Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 35 страниц)
– Мамка, а в городе девки да бабы перетянут себе живот в рюмочку, да ходят, чистые осы.
Он на минутку отодвигается, глядит на мать, на ее изборожденное морщинами, слезами, горем, нуждой лицо, и что-то больно кольнуло его.
– Мамка, а старая ты.
Он хотел не то сказать и, стараясь поправиться и не умея, проговорил:
– А там в городе-то все гладкие да красномордые ходят...
Лицо матери тронулось усталой, измученной улыбкой:
– Старая, старая, мой родной, без время старая... Ты садись, – чай, голодный, покормлю я тебя, чайку поставлю, скоро отец придет.
Комнатка точно посветлела, было уютно и тепло, на столе в клубах пара весело о чем-то рассказывал самовар; ребятишки, как мухи, обсели вокруг стола и глядели в рот Мишке, который усердно жевал и рассказывал:
– Мамка, а как с колокольни фу-у да и страшно на город смотреть... ночью, только и слыхать: гал, гал, гал, гал – и больше ничего... А бабушка сказывает: яйца выделываются в деревне, а едят их в городе, а мы тут их и не нюхаем... И отчего это вода в реке там чи-истая да светлая, камушки на дне видать, а у нас возле фабрики как из бани?.. А сколько рыбы!.. Я трошки не поймал...
– Да и у нас есть, – хором подхватили ребятишки.
– Да-а, есть... Тут которая и есть, так она брюхом кверху плавает...
– Есть!.. Я сам ловил...
– И я ловила...
– Лови-или!.. Дохлую ловили...
– Ан врешь, – она трепыхалась...
– Сама врешь... а то вот как дам по роже...
– Ну, будет, будет... – остановила мать, – обрадовались.
Уже сумерки. На стене тоненько коптит лампочка. За потемневшими окнами звучит усталый, дрожащий гудок умирающего рабочего дня. Мертвый, пустынный коридор оживляется, хлопают двери, слышатся шаги, говор, с улицы доносится движение, – возвращаются с работ.
Пришел отец. В комнатке смолкло и словно потемнело. Мишка весь сжался, исподлобья только глаза сверкают, ребятишки притаились.
Отец молча, как всегда, снял рабочую блузу, умылся и, утираясь, бросил:
– Бегун...
И помолчав:
– Откуда явился?
Мишка стоял, глядел исподлобья.
– А мы розог нарезали, посолили... Я ремень ха-а-роший приготовил...
Сердце больно и радостно стукнулось в груди мальчика раз и два. Сквозь обычный, сурово равнодушный тон он чутко уловил, как непривычно дрожал голос отца, и, как вырывающаяся птица, забилась, затрепетала сверкающая радость. Да разве есть у Мишки враги?! Разве не чудесно жить на свете... Разве не греют эти добрые, усталые, глядящие из глубоких впадин отцовские глаза?..
Мишка сделал шаг к нему и часто-часто заморгал, сгоняя ресницами что-то едко и радостно проступавшее на глаза. Потом справился с собою и, глядя боком и хмурясь, проговорил толстым голосом:
– А малафеевцы-то нонче никак опять работают.
Сквозь печать всегдашней суровости по лицу отца шевельнулась редкая гостья, улыбка.
– Ну, ну, ну... ты зубы-то не заговаривай... ужо я те вспрысну, чтоб ноги меньше резвые были... Мать, давай-ка вечерять...
Опять обсели стол. Отец хлебал из миски, а ребятишки принялись снова за чай, совершенно белый, откусывая крохотные кусочки сахара, без хлеба, без бубликов, потому что был конец месяца и оставалось несколько дней до получки.
Точно по молчаливому соглашению никто не заговаривал о Мишкином побеге. Отец, когда поел и мать придвинула к нему стакан пустого белого чая, стал рассказывать, что сегодня в набивной ставили новую машину, а в ткацкой выскочившим челноком выбило рабочему глаз, и что Китай собирается воевать с Англией, что приезжал директор фабрики, разносил управляющего, мастеров за то, что на рабочих много расходуется денег.
Когда отец сказал это, спокойно попыхивая папироской, мать вдруг оставила посуду, обернула задергавшееся от злобы лицо и стала кричать злым тонким голосом, в котором дрожали слезы, что они и так издыхают с голоду, что все директора – ироды и анафемы, кровопийцы, и кричала долго и громко, как будто директор был в этой темной, дымной, придавленной комнате.
Стояла тяжелая, мутная, не рассеиваемая отсветом уличных фонарей тьма; все давно спали, только Мишка все ворочался в углу под своими лохмотьями. Наконец сел, прислушиваясь. Тренькал сверчок, сопели и подсвистывали в сонном дыхании дети, и еще какие-то звуки, странные, неопределенные, но дружелюбные в этой родной обстановке, ползали смутно и неясно в темноте в комнате и за окном.
Мишка поднялся и прокрался к отцу. В темноте смутно и бессильно белела свесившаяся неподвижно рука, и было близко сдержанное, негромкое дыхание, выделяясь из других звуков.
Мишка постоял, потом нагнулся:
– Батя... а батя?..
Все та же мутная темнота, все те же смутные, неясные, беспокойно ползающие не то в комнате, не то за окном звуки, и сверчок, и дыхание спящих.
– Батя!..
Белевшая рука шевельнулась.
– А?.. Ты чего?
И немного погодя:
– Ложись... завтра рано вставать... Спи, шатун...
И опять мутная тьма, заполненная сонным храпом, сопением, вздохами, сверчком, кислым, густым воздухом.
Мишка постоял. Хотелось прижаться щекой к руке отца и не то засмеяться, не то заплакать. Он еще постоял, почесал спину и среди мутного отсвета фонарей, среди неясных, неуловимых ночных теней и звуков прокрался в свой угол, лег, прислушался: город сдавленно доносил: «Гал, гал, гал!..»
«Не спят», – подумал Мишка, мягко и сладко теряя мысли, точно кто-то торопливо ткал паутину, затягивая лицо, веки, слова и усилия, и где-то далеко так же мягко, любовно и ласково тонуло:
– ...а?.. спи, спи, шатун!..
ПОЛОСАТЫЙ ЗВЕРЬ
Пароходный гудок, сиплый спросонья, все не мог наладиться, долго хрипел и, наконец, срываясь и захлебываясь, могуче загудел, – и медный голос его далеко понесся по глади проснувшейся реки, по берегам, еще не успевшим стряхнуть дремоту.
Колеса торопливо шлепали, взбивая пену, и спокойная, тихая голубая вода убегала назад, отражая старые вербы на берегу, забытое облачко на синеве.
На песчаных отмелях виднелся неподвижно стоявший у воды красный скот, – видно, пригнали на водопой.
Чайки кричали неприятными, раздраженными голосами и вдруг неровно падали, белея, как бумага, в воду, выхватывали рыбу и молча, торопливым прямым полетом летели к отмелям завтракать.
Палубные пассажиры, разбуженные гудком, подымались, пожимаясь от приятной утренней свежести. Кто плескал водой в лицо и обтирался подолом рубахи, кто торопливо крестился на только что поднявшееся над прибрежными вербами еще не жаркое солнце, а иные сидели уже за столиками и пили чай, наливая из пузатых чайников.
В каютах господа еще спали.
День начинался на пароходе, как всегда.
Штурвальный на мостике, не отрывая глаз от реки, ворочал колесо. Матросов ни одного не было видно.
Молодой монашек в скуфейке, из-под которой рассыпались светлые волосы, с бледным, испитым, безусым лицом, молча пил за столиком чай с сухарями, а дебелая лавочница, жалостливо глядя на него и забыв про свою остывшую чашку, рассказывала умиленным голосом:
– Только и было моего несчастья-горя, что муж помер, только и знала я испытание божие. Ну, нечего греха таить, пил покойничек. Господь ему простит, царство небесное. А уж с тех пор соломинки горькой не видела. И-и, господи, твоя воля! и в детях, и в делах, и в доме господь посылает успеха да благополучия. Лавка у меня в городе, два приказчика, ну, оба не пьющие да честные, соломинки не утаят. У людей вон капусту заквасили, ан пост-то пришел, выкинули, – не про дыхнешь, скислась, как овчина квашеная, а у меня, как стеклышко, все нарасхват берут. Опять же сад за городом, не похвалюсь, ну, каждый год до того урожай, до того вишенья шибкая, хоть засыпься, а яблоков, листа не видать – яблоков! И каждый год, каждый год восемь, а то девять сот с саду имею. Опять же пчелы. У других гнилец, а то матка пропадет, либо за зиму сами пропадут, ну, у меня, веришь ли, как налитая пчела, да ядреная, да веселая, медом хоть залейся, и не жалит, так уж пчела ласковая. Старший сын в консистории служит, все батюшки к нему с почтением, второй при лавке, младший кончает на машиниста; дочку за хорошего человека отдала. И так-то мне горько, так-то мне больно душой, тоска... все не пойму, за что это... али я последний человек...
Она заморгала покрасневшими, сразу набрякшими веками и вытерла платочком глаза.
Бабы с заморенными лицами, сидевшие среди узлов на палубе с ребятишками на руках, сочувственно кивали головой.
А лавочница вздохнула и продолжала, скомкав в руке платочек:
– Пришла я в церковь, вечерню батюшка служил, народу мало. Стала я перед образом спаса на колени, сама красная вся, а сама навзрыд рыдаю: «Господи, али забыл ты меня, али я последний человек у тебя!.. Нет у тебя мне горюшка с макова зернушка... Забыл ты меня, отверг рабу свою, не посещаешь скорбию... Все благополучие, да успех, да деньги, да прибыль. Как же предстану пред очи твои! Скажешь, господи: «Али, раба, хочешь два царства царствовать – там на земле и тут у меня? Не страдала ты, слезами, горем не мучилась, а хочешь под сень праведников...» Вот об чем страдаю, вот об чем сердце болит, – проговорила лавочница, опять провела по глазам платочком, скомкала и стала пить захолодалый чай.
Монашек допил свою чашку, стряхнул туда остатки сухарей, поднялся и стал креститься на солнце, которое поднялось над прибрежными вербами. Потом отвесил низкий поклон.
– Покорно благодарю.
Снова присел и сказал:
– Всякому надо нести крест свой. Его святая воля.
А ближняя баба вздохнула и сказала:
– Всякому свое, – и, все сидя на грязной палубе, стала, похлопывая рукой, закачивать проснувшегося ребенка.
Палубные пассажиры знали всю подноготную друг о друге, как будто вместе провели на этой палубе, заваленной тюками, бочками, ящиками, долгие годы.
Знали, что монашек – сын разорившегося фабриканта, что лавочница дает деньги под большие проценты и нажила капитал, знали, кто куда едет – одни на богомолье, другие за товаром, третьи – работу искать; две бабы с ребятишками ехали на Кубань к мужьям, которые служили на железной дороге. Знали все и про господ, которые спали по каютам.
Из-за тюков выбрался мужичок небольшого роста с заросшим лицом, красным, в обветренных морщинах; под взъерошенными бровями ласково глядели синие глаза.
– Честной компании! – проговорил он, кланяясь на все четыре стороны, и обобрал корявыми пальцами в свалявшейся бороде забившуюся мочалу, клочки шерсти, бумажки, сено, всякий сор, который ветер намел между тюками, где мужичок ночевал.
– Не видать мытарей?
– Нет, никого нет... Слободно, иди... До остановки не будут тревожить... – заговорили кругом приветливо.
– Ну и хорошо, – проговорил мужичок, нажимая на «о», оглядывая всех ласковыми глазами, – солнушко-то у вас тепло греет, не то, что у нас, на Вологде.
А солнце еще поднялось и ослепительно дробилось в речной глади – смотреть больно. В непрерывающемся шуме колес бежал с одной стороны красный обрывистый берег со старыми наклонившимися вербами, которые тоже бежали назад и за которыми неоглядно уходила степь; с другой – широко раскинулись седые, веками намытые отмели, и над ними кричали чайки, бегали у воды, посвистывая, кулички да чернели шалаши рыбаков.
Видно было, как за отмелями подымались прибрежные горы, размытые, морщинистые, местами голые и неприютные, местами зеленели виноградниками. Старые горы придвигались к самой реке, белея глубокими меловыми промоинами, либо, открывая широкие сухие луга, далеко уходили, смутно подергиваясь фиолетовой дымкой.
– Места у вас богатые, воля! Земли необозримо, – сказал мужичок, жадно глядя в бесконечно уходившую за вербами степь, – земли сколько хочешь, и прочего всего.
– Лесу нет, – сказал старик в казачьей фуражке, – прута негде срезать. А ты откеда сам будешь?
Мужичок с взъерошенными бровями обрадовался новому человеку, – старик ночью сел на пароход, – опустился на корточки и, ласково глядя, стал рассказывать то, что уже много раз рассказывал:
– Сынка ищу, братик. Как сказано: «Не пецытеся о хлебушке, предоставится». Так и я. Выехал из своих мест, было у меня аккурат полтинник серебром, да два двугривенных, да два пятака.
– С такими деньгами не пецытеся, – вставил кто-то.
Хотя мужичок раз двадцать уже рассказывал свою историю и все слышали, но около него опять сбивается публика, опять слушают, как новое, вставляют замечания»
– Во, во, и я говорю. Ну, хорошо. В поезд, стало быть, сел, кондуктор: «Ваш билет». – «Ка-акой билет? сказано бо: «не пецытеся». – «A-а, не пецытеся!.. К жандару!..» Ну, к жандару и к жандару не полиняю, не об шести он ногах. Жандар зараз – протокол, да что с меня возьмешь! Одна плохая душонка, боле ничего. Дадут по шее, я и пошел вдоль полотна. Пройдешь до другой станции, подождешь поезда, опять в вагон, проедешь сколько-то, опять «ваш билет», опять высаживают.
– Мочала, начинай сначала, – вставляют слушатели.
– Таким манером и ехал цельный месяц, а из наших мест, ехать ежели бесперечь, много ежели четверо суток проедешь. Ну, хорошо. Приехал я в город Ростов, хороший город, громкой и деньгами не жалит. Сынок у меня там в мастерских пароходных, пароходы починяет. Отвез я его в Москву, ему тринадцати годов не было, а теперь в солдаты бы взяли, да один сын. Превзошел рукомесло, искусник он у меня, дорогая голова, и пишет: «Тесно мне, мол, папаша, в Москве, потому стал я образованный». И спустился он до самого до города до Ростова. Ну, не забывал нас, стариков, – присылал и деньгами и подарками. Старуха у меня квелая, больная, ногами плохо владает; получит, плачет: «Соколик ты мой». А тут перестали письма приходить. Ждем, пождем, нет ничего. Что такое! Али женился, али в другую веру перешел. Старуха плачет, у меня сердце сосет, может, занедужился, может, без памяти лежит. Не вытерпел, обсоветовались со старухой, поехал я да вот другой месяц и ездию.
Мужичок, подавляя волнение, задвигал бровями и заросшим ртом.
– Ну, да где найтить, – вставляет опять слушатель, – человек в городе, как иголка: уронил, не сыщешь.
– А главное, игрок он у меня да певун, – заговорил опять мужичок, радостно оживляясь и ласково оглядывая всех голубыми, еще не выцветшими глазами, – бывалыча, приедешь к нему в Москву, жил он в подвале у хозяина. Хозяин в воскресный день уйдет, а Яша зараз достанет инструмент, заиграет и голосом запоет, так даже слушать невозможно, очень аккуратно пел. И скажет бывало: «Горькая наша жизнь, папаша, а это заиграешь, как киндербальзам на сердце». А у нас, правда, все в роду – народ инструментальный, и голоса чистые, крепкие, лесные.
– Здесь помощник кочегара тоже дюже умеет на инструменте, чисто выговаривает словами, а там и смотреть не на что – всего-то три струны, – вставляет один из слушателей.
– Капитан не позволяет играть, капитан тут лютой.
– Лютой и есть, молчит, бирюком смотрит, а как заревет, в ушах лопается. Матросов, сказывают, по морде бьет.
– Он лютой с горя: позапрошлый год на этом самом пароходе у него жена и дочка об трех годков потонули.
– Упали, что ль?
– Нет, склока сделалась на пароходе, паника. Как раз разлив был. Пароход и налети на дерево, проломило нос, стал оседать. Капитан велел шлюпки спускать. Народ, кабы был поумней, в порядке бы садились, а то кинулись стадом, как бараны, обеи шлюпки и потопили, и жена капитанова с девочкой потонула, и еще девять человек утопло. Так капитан кинулся спасать, самого замертво вытащили. А пароход-то не потоп, продержался, заделали дирю, и посейчас ходит, вот этот самый. С тех пор нелюдимый стал да лютый, как бирюк.
– Упаси, господи!.. – сказала лавочница крестясь.
– Мытари идут! – понизив голос, сказал кто-то из слушателей. – Спасайся, папаша.
Мужичок, с взлохмаченными бровями, с неожиданной легкостью и проворством юркнул между тюками.
– Ноги, ноги, старик, подбери, по ногам найдут.
Из люка показалась взлохмаченная голова и невыспавшееся обветренное лицо матроса. Он выбрался и стал готовить канат. Два другие матроса стали очищать от публики, от узлов сходни.
Пароход закричал густым басом, а вдали на повороте над обрывистым, красневшим глиной берегом показались строения, конусообразно поставленные жерди, склады леса и длинные скучные, без окон амбары, – должно быть, хлебные. Виднелись широкие пыльные улицы, заросшие колючкой. На просторных дворах стояли деревянные курени под деревянными и соломенными крышами.
У берега чернели огромные пузатые, рассевшиеся баржи, на которые, сгибаясь под пятипудовыми кулями, таскали крючники хлеб.
Публика навалилась у борта и смотрит на подплывающий берег, на пристань, а на ней столпились люди.
Пароход накренился, заскрипели, закачались баржи, кинули конец, который на берегу проворно захлестнули за столб, и ссунули на пристань сходни.
Пассажиры торопливо, толкаясь и спеша, сходили на пристань; другие с корзинами, чемоданами и узлами входили на пароход. Между последними юркнул босой, без шапки, арапчонок. В одной руке он держал клетку с зеленой хвостатой птицей, в другой на цепочке вел странного полосатого зверя, ростом с собаку, с пучком желтых волос на конце хвоста.
Пароход отвалил, и пристань, и баржи, и станица с хлебными амбарами – все побежало от парохода, зашумевшего колесами.
– Надо ль рыбы? – донеслось с воды из-за борта.
Несколько человек наклонилось с парохода: на сверкавшей ослепительным солнцем воде дюжий рыбак, откидываяся, гнал двумя веслами черную долбленку, заваленную мокрыми сетями. На корме стоял голый мальчишка и поднял руки, показывая блестевшую серебром рыбу.
– Сколько?
– Полтинник десяток.
– Кидай!
Мальчишка изо всех сил швырнул, и рыбы, блеснув, упали на палубу, прыгая и извиваясь, а мещанин в картузе завернул в бумагу полтинник и швырнул в лодку, но сверточек не долетел и плюхнулся в воду.
В ту же секунду мальчик кинулся вниз головой, мелькнув под водой, как большая желтая рыба. Рыбак перестал грести, и лодка стала отставать от парохода. Круги на воде разошлись, и лишь чернела неподвижная долбленка.
На палубе все затаили дыхание, – ожидание становилось тягостным. Шумели колеса, и кто-то сказал:
– Утонул.
– Тут быстрина.
Когда уже не ждали, около лодки расступилась вода, показалась мокрая с облипшими волосами голова.
Мальчишка взобрался на лодку, раскрыл рот и, как птица, выронил оттуда белый сверточек.
Все облегченно вздохнули:
– Молодчага!
– Смелый тут народ.
– Пловцы...
На пароходе потянулась обычная жизнь, с которой все давно освоились и привыкли.
Прошел помощник, проверяя билеты. Матросы натянули тент, солнце палило, и к металлическим частям нельзя было прикоснуться. Кто за столиком обедал, кто в десятый раз принимался за чай.
Матросов не было видно, они пользовались каждой минутой, чтобы заснуть, так как ночью их будили на каждой стоянке, и нельзя было уснуть больше чем на полчаса, на час.
На мостике стоял штурвальный и, внимательно глядя на реку, ворочал колесом.
– Гляди, гляди, купец гонится!..
Все стали смотреть на берег. Над самым обрывом, подымая клубы пыли, скакала во весь опор лошадь, запряженная в бричку. Возница, стоя, хлестал лошадь кнутом, а толстый купец, приподымаясь на сиденье, толкал возницу ладонью. Пароход шел у самого берега, и видно было красное, с выпученными глазами, лицо купца, ожесточенное лицо возницы и покрытые пеной бока скачущей лошади.
Все с интересом следили за этой погоней.
– Видно, к отходу опоздал...
– Теперь жарит к перевозу. Вон он, перевоз, ежели поспеет, на лодке доставят на пароход.
И вдруг все заволновались:
– Стал!.. Стал!
– Канава!
– Мосток сломан... Теперь не поспеет...
Лошадь остановилась перед канавой, в которой лежал подмытый последними дождями небольшой мостик.
Купец соскочил с брички, бросил зонтик и что есть духу полетел к перевозу.
Все навалились к одному борту, жадно следя за каждым движением купца. С парохода неслись поощряющие крики:
– Катай наперерез!.. Наперерез!..
– К берегу, к берегу жмись!..
Купец, казалось, ничего не слышал, а, глядя прямо перед собой, с раздувшейся шеей и раскрытым ртом, несся, как буря.
С парохода опять закричали:
– Сигай под яр!.. Под яр сигай к лодкам!..
Купец прыгнул под обрыв и долго катился по песку, как сорвавшаяся бочка. Потом вскочил, весь желтый от песка, и перевалился животом в сразу осевшую лодку.
Колеса перестали работать, замолчала металлически дышавшая труба, и пароход почти остановился. Подъехала лодка, и задохшегося купца матросы под руки выволокли наверх.
Долго он сидел, отирая лившийся пот и дико поводя налитыми глазами. Потом отдышался и сказал:
– Не люблю на других пароходах. Привык на «Есауле», пятнадцатый год езжу на нем.
Публика разошлась, располагаясь в тени под тентом. День разгорелся, и на знойно сверкавшую воду больно было смотреть. Утомительно шумели колеса, без устали дышала труба, и с носу так же монотонно доносилось:
– Пя-ать... пя-ать... четыре... пя-ать!..
Арапчонок с клеткой и полосатым зверем забрался между тюками и стал яростно натирать черные блестящие щеки такими же черными ладонями.
А из-за тюка хитро выглянула взмокшая потная голова мужичка с лохматыми бровями.
– Ты чего тут делаешь?
Арапчонок вскочил, испуганно вращая белками, а зверь замотал хвостом.
– Мая – персюк, твая – урус... Мая не трогал, твая не трогал... – и униженно закивал головой, причмокивая.
– Ну, ну, ну, – добродушно похлопал его мужичок, – ну, ну, не бойся, у каждого брюхо просит исть. Покажь нам покус.
Арапчонок весело защелкал языком:
– Ай, карош!.. Ай, спасиби!..
Взял клетку, дернул за цепочку чесавшегося задней лапой зверя, который побежал за ним вприпрыжку, поджав одну ногу, и вышел на середину палубы. Раскатал маленький сверточек, в котором был коврик и бубен. Коврик разостлал на палубе, открыл клетку и отвязал у зверя цепочку. Сам стал на коврик, вытянулся, поднял бубен над головой и ударил в него. Бубен гукнул и зазвенел, а арапчонок завертелся по коврику вьюном.
– Пожалте, каспада, пасматреть зверей, птиц и арапов.
Публика, ленивая и сонная от жары и скуки, обрадованно столпилась кругом. Отдохнувший купец расположился на скамье, расстегнув ворот. Лавочница села к столику, обмахиваясь платочком. Присел и монашек. Подошел, лукаво ухмыляясь, и мужичок, с лохматыми бровями, и старый казак в выгоревшей фуражке. И хотя жарко было и душно, наваливались друг на друга, вытягивали шеи, чтоб лучше рассмотреть.
Мальчишка, обвел всех белками глаз, снова ударил в бубен.
– Алло!
Полосатый зверь поднялся на задние лапы и стал танцевать. Зеленая птица, кланяясь, тоже стала танцевать, а арапчонок гибко прыгнул на руки, вскинул кверху ноги и забегал по палубе в кругу зрителей на руках.
– Ловко!..
– Ай да мастер!..
– Потому арап, у них так что кожа да жилы, костей нету.
– А кожа черная, – дюже солнце у них, одно слово – Африка.
Арапчонок два раза перевернулся в воздухе, стал на ноги и сделал публике ручкой.
– Браво!.. Молодчага!..
– Зверь-то до чего полосатый... И окотится же такое!..
Кое-кто из чистой публики гуляет наверху на капитанском мостике; подошли к перилам и, наклонившись, стали глядеть вниз на представление.
Арапчонок вытянулся, скрестил на груди руки.
– Алло!..
Полосатый зверь прыгнул ему на плечи, а зеленая птица взлетела зверю на голову. Так они подержались с минуту, потом птица слетела и зверь соскочил, а арапчонок опять сделал ручкой и сказал, блеснув белыми, как кипень, зубами:
– Живой пирамид. Теперь, каспада, объясню, какой такой дикий зверь у миня на цепе. Эта зверь – страшный американский зверь, по-нашему лев. Он живет на деревах, оттуда прядает на людей и пополам, пополам перегрызает человека одним духом...
– Ах, шут те возьми! Чего ж ты его привел на пароход? А как вспомнит про Америку, да зачнет тут полосовать народ.
– Хоть бы намордник надел, собак – и тех в намордниках водют.
– Это капитану надо обжаловать, – сердито сказал купец, – ежели кинется, тут от него никуда не скроешься.
Арапчонок завращал белками.
– Он, американский лев, он православный народ никак не кушает. Как православный, ходи под деревом хочь всю ночь, он нни-ни!..
– Что ж, он нюхом, что ль, православного разбирает?
– Нни-ни!..
– Как же он тебя, нехристя, до сих пор не сожрал?
– Нни-ни-ни!.. Я хозяин, я не велел...
– Стало быть, ручной, безопасно.
– Жорж, – спросила наверху дама в шляпе с белыми султанами, снисходительно глядя вниз, – неужели это – лев?
– Едва ли, – проговорил господин в золотых очках и в дорогой панаме, – в Америке не водятся львы того вида, который водится в Африке. Там – пума, как его называют, американский лев. Но тот, по-моему, значительно больше и строения другого, – пума принадлежит к семейству кошек. На мой взгляд, это скорее всего пятнистая гиена.
Внизу прислушивались.
– Слышь, господа сказывают – гиена.
– Это почище льва будет.
– Ты что же без намордника такого водишь?
– Беспременно капитану надо доложить.
Арапчонок зачмокал и замотал головой.
– Зачем бояться? Не бойся, ничего не будет. Алло!
Пятнистая гиена поднялась на задние лапки и стала опять танцевать, умильно качая головой. Зеленая птица взлетела ей на голову, крыльями соблюдая равновесие. Публика успокоилась.
– А это райская птица с острова Цейлона, – сказал арапчонок, достал из кармана рваный картуз и стал обходить публику. Стали бросать медяки. Сверху, сверкая, упали две-три серебряные монетки. Купец достал большой замазанный кошелек, похожий на кожаный мешок, долго рылся, нашел новую копеечку, потом положил и разыскал просверленную. Лавочница дала старый пятак, накрошила булки и кинула на палубу.
Райская птица слетела и жадно стала клевать; гиена тоже бросилась, хватая куски, и вдруг залаяла на птицу, а птица сердито и торопливо заговорила по-куриному: «Ко-ко-ко!..»
Все захохотали.
– Кобель!..
– А энто кочет!..
– Вот те гиена!..
Арапчонок испуганно схватил своих зверей. Кто-то поймал его за ворот.
– Братцы, да он сам-то белый!..
Купец побагровел.
– Это что ж такое?.. Это – подлог, все одно, что фальшивый вексель... Я те за настоящего арапа принимаю, а ты – рязанец. Допустимо?.. За это, брат, арестантские роты. Давай назад деньги.
– Мой ему морду...
Кто-то набрал в пригоршню воды и, как ни увертывался мальчишка, размазал ему по лицу, – лицо, лоб, нос стали полосатые от потеков.
– Видал! Вот она, аралия вся, с него и слезла...
– Я еще давеча промеж тюков видал, как он начищал морду ваксой, яро начищал... – смеялся мужичок с лохматыми бровями, – да думаю: «Пущай покормится, брюхо и у него исть просит».
– Веди к капитану.
Мальчишка захныкал, размазывая черные полосы по лицу.
– Дяденька, пустите, не буду... Очень кушать хочется... Я бездомный... Так никто не подает...
– A-а, да шут с ним, пущай... – добродушно послышалось кругом, – морду-то смой, кабы капитан не увидал. Ты откеда же сам?
Через пять минут мальчишка, отмытый, со смеющимися глазами и плутоватым вздернутым носиком, сидел за столиком, тянул чай и рассказывал:
– Маменька меня отдали в обучение в цирк. Папаша маляр был, да помер. А нас шестеро. Мамаша кашляла да кашляла и говорит: «Помру, куда ты денешься?» И отдала в цирк. Пока мамаша жива была, и так и сяк, все, бывало, зайдет, кренделек принесет. А как померла, очень трудно стало.
– Выламывали?
– Сильно выламывали и били, очень сильно били. Очень хорошо гимнастику все там делают. Ну, и научился. Хозяин-то был, по ярманкам ездили, хорошо дела шли, а помер, хозяйка не умеет, гимнасты ее не слушают, звери запаршивели – кормить совсем перестала, отощал вот до чего, на трапецию не подымусь.
– А пса с кочетом с цирка потянул?
– Хозяйка подарила, – засмеялся мальчик, – да там, почитай, все разбежались, не кормит, ну, кто чего захватил и увел.
– Где ж ты представляешь?
– По станицам, по хуторам, по ярманкам хожу. Где хорошо подадут, а где за вихры оттаскают. Была еще крыса, да собаки разорвали.
Палубные пассажиры понемногу успокоились и расположились по своим местам. А наверху дама с белыми султанами говорила негодующе:
– И как это позволяют так обманывать простой народ! Да и ты, Жорж, хорош, – «гиена». Хороша гиена. Я сразу заметила, что у нее собачья морда.
– Ну, да ведь я пошутил, – конечно, собака, обыкновенная дворняга, это ж ясно.
Шумели колеса, дышала труба. Бежали берега, вербы, отмели, дальние горы.
От времени до времени вдали по берегу показывались строения. Пароход кричал густым медным голосом. Мужичок с лохматыми бровями прятался между тюками, из люка вылезали неотоспавшиеся матросы, готовили чалки, сходни. Пароход приставал, спешили пассажиры с парохода и на пароход, потом грузили и выгружали товар, потом сдергивали чалки, сдвигали на палубу сходни, и опять дышала труба, шумели колеса, и лениво и праздно тянулось время у пассажиров, – все, как вчера, как неделю, как месяц назад, как началось с первого весеннего рейса.
Уже ленивое покрасневшее вечернее солнце косо протянуло через реку синие тени от верб. Мягкой прохладой веяло с реки. Пассажиры оживились. Из кают все выбрались наверх. Официанты в белых рубахах торопливо разносили пузатые чайники по столикам, за которыми сидела публика.
Из машинного отделения поднялся бледный парень с испитым, в саже, лицом и ввалившейся грудью. Он огляделся кругом, придерживаясь за поручни, и вздохнул, глубоко забирая воздух.
– Ну, и хорошо, благодать!..
– Да, не то, что у вас в кочегарке, – бросил пробегавший мимо поваренок в белом колпаке.
Да вдруг приостановился.
– А играть нонче будешь?
– Кабы капитан не накрыл.
– Не услышит, с самого с обеда у себя в каюте в карты дуется. Приходи на нос, оттуда не слышно будет.
– Да уж ладно, чайку попью.
Мальчишка пустился в кухню, кочегар пошел к матросам чай пить.
Потемнело небо, стало бархатным и ушло ввысь. Бесчисленные звезды засеяли его, и все до одной задрожали в темной глубине реки. Берега помутнели, стали неясными, точно отодвинулись, и река, тоже смутная и неясная, стала казаться необъятной.
Только на пароходе зазолотились электрические огни, да из окон кают легли светлые полосы, играя и трепеща на невидимо бегущей воде. Шумели колеса, дышала труба, и в этом шуме и металлическом дыхании всплывали то плач ребенка, то спокойный говор, то дробный стук ножей на кухне. Пароход нес ту же жизнь, что и днем, но теперь она точно стянулась, съежилась на этом небольшом освещенном пространстве, а кругом, – пустыня и молчание.
Пришел кочегар с балалайкой под мышкой, поглядел на тюки, на пассажиров, расположившихся везде на палубе, на бархатную ночь, унизанную и вверху и внизу играющими звездами, присел в углу около якоря, прислонился спиной к борту, прислушался к шумящей на носу пене и тронул заговорившие струны.
Некоторые пассажиры слышали его прежде, подошли и присели на скамьях.
Струны зазвучали больно и сладко. Оттого ли, что хорошо умел играть кочегар, или этот непрерывный водяной шум, монотонный и равнодушный, очищал инструмент, только звучала печальная мелодия, как будто пел сдержанный далекий и неведомый голос.