и бежали комсомольцы – кои на учебу, кои к станкам, кои на партработу. А Маньки Луновой не было.
По вечерам, на собраниях или на демонстрациях пели комсомольские песни или революционные марши, – а голоса Маньки Луновой не слышно было.
Часто вспоминали ее, и удивлялись, и ругали, и жалели, как же это она так, – а ее не было. Никто не видел, никто не слыхал.
И бежали дни и месяцы и делали свое дело. Забвение тихонько стало затягивать, и когда обернулся год, заволокло память о ней: перестали вспоминать, перестали говорить...
...Идет черный, как арап, комсомолец, плечистый, с неправильным, приятным лицом. Шагает – портфель в руках, задумался, глядит под ноги, дорожки не видит, а видит свою работу: на фабрику перекинули.
Навстречу девушка. На щеках дотлевают пятна. Остановилась.
Тихи деревья.
– Алеша!
Остановился, глянул, нахмурился.
– Вам что угодно?
– Постой... давай сядем, ведь год...
– Не о чем нам.
– Но... подожди... что ж боишься, не укушу... не испортишься... вот тут... на лавочке.
Нехотя сел, не глядя.
Она – поодаль, обернувшись к нему. Сквозь ветви дробилось солнце.