Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 35 страниц)
Деревня протянулась одной улицей. Концом уперлась в неподвижно синевшую навороченными льдинами реку» другим вышла в поле, а за полем темнел занесенный снегом лес
С тех пор как проводили солдата, у Ненашевых точно мгла осела на двор.
Изба стояла против училища, белевшего через улицу новым срубом, с большими окнами и с большим крыльцом, с которого каждый день в первом часу вываливалась шумливая, гомонившая толпа ребятишек. Позади избы – сараи, хлев, сбоку – маленький садик с вечно объеденными летом червивыми яблонями.
День начинается и наполняется всегдашним деревенским: обряжают скотину, возят дрова, рубят лес
Вечером при коптящей лампочке ребятишки нудятся за столом уроками; маленькие спят, посвистывая носом, вповалку поперек огромной кровати; старик, нагнувшись и показывая залохмаченную кругом седеющими косицами лысину, починяет отдающий крепким лошадиным потом и дегтем хомут. Старая, с иконописным, потемневшим строгим лицом, приглядываясь в железных очках, шьет.
Шьет возле и невестка, молодая, вся круглая, нагнувшись низко, точно давит ее к шитву, всегда воскрешая неугасающее больное воспоминание. Зять, рыжий растрепанный мужик, с бельмом на глазу, тачает передки к сапогам, разводя руками и протаскивая свистящие, липкие от вару дратвы. На лавке, у печки, под тулупом, должно быть в горячке, лежит баба с кумачовым лицом и выбившимися из-под повязки косами. Она молча протягивает из-под тулупа исхудавшую, дрожащую руку, берет с остывшей уже печки кружку и, не попадая, жадно ловя иссохшими, потрескавшимися губами, постукивая о липкие зубы, пьет, на секунду задерживая свистящее, обжигающее дыхание.
И снова в избе стоит дремотный шорох – не то тараканы шепчутся, не то от шороха шитва; с легоньким свистом протаскивают дратвы, да ребятишки нудятся, да по темным стенам бродят тени.
Собаки давно отлаялись, и за промерзшими окнами – ничем не нарушаемая ночная деревенская тишина.
Еще больше наклоняется молодайка, и слезинки, догоняя друг дружку, часто кап, кап, кал... на белую, в горошинках, рубашонку, которую шьет, а игла во взмахивающей руке по-прежнему посверкивает на лампочке.
Старуха говорит строго:
– Ну, уж... чего там...
А сама стаскивает железные очки и протирает уголками платка затуманившиеся глаза.
Так день за днем, ночь за ночью.
Раз, еще ребятишки не успели полечь, забрехали в темноте собаки, сквозь замороженные окна послышались смутные голоса, заскрипели сани, и лошадь с морозу, слышно, фыркает.
– Никак, к нам? – сказала старуха, поднимая голову.
– Не, мимо, – отозвался рыжий, – лавочник, должно, с чугунки, у город ездил, ждали нонче.
– К нам... – сказала молодуха и подняла начавшее смертельно бледнеть лицо; одни глаза на нем, остановившиеся, блестели неизъяснимым страхом.
Все прислушались.
– К нам и есть.
А уж на крылечке скрипят снегом, обивают валенки, слышны голоса, и собаки не брешут. Застучали кольцом.
Старуха перекрестилась.
– Спаси, господи, и помилуй!
Молодайка откинулась и все так же глядела блестящими приостановившимися глазами.
В сенцах, куда вышел, отложив натянутые на колодку сапоги, рыжий, заговорили странно и беспокойно, потом в клубившемся из отворенной двери морозном тумане проступила заиндевелая солдатская шинель, стоймя обернутый вокруг низко стриженной головы тоже побелевший башлык и запушенные, смерзшиеся глаза.
А старуха уже повисла, обнимая холодный мороженый башлык, и заголосила неожиданно высоким покрывающим голосом:
– Да родимый ты мой! Да соколик ты мой ясный. Сенюшка!.. Ай ты?! Ай не ты?.. И откеда ты к нам прилетел...
– Постой, матка, поперед попа в алтарь не ходят. Держи равнение направо...
Он размотал башлык, расстегнул шинель, широко, наотмашь, покрестился на образа, так же широко, наотмашь, поклонился в ноги отцу, матери, со всеми перецеловался, и молодайка, стоявшая в стороне как оглушенная, вдруг кинулась и, охватив шею, заголосила. Заголосила старуха; заплакали дети; только больная торопливо, со свистом, дышала и равнодушно глядела кумачовым лицом в темный низкий потолок.
– Эх, ну, бабы!.. До чего слабое войско. Кричи не кричи, а как полагается, так и будет... Митрич, ты чего же? Распрег мерина-то? Сенца там в сарае кинь ему. Сундучок тут... Ну, ну, садись, садись, погрейся. Это каким оборотом... Выхожу со станции, метет стыть. Эх, думаю, мать честна! Сотни верст проехал, а тут каких-нибудь десять шагов надо; да сундучок, – главное, неловко взяться за него. Делать нечего, солдатское такое положение: ни от чего не отказывайся – ни от штыка, ни от пули, ни от каравая, ни от теплого угла. Вскинул сундучок и замаршировал, а сам насвистываю марш наш полковой – трубачи наши до чего чисто его выделывают. Капельмейстер у нас в полку – чех, злой, как на цепе, а насобачил их здорово. Ну, шагаю, глядь – Митрич. «Ты чего?» – «Пассажира привез». – «Тебя-то мне и надо». Зараз сундучок к ему, сам – в сани, таким оборотом и доставился. А где сестрица наша богоданная? Чегой-то я их не вижу.
– Занедужила, вишь, вся сгорела. Кабы не померла.
– Вы что же это, сестрица, по неуказуемому? Али жить надоело?
Та равнодушно, не поворачивая головы, смотрела темно-красным лицом в потолок. И потом сказала, передыхая на каждом слове:
– Со...млела... банила... на ре-чке... в грудях... теснит... не взды-шишь...
– Эх, нехорошо, сестрица, не по уставу...
А в избе шел большой переполох – на загнетке весело трещал огонек, ребятишки вздували самовар, старуха чистила дрожащими руками картошку, а молодая металась, накрывала на стол, все делала одной рукой: другой поддерживала перегнувшегося спинкой, жмурившегося на огонь и плакавшего ребенка. Подняли его сонного, тепленького из люльки показать отцу. Солдат взял с неуклюжей лаской, а тот все отворачивался, тянулся к матери и ревел.
Старик, давно сунувший свой хомут в угол, за столом, который обсела вся семья, все спрашивал, стараясь откусить старыми зубами огрызок сахару:
– Объясни ты нам, сынок, объясни всю тахтику. Бывалыча, молодой я был, служил, так у нас больше все правым плечом заходили.
– Э, папаша, об этом позабыли и думать. Теперь главное – артиллерия, опять же пулеметы, окопы; также сапа тихая...
– Змея, что ли? – сказала старуха, любовно глядя на сына.
– Какая змея! Просто сказать, мину друг под дружку подкладывают.
– А у нас сапов развелось по мокрым местам страсть! Ты ушел, двух коров покусали в лесу.
– Да ты надолго ль к нам, касатик? Хочь бы наглядеться на тебя.
Солдат весело втянул воздух – он немного заикался.
– До самого до понедельника, акурат неделя.
Старуха всхлипнула, и у молодайки закапали слезы.
– Ну, чего! Вот уж сказано – бабы, бабы и есть. Тужи не тужи, слезьми крышу не выстроишь.
Он говорил весело, весело блестя глазами на продолговато-круглом, немного одутловатом лице.
– И каким манером все вышло... Вашскблагородие, ротному нашему говорю, дозвольте их взять, немцев. Так что из окопов их выбили, они к лесу подались, а трое остались. Бризантным снарядом вырыло яму, ни мало, ни много, на сажень места. Трое-то туда и забрались, не схотели бежать. И стреляют. А потом подняли руки, – дескать, сдаемся. «Ну-к что ж, – ротный-то говорит, – поди возьми». Я зараз винтовку наперевес, выскочил и побежал к ним. Нашему брату, военному, лестно взять – к отличию представят. А они сразу – чик меня! Как подкосили, упал и пополз назад.
Влез в окоп, наши стянули сапог, разорвали штанину, акурат повыше колена, навылет. Перетянули бинтом, повели на перевязку.
Бабы опять заплакали. А он почти уже злобно:
– Тю!.. Ну чего завыли?! Главное – не бояться, а оно уж само – чему быть, то и будет. И что не боишься – то и лучше, целей выйдешь. Я-то вот ушел раненый, а которые меня разували, целые... акурат где я сидел, прилетел снаряд, всех до одного побило.
– Вот так в японскую кампанию глаз мне выхлестнуло, – говорит рыжий, держа у заросшего рта дымящееся чаем блюдце, – в обозе был; сижу на фуре, а так он сидит, и хлестнуло по коню и по глазу меня чик! И зараз бельмо.
И он опять принимается пить до поту обжигающий кипяток.
– А у нас в лесу барсук – мы боимся ходить; во-о когти, – говорит мальчик, сын рыжего, испуганно глядя на солдата.
Солдату бесконечно подают яичницу, курицу, которую уже успели сварить, молоко горячее и бесчисленно наливают чаю, как будто он должен пить и есть за десятерых.
– Уж и не чаяли – писал ты, «не пущают».
– Каким оборотом вышло... Рана зажила, в легких нашли хрипы, стали мышьяку под кожу заваливать – вот ел, страсть! И поправляешься, как мерин на овсе.
Старуха опять всхлипнула.
– Хочь толстый, а квелый ты, сынок, нет в тебе крепости настоящей, не жилец ты...
Солдат злобно покрутил головой, но удержался.
– Ну, слоняешься цельный день. Эх, побывать бы дома, сколько бы делов переделал!.. Подъехал я к ротному, ну, на недельку отпустили.
Все переменилось в ненашевском дворе, не угадать, закипела работа. Только и слышно: стучит топором солдат. И солдатского уж в нем ничего нет – надел старый тулупишко, перетянулся кушаком, и нет щелки хозяйской, куда бы не заглянул. Вырубил пару отличных оглобель; поправил санки городские, чтобы рыжий, коли случится, мог повезти на станцию пассажира. Ездил делить общественный лес на рубку. Понедельник отодвинулся куда-то в неопределенную даль – не было ни окопов, ни артиллерии, ни ждущего смертного часа.
Вспомнили было бабы обо всем, попробовали завыть, да солдат так прицыкнул, языки прикусили.
– Эх, бабы, одно слово – бабы! И где ни возьми, как баба была, так баба и есть. Был я в одном лазарете. Попечительша в нем. В карете приезжает, в ушах бриллиантовые сережки, тысячи по полторы, аж больно смотреть, все шелк да бархат, и по сие место голая – а как баба, баба и есть. Дает мне билет к воинскому, десять выздоровевших на осмотр весть, так чтобы на трамвае с нас не брали. И ничего не объяснила – баба! Хотела даже заклеить в конверт, да раздумала. Ну, конечно, садимся в трамвай, на площадку, разумеется; кондуктор: «Пожалуйте». Даю ему билет. «Это вы чего же, говорит, порядку не знаете, а солдат. С этим билетом на станцию, там вам и выдадут проездные» – и попер нас. Ну, пошли на станцию, а холод, продрогли, часа три потеряли. Вот она, баба.
Он втянул воздух и, слегка заикаясь, продолжал:
– Вот вы воете, а посмотрели бы, как там! У вас все, чего душа просит, все есть. И одежа есть, и хлеб есть, и сено, и скотинка, и птица, и в избе тепло, а глянули бы там: от избов трубы одни, ни хлеба, ни помету, ни птичьего пера, только на себе худая одежонка – хоть свисти. Вот он, страх, где.
И бабы сразу присмирели, а понедельник отодвинулся еще дальше.
Солдат рвался, как привязанный, вставал ни свет ни заря, жадно выискивал нужное и ненужное дело и кидался на всякую работу как оглашенный.
Теплая была изба, крепко рубленная, а солдат навозил соломы и стал укутывать. Укутал: стоит она, как в шубе, и окна маленькие смотрят сквозь лохмы.
– Все дров меньше пойдет.
Старуха смотрит, смотрит на сына – да и заголосит.
– Родной ты мой, и чего ты бьешься, натружаешься, глаза у те провалились, ровно почернел весь. Тебе гулять да радоваться, без тебе сделают.
Он только отмахивается, да желваки на скулах заиграют; возьмет топор и, уж слышно, тюкает на дворе.
Зайдут соседи, посидят, покалякают:
– Ишь ты! Это он рад – домой попал.
– Глаза ровно мутные.
– Либо к смерти.
Ездили за реку к родне, целую ночь прогуляли. Когда солдат, сидевший под образами, молодецки откинувшись, положив кулаки на стол, запел высоким голосом:
По-осле-ед-ний но-не-е-шний де-е-не-чек
Гу-ля-ю с ва-ми я, дру-у-зья..
поднялся такой бабий вой, что пришлось перестать петь.
Пришел понедельник, и все ахнули – уже? Казалось, конца-краю не будет этой жадной лихорадочной работе.
Опять закурило, и смутно проступали избы в белом мелькании. У ворот – Митричев мерин и розвальни, белые от снега... Провожали только до околицы – померла сестра солдатова, надо было обряжать – и долго стояли и глядели опухшими глазами в мелькающую муть, где никого не было видно.
Митрич ехал, подергивая вожжами, а солдат неподвижно привалился к задку саней, и снег набивался за башлык и вокруг ног.
За версту до станции, когда проезжали смутно черневший лесок, он поднялся, стряхивая снег.
– Стой, Митрич, равнение направо!
Лошадь стала. Ненашев вылез из саней
– Ты куда жа? Али смерз? Белый весь.
Солдат обернулся назад и долго стоял и жадно смотрел на сизо подернувшийся лесок, за которым потерялась деревня. Потом зашагал к леску, проваливаясь в сугробах, и потерялся за деревьями.
Долго ждал Митрич, подставив ветру спину и нахлобучив овчинный воротник.
Наконец не вытерпел, вылез из саней и, проваливаясь, пошел по следу.
– И куды он провалился?!
Долго шел и ахнул: на согнувшейся молодой березе висел солдат.
ДВОЕВ темноте влажный ветер стряхивал с деревьев крупные капли, а на мокрых тротуарах и мостовой всюду трепетали отблески. Ночное небо было смутно озарено, и гул дальних улиц постепенно замирал.
Никифор Васильевич Малоруков, с падающими из-под фуражки министерства юстиции белокурыми волнистыми волосами, торопливо шел мимо освещенных окон домов, мимо ярко горевших фонарей. Пальто у него расстегнуто, голова поднята, и весенний ветер забирается за туго крахмальный воротничок свежей сорочки и ласково холодит и щекочет кожу.
Все дома были одинаковы, и все освещенные окна смотрели одинаково, но, когда он переходил угол, один дом выделялся изо всех, потому что был единственный, и пять его освещенных окон смотрели говорящими глазами. Нежно сквозили тюлевые занавеси.
Малоруков остановился, глядя на окна, вынул в десятый раз часы – без четверти девять.
– Нет, еще погожу, сказала – к девяти, ну, в девять и надо.
И он опять торопливо идет мимо одинаковых домов и наступает на влажно играющие отблески на мокрых тротуарах.
Надо чем-нибудь заполнить нетерпеливое время, и он думает об ее отце, высоком согнутом полковнике в отставке, который раз в месяц бреется, всегда сам ходит на базар и водит у себя во дворе кур. Думает об ее маленьких братишках и сестренке, курносой и вихрастой. Думает о гирлянде цветов, спускающихся с потолка, о пышной араукарии в углу, – обо всем думает, не думает только о ней, не думает потому, что перед глазами всегда, ни на минуту не померкая, стоит милое, обрамленное кудрями личико, смотрят чуть-чуть наивные глазки, и ротик полуоткрыт.
И что бы он ни делал, куда бы ни шел, с кем бы ни встречался, что бы ни говорил, перед глазами – это никогда не меркнущее личико.
А он внутренне смотрит на него и беспричинно радостно смеется, хотя для прохожих лицо его серьезно и строго.
И эта радость, этот внутренний непрерывный беззвучный смех счастья временами становится таким невыносимо острым, не помещающимся в груди, что подымается протест:
«Но ведь кудри-то она делает щипцами...»
«Да».
«Зубы она старательно каждое утро чистит щеткой, и оттого они такие беленькие, прелестные, а если бы не чистила, были бы желтые, и нехорошо бы пахло изо рта».
«Да».
«И выражение лица часто наивное, с этими открытыми глазами и полуоткрытым ротиком».
«Да».
«Ну?»
Но тут, опрокидывая логику и доводы, несокрушимые для всего остального, глядит личико, не то чуть печальное, не то смеющееся. И опять тот же безудержный, нестерпимо острый смех внутри, наполняющий все сердце, всю грудь.
Девять!
Он уже у подъезда. Справа светят окна, сквозят занавеси, цветы.
Мальчишка, сын кухарки, с бельмом на глазу, отворяет и, подшмурыгнув носом, говорит детским басом:
– Пожалуйте.
Все ласково, все уютно, все родное и встречает, как родного: и небольшая лестница с потертой дорожкой, и старая знакомая вешалка, на которую он вешает волглое пальто, и старенькое в пятнах трюмо в передней, которое говорит ему: «У тебя хорошее молодое лицо, и идут к нему светлые, как лен, небрежные волосы».
Потом он идет в небольшую гостиную: араукария и гирлянда цветов с потолка над столом, пианино, старинная мебель и серый, с черной полосой по спине кот – все уютно, тихо, радостно встречает. Кот трется об его ногу.
Оборачивается, в дверях, как в раме, – она, и милое, чуть бледное личико в раме кудрей.
Потом она протягивает ему маленькую ручку, смеется и говорит:
– Здравствуйте, – как будто они в первый раз видятся.
Они в первый раз видятся. Это ничего не значит, что он каждый вечер бывает; ее движения, улыбка, выражение глаз – все каждый раз ново, все каждый раз впервые.
Она берет его за руку, опускает на низенькое кресло, а сама, подняв маленькие руки, поправляет прическу.
– Дождь?
– Нет... да... дождь... то есть нет дождя, влажно...
Она смеется, и он смеется. Надо произносить обыкновенные слова обыкновенным голосом, а на самом деле ведется свой разговор, весь пронизанный радостным неслышным смехом, который бьется где-то в груди.
– Чет или нечет?
– Чет.
– У-у, какой! Никогда не скажет как надо, а я загадала...
И вдруг, он не успел моргнуть, взъерошила ему дыбом волосы.
– Как кудель!.. Ну, идемте же, идемте... – и тянет за пуговицу, отступая перед ним, в столовую.
В столовой уже бунтует на своем месте самовар, белая скатерть, блестят стаканы, и полковник на своем месте – у самовара.
Он – высокий, плечистый, слегка ссутулившийся, горбоносый, должно быть, красивый был, а теперь шестьдесят два года. Несвежую рубашку накрест прижимают старые подтяжки. Жена умерла, и он эти четыре года сам хозяйничает.
– А-а, милости просим, просим милости, садитесь, садитесь... чайку, чайку... – торопливо пожимает руку и хватается за чайник.
– Папочка, опять ты... Ну, надень же тужурку, сколько раз я говорила... Хоть бы при людях, наконец!..
– Свои люди, свои люди, сочтемся... Чайку, чайку шалабанчик...
Из чайника густой струей льется черный, как деготь, чай.
– Опять?! Дай сюда, дай!
Она у него вырывает чайник, он не дает и начинает лить, расплескивая, себе в стакан, чтобы не пропадало, и стакан делается черным, как чернила.
– Экая ты, Милка, егоза! Ну, представьте себе, Никифор Васильевич, экономия, это – в каждом хозяйстве необходимая вещь. Не велит соды класть, а от соды настой и вреда никакого. Чаю пол-ложки насыпешь да соды, можно целый полк напоить, а так и ложки мало. Вот у меня куры во дворе. Пошел да высыпал им дохлых мух, это от листов, отнесешь которые, чтоб не пропадали мухи-то даром, в хозяйстве везде должна быть экономия, а куры наклевались и тоже подохли – оказывается, вредно. Мне уже потом объяснил знакомый аптекарь, в листах-то мышьяк, от этого и мухи дохнут. Вот видите, как в хозяйстве. А она говорит, не надо соды, сколько же чаю понапрасну пойдет.
Миля, молча и сдвинув тоненькие брови, отчего у нее стало новое на лице, вытряхнула в полоскательницу чайник и заварила свежего чаю, а у Малорукова сжалось сердце – хотелось что-нибудь придумать ласковое для нее, чтоб повеселела.
Пришел кадет третьего класса – почти с отца ростом, грудь колесом, неуклюжий мундир с длинными рукавами – поздоровался по-военному, сел к отцу на колени, одной рукой обнял его за шею, другой достал яблоко и стал есть, показывая белые крепкие зубы, и рассказывать:
– Сегодня мы перед законом все парты выволокли на перемене и свалили в гардеробную. Выходит батюшка, ничего не заметил: «Садитесь, дети!» Мы все по команде сели на пол. Батюшка вскочил с кафедры, глаза у него вылезли.
Кадет заразительно хохочет, показывая откушенное яблоко во рту. Ноги у него с отцовских колен протянулись на полу.
Полковник неодобрительно качает головой, а лицо у него блаженное.
За дверями драка и детский визг. Полковник делает попытку подняться, но не может – кадет его придавливает, обняв одной рукой за шею.
– Куня... Лизочка... чего вы!.. Разве можно... Идите сюда... Чайку, чайку скорее...
Миля вытаскивает детей в столовую – их никак не расцепить: пятилетний Куня впился зубами в платьице сестры, а семилетняя Лизочка вцепилась ему в ворот и душит, и оба отчаянно ревут.
Миля их расцепливает, вытирает глаза, оправляет платье, волосы.
– Как не стыдно... Садитесь чай пить.
Лиза идет к отцу и лезет к нему на колени.
– Лиза, куда ты! – испуганно говорит полковник.
– A-а... Во... во-оля си-си-дит, и я хо-хо-чу си-идеть... – заикаясь говорит Лиза.
Полковник, кряхтя, отставляет другое колено. Лиза забирается, обнимает отца за шею, и с минуту стоят пререкания с кадетом.
– Пусти руку!..
– Пусти сама...
– Пусти, а то укушу.
– Я первый влез.
Маленький, кругленький, толстощекий Куня, пыхтя, старается молча взгромоздиться к отцу на колени.
– Да куда ты! – взмолился полковник.
Куня, серьезно отдув щеки, втискивается между братом и сестрой и, работая локтями, усаживается.
Лысая голова и горбоносое лицо полковника едва видны из-за детей, которых он с трудом держит обеими руками.
У Мили все нахмуренные тоненькие брови, она молча разливает чай, и Никифору Васильевичу опять хочется сделать что-нибудь ласковое, и он говорит, обращаясь к детям:
– Ну, слушайте сказочку.
Подымает глаза к потолку и некоторое время что-то ищет там.
– Ну, так вот. Жил-был один дом, а в этом доме жили-были папаша, мамаша, дедушка, бабушка, детки и кот, большой серый кот. Ну, хорошо. Вот раз сели обедать за длинным столом, все сели; и дедушка, и бабушка, и папаша, и мамаша, и детки, и кот сел...
– И кот сел!.. – сказал Куня, радостно блестя глазками.
– Да, сел торжественно на стул и хвост спустил со стула. Ну, хорошо. Все едят, а кот смотрит, повиливает хвостом и думает: «Все едят, а я не ем». Вот он и говорит: «Мяу! я тоже хочу кушать». А ему говорят: «После обеда Маланья тебе даст покушать».
– Наса Маланья! – радостно говорит Куня.
– Да, да, ваша Маланья. А кот подумал: «Отчего же они кушают, а мне ждать Маланьи?» Протянул лапку, зацепил когтями котлетку и поднес ко рту.
Куня захлопал в ладоши.
– Тут все закричали, заохали, вскочили и бросились к коту. Кот видит – дело дрянь, спрыгнул со стула и пустился на улицу удирать. Оглянулся, а за ним бежит дедушка, а за дедушкой бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мама, а за мамой...
– А у меня нет мамы... – сказал Куня, глядя на него большими спрашивающими глазами.
Никифор Васильевич поперхнулся:
– Да, да... а за ними детки, а за ними Маланья с метлой, а за нею Полкан...
Лиза и Куня захлопали в ладоши:
– Наш Полкан...
– ...кричат: «Держи его, держи!» И полицейский стал давать свисток и побежал за ними. Видит кот – плохо дело, вскочил в магазин, схватил пару ботинок, натянул на одну лапу, на другую, встал на задние ноги и важно пошел по улице – не узнают, мол.
Малоруков замолчал и потер лоб. Дети готовились проглотить его глазами. Миля, опустив кудрявую головку, тихо мешала чай. Полковника едва видно было из-за ребят.
– Ну?
– ...тут все закричали: «Смотрите, смотрите – в сапогах, а сам – кот» – и погнались за ним, впереди дедушка, а за ним бабушка, а за бабушкой папа, а за папой мм... а за детками Малаша, а за Малашей полицейский, а за ним приказчик.
– Нет, а за ним Полкан.
– ...а за полицейским Полкан, а за Полканом приказчик. Видит кот, плохо дело, и пустился во все четыре ноги. Видит магазин платья, вскочил, схватил с прилавка брюки, пиджак напялил, схватил котелок на голову, стал на задние ноги и пошел по улице, важно оглядываясь и помахивая тросточкой, которую тоже утащил. Все закричали: «Смотрите, какой идет важный господин, а где же кот?» – и стали оглядываться, но кота нигде нет. И все кланялись важному господину. В это время маленькая девочка закричала тоненьким, как соломинка, голоском:
– Да это не господин, а кот: сзади у него хвост висит.
Тут все закричали:
– Лови его, держи его!
– Видит кот, дело плохо, стал на все четыре ноги и пустился что есть духу удирать, а дедушка, бабушка, папа, детишки, полицейский, два приказчика, Полкан и маленькая девочка изо всех сил побежали за ним. Кот по дороге все растерял: ботинки, брюки, пиджак, шляпу и прибежал домой, голый, каким прежде был. Прибежал домой, забрался на печку, свернулся клубком и как ни в чем не бывало стал засыпать, мурлыкая. Прибежали все запыхавшиеся, разыскали кота, вытащили. Маланья принесла тоненькую хворостинку, и его немножко посекли.
– Ну, это так не бывает, – сказал кадет и стал есть второе яблоко.
– Нет, бывает, – оживленно сказал Куня, делая большие глаза, – я сам видел, как Маланья длала нашего кота, что он плохо себя ведет.
– И я читала «Кот в сапогах», – подтвердила Лиза.
Малоруков украдкой поднял глаза: у Мили разгладились морщинки между бровей, и на лице бродила милая улыбка. Малоруков готов был придумывать и рассказывать сто сказок.
Полковник тихонько подсвистывал носом, задремал, привалившись к детям головой.
– Спать, спать, дети!.. – сказала Миля, хлопнув в ладоши. – Пейте чай – и спать.
Кадет долговязо встал с колен отца, вытянулся, выпятил грудь, сделал под козырек и сказал казарменным голосом:
– Здравия желаю! Кадет второй сотни первого отделения. По отделению все обстоит благополучно. Больных двое, в карцере один. Рад стараться.
Щелкнул каблуками, засмеялся и запустил в яблоко зубы.
– Пойдемте в гостиную. Малаша, убирайте со стола.
Полковник потащил детей в спальню.
А в гостиной началось то, что бывало каждый вечер вот уже четвертый месяц. Миля звонко смеялась, шалила, надевала на него венок из нарезанных бумажек или садилась к пианино и играла. Он не знал, очень ли хорошо она играет или так себе, – только бежало из-под ее маленьких живых рук грустное, и он готов был слушать не отрываясь.
Или вдруг встанет она, подумает, принесет альбом, и они, усевшись близко, наклонившись и слыша сдержанное дыхание друг друга, рассматривают новые снимки картин заграничных выставок.
– Отчего вы не поступили после гимназии на курсы?
– Много будете знать, скоро состаритесь...
И, немного помолчав, спросила:
– Я для вас – невежественная, провинциальная барышня? Кисейная... да? да?.. – заглядывала она ему в глаза, и искорки смеха дрожали в ее глазах. – Подвивает себе волосы, бренчит на пианино, ничего не делает...
– Ну, вот еще...
– Ага, покраснел, покраснел!! Ура!.. Покраснел...
– Да нет же, чего мне краснеть.
А она закружилась посреди гостиной и сделала ему реверанс.
Небо очистилось, когда он шел домой, и над крышами высыпали звезды. У фонарей, озаренные, дремали извозчики. Улицы были пусты. Только с бульваров, где темнели купами деревья, со скамей слышался смех, сдержанный говорок. С окраин доносились томные собачьи голоса, и те устало замирали.
Малоруков пошел мимо дома, глянув на него как на чужой. Долго ходил по улицам, пока собор, дома, деревья не стали выступать в зачинающемся утре.
А когда засыпал, думал: «Так вот оно счастье какое! Как оно пришло? Почему? Почему именно мне такое огромное, а сколько с разбитым, больным сердцем?..» Да не додумал, уснул.
Раз зашел за ней, пошли гулять в сад городской. Она взяла его под руку и, доверчиво взглядывая в глаза, говорила:
– Мама умерла четыре года назад. Я кончала гимназию. Очень хотелось на медицинские, только не могла папу бросить. Надо ему растить детей, так трудно с ребятишками мужчине.
У него стеснило дыхание. Так захотелось сделать ей что-нибудь ласковое, проявить как-нибудь нежность и... и, может быть, приоткрыть уголок своего счастья перед другим. И сказал:
– У вас никто не бывает? Вам, наверное, скучно. Позвольте привести моего товарища – славный малый, веселый, остроумный. А то, я думаю, я вам надоел.
– Не ломайтесь, пожалуйста. Знаете, мне никого не надо. Впрочем, приведите. Я приглашу подруг, будем петь, устроим литературный вечер.
В следующую субботу он привел товарища.
– Ферзенко, – отрекомендовал его.
Собралась молодежь. Было весело, пели, читали, декламировали. У Ферзенко оказался славный баритон, которым он умело владел. Ферзенко действительно оказался остроумным, находчивым, с заразительной молодой беспечностью.
С Мили, оживленной и раскрасневшейся, Малоруков не сводил восхищенных глаз.
Провожая его, она пожала крепко руку, блеснув благодарно глазами:
– Спасибо, спасибо вам, милый! Как сегодня удачно и оживленно прошел вечер!
Малоруков был на седьмом небе, а через месяц, осунувшийся и с горькой чертой у губ, стоял у круглого столика, положив руку на альбом, стоял, высокий, строгий и сухой, только волнистые светлые волосы придавали ему юношеский вид.
Она беспокойно молчала, пощипывая мизинец. Молчание томительно тянулось.
– Ну, хорошо... Я знаю, я виновата... Я гадкая... Я вам столько... столько...
У нее задрожали губы и блеснули слезы в глазах. И вдруг блеснул гнев в них:
– За что вы меня мучаете?
И убежала.
Малоруков постоял.
«Вот и все».
И как не было логики в его любви, а на все молча и неопровержимо отвечала только своим видом прелестная головка в рамке кудрей, так не было логики ни в ее словах, ни в слезах, ни в гневе. Но и за слезами и за гневом блестело неподавимое счастье, которое дал ей другой.
Малоруков вышел и пошел по улице, опустив голову, а когда поднял ее, удивился: над головой стояло солнце, шептались деревья в садах и белели маленькие домики окраины, а с обрыва виднелся луг и на нем петлями блестела речка.
Тогда он повернулся и пошел назад домой, все время не в силах поднять голову, и думал. Мучительность была в том, что о чем бы он ни думал, всегда, как по кругу, приходил к одному и тому же: прелестное личико в раме кудрей, удивленно раскрытые, милые глазки, полуоткрытый маленький рот, и все это без слов, без усилия убедить его в чем-либо. И тогда, закрывая на минуту глаза и натыкаясь на прохожих, он шел и шел, а когда поднял голову, стояли над головой звезды, справа темнела роща, уходя за увал, слева белела стена кладбища; слабо млел церковный крест.
Малоруков присел у стены. Город внизу смутно блестел точно рассыпанными огнями. Неясный, смягченный, замирающий гул чудился оттуда. Малоруков почувствовал такую усталость, едва голова держалась – два раза прошел насквозь город. Но когда посидел и усталость стала проходить, снова из мглы, заслоняя и темную рощу, и неясно белевшую стену, проступало в рамке кудрей чуть бледное лицо.
Защищаясь, он с усмешкой смотрел и сказал:
– Таких, как она, тысячи.
А она молча смотрела на него:
– ...От курсов отказалась... чтоб детишек вырастить... папе трудно…
Тогда он вскочил и зашагал к городу, а кто-то над ухом: «одна... единственная...» Утром, когда он пришел в суд с портфелем и во фраке, его не узнали: острое, обтянутое лицо, ушедшие в глубину глаза.
– Что вы, батенька!.. Что вы это вздумали на арестантское положение? – смеясь, спрашивали товарищи, глядя на его угловатую, под нолевой номер остриженную голову.
– Что-с?
Он останавливал неподвижные глаза на спрашивавшем и смотрел не моргая, пока тот не отходил в смущении.