Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 35 страниц)
Потом вышли и сели на ступеньки.
«Где же страх?»
Комочек растаял. Приятно ныли руки, ноги, как после работы, покусывал холодок, и двор, сарай, телега, голая верба, плетни – все недвижимо стояло на дне голубоватого холодного призрачного моря, а далеко вверху на его спокойной синеве бесчисленно плавали звезды и одиноко белела луна.
– Ночь какая светлая!.. – сказала Галина.
Она сказала это, а сама хотела сказать:
«Разве не видишь – чудо! Синее море, а мы по дну ходим, сидим на крылечке... Стоят на дне морском избы... И ни о чем не хочется думать и говорить, а если думать – так, чтоб никакого отношения не имело ни к избам, ни к сараям, ни к плетням, ни к этому крылечку».
Но баба поняла, как сказано было:
– Месячно. Ишь захолодало рано, еще бы дожжам быть. Теперя с дровами будет горе.
– Где же хозяин?
– Удова я. Не хуже людей жили, и засевали, и огород был. Грех жалиться, жив был... – она всплакнула. – А одна-то я на бабьем иждивении, какая с меня корысть, и распродала скотинку-то.
– Земля есть?
– Какая наша земля!.. И восьминки на душу нету. Кабы не Никифор Лукич, вся бы деревня разбрелась: он кормилец...
– Добрый человек.
– У-у, лютой!.. Там лютой...
– А все любят его, встречают.
– Как же не встревать-то... Не токмо встревать, а и под него подлезешь, нехай ездиить... Наша-то деревня в кулаке у него зажата – чисто всех господ скупил округи, – ни проезду, ни проходу. Селивановских экономию скупил; князей Богодугеевских скупил; Кирпиченко скупил. Да ты куды ни глянешь, все яво да яво; захочет, так теленка из деревни не выпустит, ни пройти, ни проехать, кольцом взял.
Хоть и море, хоть и неподвижна остеклевшая синева его, а тени передвигаются, и озаренный перед этим плетень стал черный, и сарай с угла наискось обрезался чернотой, и по звездной синеве черно отпечатались голые ветви.
Из черноты сарая вышел мохнатый кобель, подошел, чуть поматывая головой и лохмами хвоста в орепьях, улыбаясь, постоял около хозяйки, сдержанно порычал, повернув голову, где-то далеко на краю упорно и одиноко, в промежутках прислушиваясь к самой себе, лаяла собака, – да раздумал, вежливо отошел на несколько шагов, грузно повалился на холодную землю и стал, сморкаясь и роясь в шерсти, искать блох, грациозно вытянув над головой заднюю ногу, потом свернулся комком – и все неподвижно.
«Господи, и как это люди живут в такой тишине...»
Собака на краю перестала лаять; клубок свернувшейся на земле шерсти перерезала тень от избы.
– Бедно у вас живут, темно и грязно. Солома на крышах обвисла, черная.
– Брешут мужики. Жадные. Мыслимо? Никифор-то Лукич по пять, по шесть цалковых с десятины сдает, а она округи двадцать восемь да тридцать рублей и боле. Все в карман себе. Копят и копят, а как прикопит, зараз на стороне землю купит и из деревни вон. Сколько уж уехало. И мы собирались, кабы не помер хозяин. Оно и то сказать, Никифор-то Лукич все деревни округи высосал, прямо сказать, нутро все выпил из народу, свежует их, как баранов; там беднота да голь, не приведи господи: детей уже дюже много мрет. Видала, с стражником ездиить, убить хотят. Ну, надо его душеньке для спасения ради, вот он в родной деревне – нашенский ведь он-то – и величается, девки песни ему поют, богу об нем молются. Ну, хлоп! Помрет али убьют... Убить его собираются... – прошептала опять баба, наклонившись.
Кобель поднял голову, посмотрел и опять свернулся.
– ...али муха его укусит в которое место, и с наших зачнет драть, тада всей деревне каюк. Ему на морду-то оброть не накинешь. Ну вот, и жадные и копят, в дому-то ничего не заводят, так на отлете и живут, как собаки.
Галина шла по пустынной голубоватой улице, спотыкаясь на колом замерзшей грязи. Блестели синевой стекла училища.
Когда зажгла свечку, в первый раз за все время комната показалась уютной. И, уже лежа калачиком в быстро согревающейся постели и сладко борясь с наплывающим сном, думала:
«Все навыворот: и не думала, а вот сопляки, грязные, драчливые... А мужики?.. Как же они так во лжи живут? Встречают, кланяются, молятся, и все – вранье... Правда в народе... хороша правда!.. Спать хочется... А среди ребятишек есть и славные... Наверное, просплю завтра... Думаешь делать одно, жить по-своему, а выходит совсем по-другому... И люди другие... о чем это я еще?..»
Да не додумала – мягкая дремота кроет сонные глаза пушистыми ресницами.
Черта отчуждения от деревни стала почему-то таять. Стали приходить к ней и прошение написать, и посоветоваться насчет земского, и по домашним делам. Шли и лечиться.
Меньше всего думала о болезнях, о грязи, нищете, но столько кругом горького, пришлось и за это взяться.
И все бабы больше приходят. Чтоб хоть сколько-нибудь разбираться, выписала лечебник, кое-какие книжки.
– Да отчего вы не в больницу?.. Тут доктора нужно... Что я могу... Ведь больница близко.
– Родная ты моя, больница вот она, рукой подать, за лесом зараз, да ненашенской губернии – по лесу-то межа идет; нас не примают. Идите, говорят, к своему, а у нас и своих девать некуда. А наш-то доктор стро-огой – ну, пользует. Горячка была по деревне, почитай в каждой избе лежал больной, разбегаться народ стал, так приехал доктор, жил у нас, до всего сам доходил, ночей не спал, ну, прекратил, дай ему бог здоровья. Да только не доберешься к нему – сорок верстов, два дни езды; там у него и больница.
Путаясь, конфузясь, стараясь делать незаметно для других, с грехом пополам Галина даже выслушивает грудь, выстукивает, стараясь уловить разницу у здоровых и больных. Ребятишек лечит от поносов, толкует с бабками об их болезнях, и так все это случайно, странно, чуждо, непохоже на то, что ждалось.
Раз приходит высокая старуха с плоской грудью, а из черного платочка глядит бледно-желтое, усталое, костлявое лицо. За ней парень с добродушными мясистыми голыми скулами; по бокам огромные руки, как две кувалды. С ними пришел тяжелый дух.
Старуха поморгала красными безволосыми веками и сказала, удерживая слезы:
– До тебе, родимая, с сыночком. Мати пресвятая, скольки ему сказывала, да рази они послухают?.. Говорю, блюди да блюди себе, вот доблюл. Кабы отец, он бы в батоги, шкуры две спустил бы, шелковый бы стал.
– Что такое?
Старуха прижимает одной рукой к вдавленной груди скомканный платочек, другой поталкивает растерянно и удивленно переступающего парня.
– Ничего, сынок, ничего, она все одно, што дохтор... Без стеснения... Ну, чего уперся бык быком, пра, бык.
Парень, так же растерянно ухмыляясь, возится огромными, корявыми, трудно гнущимися пальцами у штанов, развязывает поясок и начинает виновато выбирать колкую, с мерзким запахом, рубаху.
Девушка отшатнулась и вдруг закричала отчаянно:
– Уйдите... уйдите... уйдите! Что же это такое?.. Я приказываю... Василий, выведите их... Боже мой, что же это такое... Куда же мне, наконец, деваться...
Она разрыдалась, убежала в класс и заперлась. А старуха, утирая платочком набрякшие глаза и прижимая другую руку к костлявой груди, кланялась перед дверью:
– Родная моя, да не держи ты сердце на нас, убогих. Бог нас убил... Сказывала, блюди себя, не возжайся и с девками, а пуще к Феньке курносой не ходи. Да рази послухают. Кабы отец, шкуру спустил, забыл бы и дорожку и к девкам. Фенька-то сгнила вся. А больница, сама знаешь, тридцать пять верстов. Ну, дали примочки, да что с нее, с примочки. А то, говорит, ложись в больницу. Да как же ложись, – один он у меня во дворе-то. Как же без мужика. Все кверху тараманом пойдет. Присыпала ему Козлиха присыпочкой, так он, как присыпала, – а ночь месяшная, – как присыпала, что есть духу как оглашенный бег в одной рубахе до водяной мельницы, верстов шесть будя, а потом повернул назад до деревни, что есть духу, дюже, говорит, жгло, маменька, мочи нету, до чего жгло. С того полегчало. А теперя на раны пробило, дрянь стала вытягать. Присыпать бы еще трошечки, дак теперя его на аркане до Козлихи не приведешь. А парню почитай и ходить скоро нельзя.
Пришел Василий, молча взял старуху за плечи и толкнул к выходу, а парню дал леща коленом со ступенек.
Долго гнала из памяти эту мерзость Галина, судорожно вздрагивая от отвращения, и не приказала Василию пускать мужиков, а когда на улице случайно встречала кого-нибудь из парней, враждебно опускала глаза – видеть их не могла.
А мужики все-таки ходили: то палец дрожиной раздавит, то нарыв на ладони, твердой, как подошва, то лихорадка трясет, как осину, а сам землистый.
Медленно шло время, однообразно, заполненное ребячьим гамом, драками, слезами, тупым непониманием, и все короче становились серые сумеречные дни.
Раз проснулась, в комнате все бело. Глянула в окно, там тоже бело: и улица, и плетни, и крыши, и облака. И вместе пришла тишина, мягкая, тоже как будто пушистая. Беззвучно потряхивала головой вскосматившаяся лошаденка, мягко расступался под дровнями снег; ворона, сронив посыпавшийся с крыши снежок, молча потянула наискось через избы.
Только ребятишки, когда бежали в школу, с красными щеками, веселыми криками звонко разбивали эту народившуюся тишину.
Где-то далеко за деревней тонкий, как комариное пение, родился звук колокольчика. Ближе и ближе. Замер около церкви.
Кто бы это?
После обеда, проскрипев торопливо по ступенькам, вбежала Гашка и принесла красные выпиравшие щеки, снежный запах и холодок, а рачьи глаза блестят и смеются.
– Матушка вас зовет... гости приехали.
– Какие гости?
– Ды че-орные... – и покатилась от хохоту, – ды косы-ые.
И опять покатилась.
Галина пристально посмотрела на нее.
– Гаша, вам сколько лет?
Румяное, крепкое, здоровое лицо стало серьезно, а большие выпуклые, блестящие глаза перестали смеяться и уставились. Но как только сошел смех, так проступила тяжелая тупость и что-то животное в широком мясистом подбородке.
– А я до семи годов не говорила...
«А красивая...» – подумала Галина.
– Вы откуда, Гаша?
Та все смотрела, выпучив глаза.
– Мать меня дюже бьет... и отец...
– Вы здешняя?
– Не... – и мотнула головой, – из Пузовки.
И вдруг опять вся засветилась, брызжа здоровьем, со смехом, просящимися неизбитыми силами, – кровь с молоком, – покатилась:
– Ды гости же!.. Скоряе!..
И побежала через класс, только пол гнулся и скрипел: проскрипела по намерзшим ступенькам, и в одно время грузно и мягко побежала по улице, вскидывая снег валенками.
У священника Галину встретили, как всегда, ласково и гостеприимно. Она принесла журнал. Матушка всегда очень просит журналов, жадно перелистает, но возвращает в следующий раз непрочитанным и берет новый.
– Ну, знакомьтесь, – сказала матушка, взглядывая то на Галину, то на батюшку, то на черного, с черными раскосыми пронзительными глазами человека лет тридцати двух, – наш доктор, а это – наша Галечка, – матушка поцеловала ее и бегло глянула через Галинино ухо на батюшку, который торопливо перевел глаза на доктора и стал глядеть на него упорно и ласково. – Прошу любить и жаловать. – Доктор пренебрежительно тряхнул Галине руку, лицом глядя на нее, а глазами, блестящими и черными, в которых острота пронзительности, отдаленно напомнившая о безумии, мимо на оконную занавеску.
– Курмояров... участковый... – отрывисто сказал он, резко дернул головой, отвернулся, подошел к Лидочке: – Ну, что, пьешь? Ну-ну, пей, пей... Постой, мы тебе еще повпрыскиваем. Дай только лету прийти, танцевать будешь.
– Дай-то бог, – и у матушки блеснули слезы.
А доктор уже ходил по комнате, черно-взъерошенный, с четырехугольной головой, тыкая пальцем в клетку канарейки, побарабанил по стеклу. Присел на диванчике, да встал, сердито отбросил ногой угол завернувшегося коверчика и уронил, стоя боком и раскосо глядя в другой угол комнаты:
– Курсистка?
Галину передернуло.
«Что за экзамен?..»
– Гимназистка.
– А, так.
И опять прошелся и уже совсем ненужно дернул ногой по ковру.
«Какая у него реденькая бороденка, и кожа желтая, как у монгола...»
И опять боком и глядя мимо:
– По принципиальным побуждениям? Мужичка обучать?
Морщинка набежала между сдвинувшихся тонких бровей у Галины.
«Экзамен?!»
За чаем не сказали ни слова друг с другом.
В белесо-черных окнах тускло отсвечивали ночные снега. Тикали часы.
Доктор прихлебывал из стакана и рассказывал:
– Черт его знает из какой кожи сшит народ. В Пузовке, вот тут – там ведь цинга, представляете себе?
– Как на северном полюсе, – сказал о. Дмитрий.
– Ходим с фельдшером из избы в избу, раздаем лимонной кислоты, клюквенный экстракт...
– Да их прежде накормить надо, – сказала матушка.
О. Дмитрий сердито посмотрел на нее.
– Нако-ормить!..
Доктор положил ногу на колено и попробовал, не отстала ли подошва. Потом жадно затянулся, присел на корточки и выпустил дым в печку, уютно и тепло чуть подрагивавшую красною полоской на полу.
– Входим в одну избу. Мужик умирает, – застарелая грыжа. Лежит на лавке, рука свесилась, ноги синие. Баба подоткнула юбку, возится возле печи. На земляном полу ребенок положил голову на брюхо поросенку, поросенок похрюкивает, – оба довольны. Теленок возле лавки, смотрит на мужика, берет на животе у него рубаху и начинает жевать. Мужик с усилием пошевеливает окостенелыми пальцами, переводит с теленка на бабу потухающие глаза и с трудом выговаривает: «Че-го смо-тришь сса-тана!..» Баба отрывается от печки, бьет по морде теленка: «Та ца!.. А ты лежишь и лежи, коли бог тебя убил. Ишь разлегся... все стало, а ему хошь бы што...» Я прощупываю пульс, готовлю шприц и камфару, впрыскиваю. Плох, последние минуты. Баба высовывается в дверь, кричит: «Гашка! Гашка-а! Куды, кобыла, забегла?..» Слышно, детишки играют в сенцах. Глянула баба на мужа, всплеснула: «Кончается!.. Да на кого ты меня спокидаешь...» А он скосил мертвеющие глаза и, с трудом ворочая коснеющим языком, едва внятно сказал: «Ссаммаа ссды-xxa...a...», – да не докончил, челюсть отвалилась. Баба упала головой на тело, заголосила, да вдруг кинулась к корыту – опара ушла. «Ой, светы!..» – и стала месить, хлебы не ждут. Потом я ее встречал – заострившееся лицо, глаза ввалились, и бесконечное, молчаливое терпение, бесконечная скорбь... Свои земляные законы...
Он поднялся, опять прошелся и снова откинул ногой угол коврика, хотя он лежал не завернувшись. Матушка накрыла клетку канарейки колпаком, чтоб свет не мешал спать.
– Наш мужик – тьма непроходимая, – сказал о. Дмитрий, подбирая рукав, – а душа мягкая. Вот у меня случай был...
Галина сидела, не подымая глаз, и точно сдержанная тень лежала на лице от длинных ресниц. Сопливые, тупые ребятишки, грязь, и как непрерывно, по-собачьи ласково лгут Никифору Лукичу – все это встало непролазной чащей. И вместе встало упрямое чувство противоречия, – чем-нибудь подсечь эту заносчивую самоуверенность.
– Так легко на народ... легко народ обвинять, – сказала она и покраснела за свое неумение ясно и отчетливо выражаться и за то, что говорила вопреки своим мыслям и наблюдениям. – Народ в очень тяжелых... ему очень трудно жить...
Сейчас же два острых пронзительных глаза раскосо впились в нее, ей показалось, с ненавистью.
– Народ! Какой народ!..
Он пробежал из угла в угол, поправил ногой угол коврика, который сам же цеплял, заглянул под колпак к канарейке, потом, вцепившись глазами в лицо девушки, подходил все ближе и ближе, точно гипнотизировал.
– Никифор Лукич ваш – тоже народ? Вон в двадцати трех деревнях цингу развел, все сожрал, а им кожи оставил жевать... Народ! Каждый мужик... Э, да что толковать!
И точно борясь с собой, пригладил волосы, а они взъерошились еще больше; тогда он опять присел к печке с кроваво-красной половиной лица, а по стене и через диван быстро сломалась и замерла нахохлившаяся тень.
– Народ!.. Всякий мужичок, пока петля на шее, мягонысий, ласковый, великодушный, пока умирает на лавке, пока теленок жует рубаху на животе; а как выползет, сейчас же удавочку на ближнего, сейчас же – Никифор Лукич, самый подлый, самый жестокий сосун. Мужичок – или его сосут, или он сосет. Ух, с каким наслаждением я им, подлецам, режу руки, ноги, вскрываю пузо, – с грыжей ведь каждый через пятого в шестой.
– У меня вот тройку караковых угнали, – сказал батюшка и опять привычно поправил широкий рукав, – а потом, гляжу – в навоз забрался...
– Нет-с, правде надо в глаза, а не зажмуриваться и под подушку головой, – перебил, не слушая и раскосо блестя, доктор.
Галина по-прежнему враждебно не подымала на него глаз. «Нет мужика, есть мужики...»
Да ведь это ее мысли. Она только не сумела сказать вслух. И все-таки, из чувства какого-то раздраженного противоречия, она торопливо искала возражений в тех книгах, во всем, что читала, где однотонно слово «народ» покрывало деревню.
И опять сказала:
– Мужика легко обругать, чего проще, а посмотрите, как они живут, сколько горя...
И, чувствуя, что опять говорит ненужное, не то, рассердилась и стала прощаться.
– Галя, да ты приходи, совсем забыла нас. На тебе журнал. Опять не успела прочитать, ну да потом прочитаю. А ты принеси мне, как получишь, новую книжку. – Матушка поцеловала ее, вполглаза опять глянула на батюшку.
Густой мороз стоял на иссиня-темной улице, над чернеющими избами, и остро блестевшие звезды плавали в его пустоте.
Галина торопливо, стиснув зубы, поскрипывала по протоптанной в снегу стежке, подавляя внутри себя мелкую приятную дрожь, которая охватывает, когда выходишь из комнаты на мороз.
На ступеньках оглянулась на секунду, и показалось, в морозной мгле в большой мохнатой, путающейся в ногах шубе идет к училищу доктор.
Она заперла двери, прошла в свою комнатку и, не зажигая огня, торопливо стала раздеваться в радостном предвкушении чистой холодной постели, которая быстро станет согреваться, как только она юркнет под одеяло.
Казалось, ей и конца не будет, этой зиме. Все те же утонувшие в снегах избы, по-старушечьи выглядывавшие в белых капотах, те же бесконечные снега за околицей, та же глубоко ввалившаяся в сугробах дорога посреди улицы – когда едут в санях, видны лишь плечи да головы – и все выше и выше растет обледенелый бугор у колодца, и лошади, когда пьют из колоды, припадают на одно колено, – не удосужатся мужики сколоть лед. На святках ездила Галина с матушкой в деревню за пятнадцать верст на елку в училище. Познакомилась с товарищами, с учителями, с учительницами.
И опять все оказалось обыкновенно, и все иначе рисовалось прежде.
Люди как люди. Смеялись, шутили, ухаживали друг за другом. Ни бросающихся признаков нищеты, ни забитости, ни печати молчаливого высокого призвания несущих свет знания во тьму невежества.
Не было и романтической дымки, так таинственно и красиво окутывающей человеческую жизнь: стены проплаканы слезами; и где-то в глубине несознанно пожалела об этом Галина.
Говорили о мясе – трудно доставать стало, и молоко подорожало, об инспекторе, об экзаменах, об училищном совете. Судачили об отсутствующих товарищах. Все было просто, обыкновенно и от этого как будто немножко навыворот.
Но когда ехала назад с матушкой и прятала от режущего ветра раскрасневшееся лицо в отороченные вытертым мехом рукава, было чувство удовлетворения, точно еще какая-то сторона в жизни пополнилась.
И еще приятно запомнилось: когда садились в сани, учителя все вышли, усаживали и провожали, а она с матушкой кричала:
– Уходите, уходите, а то простудитесь.
Посетило школу, наконец, и начальство. Это случилось после обеда.
С утра еще отпустило; снег осел и поплотнел, а дальние леса и небо на краю стали сизыми. Училище опустело, и Галина, пообедав, пошла в лавочку.
Иван Федорович, как всегда, встретил низким поклоном, снял картуз и стал объяснять:
– Это каким манером. Заболела моя супруга. Сами видали, комплекции она обширной, в одну душу кровь пустить. Пустили ей кровь, сразу из нее дух чижолый зов вышел, просто как мешок слегся, и стоять не может. Хорошо.
Вдруг он скосил голову и прислушался:
– С колокольцами... Нет, не становой... У энтова перезвон смелый: тили-тилин-длин-длянь... А у этого будто один колоколец. И не урядник. И не штраховой, энтот на одних бубенцах ездиить. Да уж не до вас ли? Слыхать, кривой сгоняет ребят. Либо инспектор. Ну, теперя шуметь будет, дюже ответственный.
Галина вышла из лавки. Вдоль терявшегося в сумерках порядка изб бежал без шапки Василий, стучал батожком в оконце и кричал:
– Выгоняй ребят в училищу, начальство требует.
Подбежал к Галине:
– Инспектор приехавши, требуют.
Около училища стояла тройка, чуть пошевеливая бубенцами; широкие сани с ковром.
В сумерках неосвещенного класса, в волчьей шубе, в мохнатой шапке и в теплых сапогах ходил, поминутно оборачиваясь, какой-то круглый, толстый, небольшого роста человек, бесцеремонно заглядывал в комнату учительницы и пронзительно, неприятно кричал:
– Безобразие! Непорядок! Что это такое!..
И, увидев в смутных сумерках Галину в шубке и шапочке, накинулся:
– Ждать заставляете!..
– Я не была предупреждена...
– Депутацию прикажете посылать?.. И школа, по всему видно, распущена... Так в шубе и будете принимать?
Галина, чувствуя подступивший ком к горлу, пошла раздеться. Ребятишки наполняли класс и, испуганно оглядываясь, рассаживались по партам. Василий зажигал лампу. Галина стала у крайней парты, стараясь держать себя в руках.
Маленький кругленький человечек все катался по классу, волоча шубу и не глядя на девушку.
– Молитву!
Стуча и шумя ногами, поднялись ребятишки и повернулись к иконе, которой не видно было в затянутом чернотой углу. Инспектор придавил лоб тремя сложенными в крест пальцами, дожидаясь.
– Марфуша, читай, – сказала Галина, преодолевая все стоявший у горла ком.
– По фамилии!.. – пронзительно закричал инспектор, все держа на лбу пальцы и слегка наклонив в выжидании голову.
Галина на секунду запнулась, с усилием припоминая.
– Баландина, прочитай молитву.
Девочка подняла к черному углу синие глазки, придавила, как и инспектор, ко лбу пальчики и тоненьким голоском:
– Преблагой...
Да вдруг повернула голову, глянула из-под руки на учительницу:
– Да мы уж читали утресь молитву...
– Читай, читай...
Инспектор так и закипел и покатился по классу:
– Вы имеете понятие о школьной дисциплине? Или это пустой звук для вас?..
– Преблагой господи, ниспосли благодать духа твоего святого...
Инспектор истово крестился, поглядывая на учеников, которые тоже взапуски крестились.
Когда кончили, инспектор сказал:
– Ну, ты, крайний. Семь яблоков да три, да четыре отнять от них, а остальное раздать троим, сколько каждый получит?
Мальчишка глядел, разинув рот и глаза.
– Ну, что ж ты?.. Покажи руки.
Мальчик, не понимая, протянул руки, черные, с траурными ногтями.
– Что это у тебя, руки?! Это – лапы с когтями. Ну, ты, ты, покажи... У всех одно и то же... Звериные лапы, а не руки. Чтоб сейчас постригли ногти. Марш по домам!..
Ребятишки, всё не понимая, сгорбившись, по-заячьи оглядываясь на инспектора и толкаясь, вывалились из класса и побежали по улице.
Инспектор прокатился по классу и подошел вплотную к неподвижно стоявшей Галине.
– Вот что я вам должен... – и осекся.
Он ни разу до этого не взглянул в лицо учительнице, все время раздраженно чувствуя только ее неподвижную безответную фигуру. А теперь взглянул в эти запушенные густыми ресницами девичьи глаза, влажно сиявшие не то от волнения, не то обидой и горечью. И щеки горели молодым ярким румянцем.
– Да вы садитесь, пожалуйста... С ребятами ведь нельзя, дисциплина нужна... Эй, кто там!.. – инспектор все старался стащить с себя тяжелую шубу. – Человек... сторож!
– Василий, – позвала Галина, – снимите.
Василий неуклюже стащил шубу, а инспектор, стараясь сделать это ловко и с трудом перегибаясь через живот, снимал калоши.
Без шубы он оказался еще более круглым и подвижным, с голым лицом и тремя седеющими волосками на подбородке; и все потирал руки.
– Проклятая служба... Устал, понимаете, устал, сколько проехал, намерзся... Благо еще потеплело сегодня... Опять надо ехать, надо опять, иначе не успею объехать... Позапущено везде... Не поверите, не школы, а бог знает что... Вот у вас ученики прекрасное впечатление производят, осмысленные лица, ну, словом, совсем другое...
Он все потирал руки, присел на парту, опять встал.
«Господи, да чего ему надо...»
– Поверите, глотка чаю за целый день не успел... Торопишься, торопишься...
– Может быть, стакан чаю? – неуверенно спросила Галина в недоумении.
– Бели только не стесню... если только не стесню... Я ужасно боюсь причинить затруднения вам... Позволите?
Он прошел в ее комнатку, а она позвала Василия.
– Василий, голубчик, поставьте самовар, а когда подадите, посидите, пожалуйста, возле дверей. Пожалуйста, никуда не уходите...
Инспектор поглядывал на открытки, в уютном беспорядке лепившиеся по сосновой стене. Чистенькая постель, книги и журналы. Веяло уютом, милой девичьей чистотой.
Кипел зеленый самоварчик, иногда пел тоненько и заунывно.
Инспектор говорил без умолку, передавал городские новости, ругал директора, рассказывал о театре.
– Должность наша собачья и, откровенно сказать, никому не нужная. Ведь я отлично знаю, как вы все нас ругаете и терпеть не можете. Да и я бы на вашем месте... Но поймите же, был я учителем гимназии, с директором нелады... Все из-за учеников, – находили, я слишком мягко с ними... Пришлось уйти. Ну, здесь... я понимаю, собачья должность. По-собачьи кидаешься, грызешь, лаешь, – не станешь этого делать, попросят. Безвыходно. И никому это не нужно.
«Да он не сошел ли с ума?»
Раза два Галина выходила посмотреть, тут ли Василий, – он дремал, поклевывая, на скамеечке. А когда возвращалась, видела сквозь щель отворяющейся двери, инспектор торопливо поправляет перед ее маленьким зеркальцем длинную косичку жиденьких волос от уха наискось через круглую лысину.
В окнах уже чернела ночь, и слабо погромыхивали бубенцы на устало встряхивающихся лошадях.
– Ведь, как вам сказать, я никогда не был женат; как говорится, без хозяйки дом сирота. С другой стороны, живешь, служишь, что же дальше? Зачем все?
Галина спокойно смотрела на него, на его круглую голову, нос пуговичкой и вдруг почувствовала: она – инспектор, а он на положении учителя. Хотелось рассмеяться, но сделала усилие и предложила еще чаю.
Уже было около двенадцати часов, когда инспектор стал прощаться. За черным окном затрепыхали бубенцы, зазвенел колокольчик, все слабея среди тишины, пока не замер.
Галина постояла, расклеила пальцы, сняла зеркальце и глянула. Оттуда глянуло милое с опушенными глазами лицо и с гордым вырезом ноздрей. Улыбнулась, и там улыбнулись милой улыбкой, набежала ямочка.
«Дурак!..»
И повесила на место зеркальце.
Хотелось поскорей уснуть, и все мотались среди бесконечных снегов инспектора, никому не нужные, непоседливые. И надо было что-то додумать.
Она натянула одеяло до подбородка.
«Дурак!..»
А кто-то сказал:
«Разве только для тебя счастье?»
«Так то – я, а то – он...»
И стала сладко засыпать.
Долго утром не могла справиться с ребятами Галина. Сбились в кучу и наперебой рассказывали про инспектора, про его волчью шубу, мохнатую шапку, огромные сапоги.
– Галина Александровна, дай ты нам ноженки, когти обрежем.
И целых пол-урока резали друг другу ногти; смех, крики; кому обрезали до самого мяса, и сочилась кровь. На партах, как шелуха слоями валялись обрезки ногтей с черной грязью.
– А ну, кто разрешит вчерашнюю задачу?
– Я, я, я!..
Все повскакали.
Галина четко и ясно сказала условие, с удивлением глядя в широко открытые внимательные детские глаза
«Да они новые, мальчишки эти и девчонки... Когда же это...»
– Ну?
– Три.
– Два, два, два!.. – закричали все, подняв руки.
– Так, по два яблока каждому.
И, чувствуя новую близость к ребятам, сказала:
– Ну, я вам почитаю что-нибудь.
Ребятишки радостно взгромоздились вокруг нее на партах, друг на друге.
В первый раз, читая, она испытывала удовольствие. Взглянет мельком, а в нее с жадным вниманием впились пятьдесят пар детских глаз.
«А какими они перед ним-то идиотами были...»
Через несколько дней инспектор снова неожиданно появился. У него был довольно сконфуженный вид. Приехал днем. Оправдывался тем, что надо было возвращаться. Целый час пробыл на уроке, ласково спрашивая детей.
Галина спокойно с прячущейся усмешкой вела занятия.
«Таких стричь надо...»
И уверенно попросила похлопотать об отпуске средств на библиотеку. Тот засуетился, обещал непременно устроить, поговорить с директором, с Никифором Лукичом, попечителем школы.
Галина сдержанно благодарила.
В деревне, как в одиночке, время ползет убийственно, а оглянешься – сзади месяцы и годы.
Вот и зима перевалила через морозы, стала слабеть. На пригреве стала капать с крыш капель; тени на снегах крепко посинели, и восход солнца по порядку передвигается за избами все ближе и ближе к церкви. Летом оно всходит по другую сторону от церкви.
У Галины все то же, все те же ребятишки, все те же бабы с усталыми лицами, с хворостями и горем; те же мужики по разным делам приходят; та же заваленная снегом улица, тот же колодец посредине с намерзшим бугром у колоды.
И где-то далеко-далеко маячит город, театр, «Пиковая дама», вечеринки, молодежь – все, без чего, казалось, жизнь не в жизнь, маячит вдали и становится почти воспоминанием.
Приехал доктор, прибежала Гашка звать к матушке.
– Опять приехали раскосые гости да че-орные.
Гашка покатилась со смеху, потом сразу стала серьезной, с тупым животным подбородком и удивленно круглыми глазами.
– А у меня жаних есть.
– Ну, что же замуж не выходишь?
– Ды кладки требует: чтоб тулуп мне, ды два одеяла, ды две подушки. А отец с матерью не дают.
– Отчего?
– Не из чего.
– Жалованье собирай на приданое.
– Отец с матерью забирают.
– Зачем же ты отдаешь?
– Как же не давать? Никифор Лукичу за рендованную землю все несут.
Она постояла, переминаясь с ноги на ногу, что-то туго вспоминая.
– Поп дюже гоняет и матушка.
– За кем гоняет?
– За женихом.
– Как же гоняет?
– А с дрючком. Как жаних придет, матушка закричит как резаная, а батюшка ухватит дрюк да за им; он через плетень, а я в катух сховаюсь.
Она смотрит на Галину выкатившимися рачьими глазами и вдруг захохочет, глаза искрятся, становится красной – кровь с молоком.
– Побегим, што ль? Ждуть.
Галина не пошла. «Задается этот доктор...»
Целый вечер не читалось, была сердита, ничего не хотелось делать. Взяла зеркало, глянула, оттуда посмотрело злое лицо.
Долго не могла уснуть. Чернело немое окно и в своем молчании говорило об одиночестве, заброшенности, однотонных днях, которые теряются во мгле скучного будущего.
Потушила лампочку, легла не раздеваясь, упрямо закрывая неслушающиеся глаза. А когда открывала, все так же угрюмо смотрело черное оттаявшее окно.