Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 35 страниц)
Все слушали, глядя в темноту, полную звезд.
И в этом ровном шуме, таком же беспредельном, как и ночь, рядом с голосом инструмента родился человеческий голос. И они, обвивая друг друга, плыли над палубой, над слушающими, в пустыню и молчание, бесконечно простиравшиеся кругом.
Кочегар пел со странной, забытой улыбкой на лице:
Спо-сы-ла-ли оте-ец, ма-ать Ва-а-нюш-ку-у,
Спо-о-сы-ла-ли да ро-о-жь жа-а-ть...
Такие простые знакомые слова, но отчего так больно, сладко-больно сердцу? Все слушали, и каждому свое говорила песня: горе ли, радость ли прожитой жизни, все всплывало смутным, щемящим воспоминанием.
И наверху на рубке все больше и больше набиралось публики.
Вдруг, нарушая таинственность ночи, пустынность и неясную задумчивость песни, раздался знакомый голос:
– Яшенька, сынок, родной мой, ай ты, ай нет!.. Слухаю, поел ухаю, разливается соловьем, будто мой Яшенька, – говорил срывающимся от волнения голосом мужичок с лохматыми бровями.
– Папаша!
Они крепко обнялись и поцеловались накрест три раза.
– Откуда вы? Каким манером? Вот чудно!..
– Тебя, сынок, искал. Затосковались с матерью, ни от тебя письма, ни от тебя привета вот уж, почитай, год. Мать-то глаза проплакала. Вот поехал, а тебя в Ростове-то и след простыл, – говорят, был, да весь вышел.
– А это таким манером, папаша: в мастерских хорошо получал, а потом заминка вышла – рассчитали. Одиннадцать месяцев без дела болтался, ну, и не писал, – что голые-то письма, слать! Прямо сказать, без копейки сидел. Теперь сюда попал кочегаром.
– Чижало?
– Да как вам сказать, не то чтоб тяжело, но тяжко. Вахта шесть часов, пока отдежуришь, весь в поте своем изваришься, просто не отдохнешь, вылезешь, аж в глазах мутно, несносимая жара от топки. Только и моего, что вылезешь да побренчишь на прохладе. Отдохнешь три часа и опять туда, в пекло.
– Ну, ну, сынок, возграй, возграй, пущай послухают, которые проезжающие, какой такой Яков из деревни Семипалихи.
А в публике слышался добродушный говор:
– Сына нашел.
– Пускай порадуется старик.
– Сын – ничего, помнит родителей.
– А я влез в тюки, – продолжал радостно мужичок, – без билета ведь еду-то, да и засни. И приснился ты мне, Яша, и будто на струменте играешь. Слухал, слухал, не разберу, не то во сне это, не то наяву, и колеса шумят, сон нагоняют, да как вдарил кто-то по башке: сынок! аж вскочил как оглашенный.
Сын опять тронул жалобно и нежно заговорившие струны.
– Капитан кабы не накрыл, не любит.
Тихонько вполголоса запел, и опять набежала и осталась позабытая улыбка на лице. И струны выговаривали своими неугадываемыми словами ту же печаль, только держалось что-то мягкое, ласковое в этом водяном шуме, в этой звездной ночи.
Палубные сгрудились, и впереди всех сидел, поджав накрест по-турецки ноги, поваренок в белом колпаке. Наверху тоже сидели и слушали господа.
Кто-то сказал:
– Паленым пахнет.
– Не сронил ли с папиросы огоньку кто? Ан пола али рукав и тлеет.
– Чудно! Здорово несет.
– Может, из кухни.
Вдруг пронесся шепот:
– Капитан!
Поваренок вскочил и исчез. Яков замолчал, опустил балалайку, растерянно оглядываясь все с той же забытой улыбкой.
Тяжело ступая, подходил коренастый, в туго надвинутой белой фуражке, хмурый человек, и лицо у него было темной бронзы.
Он подошел, постоял, глубоко засунув в карманы руки.
– Что же замолчал?
И, слегка, повернувшись в сторону чистой публики, сказал:
– Артист! Хорошо играет.
– Да, играет славно, художник...
– Ну, продолжай, продолжай, – сказал капитан, странно играя мускулами щек.
Яков с удивлением поглядел на бронзовое лицо капитана, на публику, – никогда не было такого. Потом тряхнул головой, и снова зазвучала балалайка тонким трепещущим звоном.
Капитан подошел совсем близко, нагнулся и сказал сквозь зубы злобно:
– Веселей!..
Яков с удивлением опять взглянул на него и смертельно побледнел: отчетливо и терпко слышался запах гари. Яков метнулся глазами, – смутная, темная береговая черта, маячившая сбоку, теперь тянулась впереди носа, – пароход шел к берегу, а тут никогда не приставали. Яков понял, – ничего не может быть на пароходе смертельнее паники.
Бледный, с проступившим на лбу потом, Яков ударил по струнам. Балалайка зазвенела, точно завертелась причудливо закрутившимися звуками. С присвистом и уханьем грянула плясовая.
Выскочил белый арапчонок, подмывающе ударил в бубен и заюлил, и завертелся волчком.
Все еще плотней сгрудились, вытягивая друг из-за друга шеи.
– Ловко!
– Ай да молодцы!..
Наверху захлопали в ладоши.
Капитан одобрительно кивнул головой и пошел назад, такой же приземистый, хмурый, не вынимая рук из карманов. Поднялся по трапу в рубку и прошептал злобно:
– Куда правишь!
– К этому берегу ближе... – прерывающимся от волнения шепотом ответил штурвальный.
– Дуррак!.. Тут крутояр... никто не выскочит... поворачивай!..
Пароход, шумя, стал забирать и, сделав в темноте круг, пошел полным ходом к отмелям другого берега. А с палубы неслись звуки бубна и балалайки.
Капитан, так же не спеша, спустился к трюму и, низко нагнувшись, спросил:
– Что?
Оттуда вместе с подымающимся едким дымом донеслись прерывающиеся, торопливые голоса:
– Пенька горит... две кипы...
– До бочек с бензином далеко?
– Бензин в углу.
– Руби стенку, тащи шланги, пускай пар.
– Есть!
И сейчас же донеслись глухие удары топора, дерево с треском подавалось. Потом из трюма сразу показалось несколько матросов, мокрых, в саже, с пылающими лицами, и сейчас же за ними вместе с свистящим шипением хлынул горячий пар.
С палубы все неслись разудалые плясовые мотивы.
Пароход мягко ткнулся в песок, и в темноте водворилась странная тишина, – машину остановили.
– Что такое? Что такое?.. – испуганно заговорили пассажиры, покачнувшись от толчка.
– Потушили, – доложили капитану, – одна кипа выгорела.
Кто-то отчаянным голосом закричал:
– Пожа-ар!
Поднялась невообразимая суматоха, – все вдруг услышали запах гари. Человека три с криком: «Спасайся!» – кинулись за борт, и снизу неслись их отчаянные вопли:
– По-моги-ите!.. Потопа-аем!!
Матросы бегали, успокаивая публику.
– Спохватились под шапочный разбор... Ничего нету, вам говорят.
И. наклонившись через борт, светя фонарями, спускали лесенки.
– Чего орете-то!.. И захочешь утонуть, не утонешь, там у вас воды-то по щиколотку. Лезьте, ироды, назад... возиться тут с вами.
Понемногу все успокоились. Капитан подошел к Якову, подал серебряный целковый и сказал:
– Молодец... только чтоб не слыхал больше твоей трындыкалки, – и пошел такой же хмурый в рубку.
Яков постоял, глядя ему вслед.
– Своих ему жалко, жену да дочку.
А отец Якова ко всем все приставал:
– Вот она, деревня Семипалиха, что значит – один человек всех вызволил.
Простояли на мели до утра.
Утром снялись, и опять шумели колеса, бежали, то подходили, то уходили горы, и тянулась все та же пароходная жизнь.
В БУРЮ
I– Ай-яй... ай-яй-яй!.. – разносились над гладкой сверкающей поверхностью моря пронзительные крики Андрейки, извивавшегося в лодке. – Де-едко... не буду!..
Дед – коренастый, с нависшими, лохматыми с проседью бровями и изрезанным морщинами лицом, словно выдубленным солнцем, ветром и соленой водой, – одной рукой держал мальчика за шиворот, другой больно стегал просмоленной веревкой, которая так и впивалась в тело, и потом швырнул его на дно лодки. Андрейка поднялся, всхлипывая, свесился через борт и стал перебирать показавшиеся из воды мокрые сети.
Кругом ослепительно сверкала вода, по которой едва приметно шли стекловидные морщины. Горячее, заставлявшее щуриться солнце стояло высоко. Черные, начинавшие течь смолой бока лодки, протянутые к мачте, перекрещивающиеся веревки, с которых также капала смола, обвисшие, черные от грязи и смолы паруса резко, отчетливо вырисовывались своей чернотой в неподвижно знойном воздухе.
Берегов не было видно.
Андрейка, с сердитым, сморщившимся в кулачок лицом, продолжал перебирать сеть, осторожно и крепко захватывая каждую бившуюся в ней рыбу.
Еще в два часа ночи, когда только чуть-чуть стали бледнеть звезды, Андрейка отчалил с дедом от берега. Легкий предутренний ветерок тихонько подвигал лодку. Когда рассвело и по воде и по небу побежали розовые полосы, а спокойное, гладкое море открылось до самых краев, ветер упал. Пришлось взяться за весла. Андрейка греб попеременно с дедом. Сначала работа у него шла легко и свободно, но прошел час, другой, и он стал уставать. Каждый раз, как он откидывался назад и весла с плеском проходили в прозрачной, игравшей розовым отблеском воде, ему казалось, что он уже больше не в состоянии разогнуться, до того ныла поясница и ломило руки; но он снова и снова закидывал весла, и лодка ползла, как черепаха. Наконец дед, все время молча сидевший на корме, проговорил:
– Будя, Андрейка!
Обрадованный Андрейка торопливо пробрался по качавшейся лодке на корму, а дед сел за весла и стал молча и упорно грести. Андрейка правил рулем, глядел на разбегавшиеся из-под весел длинные водяные жгуты, на мерно и сильно откидывавшуюся фигуру деда и отирал свое мокрое, вспотевшее лицо, с наслаждением предаваясь отдыху.
Из-за моря поднялось солнце и залило светом спокойную, ровную воду. Начинался знойный день без малейшего ветерка.
Скоро показались на поверхности моря большие плававшие круглые обрубки с укрепленными на них маленькими флажками, – это были поплавки сетей. Подъехали к одному из таких поплавков, за веревку, привязанную к нему, вытащили один конец сети и, навалившись на борт, стали подвигать лодку, перебирая руками показывавшуюся над водой сеть, которая тянулась в воде на несколько сот саженей. Андрейке, совсем перевесившемуся через борт, весело было смотреть в прозрачную глубину, где от времени до времени вдруг начинало что-то белеть, колебля и водя из стороны в сторону все выше и выше подымавшуюся сеть, и наконец на поверхности, трепеща и разбрызгивая воду, показалась бившаяся, запутавшаяся жабрами в ячейке рыба. Андрейка подхватывал ее, запуская пальцы в нежные розовые жабры, высвобождал из сети и бросал на дно лодки, где было налито немного воды. Рыба, обезумевшая от боли, страха и отчаяния, начинала биться, разбрызгивая воду, не понимая, что это с ней произошло, и пытаясь вырваться из этой тесной, ужасной обстановки, где она задыхалась, вздымая окровавленные, разорванные жабры.
Солнце подымалось все выше и выше, и зной, неподвижный, слепящий, стоял над морем, в истоме раскинувшимся под горячим небом. Андрейка, разморенный жаром, от скуки и однообразия разговаривал с рыбами, которых он вытаскивал из сети:
– Ах ты, селедка-длиннохвостка, погоди, ужо просолеешь хорошенько, не будешь брыкаться! Ишь ты, брыкучая, ступай-ка в лодку! А ты, сазан-брюхан, пузо-то наел. Вылазь, вылазь, неча кобениться, отъелся, не пролезешь никак, хитрый идол! Выла-азь... – И Андрейка вытащил и с трудом поднял вверх обеими руками большую рыбу.
– Гли, деду, пузо-то како!
Но не успел дед раскрыть рта, как сазан, очутившийся на воздухе и замерший от изумления, вдруг рванулся изо всех сил, выскользнул, плюхнулся в воду, блеснул хвостом – и был таков.
Тогда-то над морем и раздались отчаянные вопли Андрейки, потому что дед, молча, не говоря ни слова, поднялся, взял просмоленную веревку, сложил ее несколько раз и жестоко наказал мальчика.
IIУ Андрейки нет ни отца, ни матери. Сколько он помнит себя, он живет в белой хатке, под большой вербой, с дедом Агафоном. Возле хаты с одной стороны белеет береговой песок и синеет море, с другой, насколько глаз хватает, тянется безлесная, голая, сожженная, покрытая высохшим бурьяном да полынью степь, размытая оврагами и балками.
Лет двенадцать тому назад дед Агафон жил в этой хате с семьей, с женой и пятью детьми. Случилась эпидемия дифтерита, и дети Агафона перемерли в одну неделю.
Раз как-то зимою Агафон с женой сидел вдвоем в хате. Ночная вьюга мела в черные окна. Агафон угрюмо думал о чем-то, починяя сети, жена возилась у печки. Снаружи кто-то постучал. Агафон отпер дверь, и на пороге появилась женщина, в рубище, занесенная снегом, дрожащая, с мертвенно-бледным, стянутым от холода лицом; на руках у нее в лохмотьях лежал крохотный ребенок, весь посинелый и уже не плакавший. Заикаясь, не выговаривая стянувшимися губами, женщина стала просить пустить ее переночевать. Ее приютили, накормили. Отогревшийся ребенок наполнил хату детским плачем, и жена Агафона, стоя над ним, то и дело вытирала слезы фартуком, вспоминая своих детей.
Женщина рассказала, что идет из Орловской губернии на Кубань разыскивать мужа, который уехал туда с полгода и ничего не пишет. Она все проела, что было, и наконец решила отправиться на розыски. Дорогой пришлось питаться подаянием, по железной дороге удавалось на некоторых станциях упросить кондукторов, и они провозили ее несколько станций бесплатно, а по проселочным дорогам подвозили добрые люди. Так добралась она до Ейска. Из него она вышла рано утром, заблудилась в степи, настала ночь, поднялась вьюга; женщина уже приготовилась к смерти, как среди ночи увидела огонек одинокой хаты.
Ночью пришедшая расхворалась, бредила, металась, вскрикивала. Жена Агафона три раза взбрызнула и напоила ее святой водой, но той делалось хуже и хуже, и к вечеру следующего дня она умерла. Агафон и его жена оставили ребенка у себя приемышем.
Андрейка смутно помнит ласковую старую женщину, приемную мать, которая купала, поила, кормила его и укачивала посреди хаты на подвешенной к потолку люльке. Он помнит также, что, когда ему сравнялось четыре года, пришли какие-то люди, сняли ее с лавки, где она спала, положили на стол под образа, зажгли свечи, а потом унесли куда-то, и он остался вдвоем с дедом Агафоном. Помнит он, что дед каждый раз, как отравлялся на море, отводил его в поселок, который лежал в овраге, в степи, верстах в трех от берега, и оставлял у своей кумы, бабки Спиридонихи. С шести лет дед стал брать мальчика с собой на море, и Андрейка часто спал на носу лодки, на подостланной дедом соломе, а над ним носились чайки, светило солнце и летели брызги волн.
Семи лет Андрейка уже во всем помогал деду. Вставали они рано – часа в три утра. Андрейка торопливо плескал себе в лицо холодной водой, вытирался подолом рубахи, торопливо крестился на ту часть неба, где горела утренняя звезда, и, перевирая, читал «Отче наш» и «Свят, свят» – две молитвы, которые он только и знал. Потом Андрейка притаскивал кизяку, растапливал печь, чистил картошку, рыбу, варил уху. Позавтракав, они уходили в море.
И на море и дома дед заставлял Андрейку делать все наравне с собою: править парусами, грести, чинить, собирать, тянуть, спускать сети, обирать рыбу с крючьев и прочее. И Андрейка все делал, надрываясь от непосильной работы. За малейший промах, недосмотр, ошибку дед жестоко наказывал Андрейку. Стоило мальчику на море неверно положить руля или не вовремя подобрать или отдать парус, как дед подымался и тут же, не говоря ни слова, беспощадно сек мальчика просмоленной веревкой, от которой никогда не заживали рубцы. У Андрейки было худенькое загорелое личико, и сам он весь был маленький и худенький.
Жизнь у него проходила однообразно: кругом было только море, небо, степь да берег. Берег был голый, обнаженный, с глинистыми размытыми устьями оврагов, с песчаными косами и отмелями. Но все это однообразное пустынное пространство для Андрейки было населено и оживлено.
По степи, посвистывая, бегали или, как столбики, стояли у своих нор суслики; в воздухе, мелькая по иссохшей траве тенью, медлительно плавали коршуны, ястреба, луни, трепетали, неподвижно повиснув, кобчики; по курганам угрюмо и одиноко чернели степные орлы. Над песчаным берегом носились крикливые белые чайки, подбирая выброшенную из сетей рыбу, иногда чуть не выхватывая ее из рук рыбаков; весною и осенью тут стоял несмолкаемый гам и шум от бесчисленной пролетной птицы.
Но более всего и разнообразнее всего было населено море. Тут стадами ходили стерляди, осетры, сельди, тарань, сазаны, красноперка, вьюны, в песке кишели мириады водяных вшей, ползали крабы. В конце июля море начинало «цвести» и по ночам светиться. Светились голубоватым светом гребешки волн, следы от лодки, разбегающиеся круги от удара весел, линия прибоя у берега, брызги, каждая капля морской воды, выведенная из состояния покоя. Этот странный колеблющийся, то вспыхивающий, то угасающий голубоватый свет казался Андрейке таинственно связанным со всеми покойниками и утопленниками, которые нашли могилу в море.
Дед Агафон был молчалив и угрюм, но когда речь заходила об обитателях моря, морщины у него разглаживались, серые глаза добродушно смотрели из-под нависших бровей, и он готов был, рассказывать по целым суткам.
– Дедко, откуда рыбы столько берется? Ловят, ловят, ловят, а она все идет. Сколько народу рыбалит, на море негде весло опустить, – все сети.
– Бог плодит, бог ее плодит, разве у бога мало места, – сколько он воды сотворил, чтобы, значит, рыба водилась – для пропитания людей.
– А рыба знает, что ее ловят?
– Ну, а то не знает, что ль... Рыба, к примеру, вот как мы с тобой рассказываем, как встрелась друг с дружкой, сейчас так и так, мол, все и обскажет насчет рыбалков: где сети поставлены, где крючья; ну, только, конечно, по-своему разговаривает, – человеку не дадено знать... Только одни, которые утопленники в море на дне лежат, понимают, как рыба разговаривает, потому рыба их не остерегается, знает, что они уж не выдадут, плавает возле и друг с дружкой рассказывает.
Андрейка несколько минут молча смотрит на деда расширенными глазами. Ему представляется темная, синяя глубина, смутно желтеющее морское дно и на нем раздувшийся, посинелый, с открытыми в воде глазами мертвец, возле плавают рыбы и, колебля жабрами и глотая соленую воду, рассказывают друг другу, что, где и как происходит. Рассказывают они и про него, про Андрейку, что он с дедом Агафоном сидит в лодке там, наверху, и опускает в воду сети.
Андрейке становится немного жутко. Когда прежде он сидел в лодке, внешний мир замыкался для него водной поверхностью моря, и о том, что было там, в глубине, он не думал. Там была просто вода, и оттуда сети вытаскивали рыбу. Теперь же эта огромная пугающая глубина оказывалась вся заселенной не теми молчаливо-беспомощно бившимися в лодке рыбами, которых он выбирал из поднимавшихся из воды сетей, а разумными существами, которые так же разговаривали и ограждали себя от бед и несчастий, как и люди здесь, наверху. Сверху над водой светило солнце, проходили облака, играл ветер, а в глубине шла таинственная и неведомая жизнь, враждебная Андрейке и деду Агафону, и от этого становилось жутко.
– Господь все премудро сотворил, – продолжает дед Агафон. – Скажем, сазан – рыба бессловесная, и все. А вот ежели станут волокуши тянуть к берегу, всю рыбу, какую захватят, всю на берег выволокут, – а вот сазана захватят, так он весь почти назад в море уйдет. Как почует, что кругом сети, перво-наперво разбежится и, что есть духу, рылом в сеть в дарится, аж веревки затрясутся; ежели волокуша старая – прорвет, сам уйдет и всю рыбу за собой уведет; ежели видит, что не прорвать – зачнет сигать из воды, чтобы пересигнуть через сеть. Сеть к берегу высоко подымают над водой, – тогда видит – плохо дело, вот сейчас выволокут, он воткнет нос в ил и песок против волокуши и, что есть силы, держится; волокуша снизу хоть и чижолая, – камни понизу понавязаны, все-таки по его гладкой спине так и переедет, иной раз всю спину ему стешет, ну, а он плеснет хвостом – и был таков.
– Он, значит, сазан-то, умный?
– Как же! Господь видит, люди неисчислимо истребляют рыбу, сколько ее ловят, страсть! Видит, что скоро вся рыба пропадет, он и дал разумение. Человек хитрый, ну, рыба еще хитрей.
Дед воодушевляется и, подняв еще выше брови, говорит:
– Ходит рыба в море, все закоулочки выходит, – пропитания ищет. Но тут ей какая пастьба? Так, где червяка ухватит али своим братом закусит; а в реках ей всякой еды сколько душе угодно: там и ил речной. В реку всякую падаль и нечисть валят. Глисты разные водятся. Из лесу подмывает корни, ветки, – одно слово, всякое произрастание. Вот рыба в прежние времена и ходила в реки, особливо в Дон, кормиться, и шла она, прямо сказать, тучей. Когда размножение народу пошло, стали реки перегораживать сетями. И тут ее вылавливали тьмы. И пошел промеж рыбы в море разговор, что, дескать, так и так, нельзя в реки ходить – вылавливают. Распространился по всему морю разговор, и перестала рыба ходить в Дон на пастьбу. Вышел закон-повеление, чтобы по всея Расеи во всех реках раз в неделю никто не ловил рыбы, чтоб передышку ей дать: с шести часов вечера субботы до шести часов утра понедельника никто не имеет никакого полного права рыбу ловить. И что же! Всея неделю в Дону ни одной морской рыбины нету – знает, ловют ее там пять дней. А в субботу вечером гужом гудит из моря в Дон, а в ночь на понедельник ворочается, но не успевает вся, – которая запаздывает и идет в понедельник цельный день к морю. Рыбаки, которые в устье ловят, знают, что за всю неделю в реке и одной рыбины морской не увидишь, зато в понедельник все, сколько их есть, все выезжают, и тут ее, рыбы этой, страсть набивается в сети, – это которая запоздалая. Вот оно как... Человек с хитростью, а рыба вдвое...
Но обыкновенно дед свои рассказы заканчивал так:
– Только, ежели уж правду говорить, пропадает рыба, год от году пропадает... Потому сила, сила этих рыбаков развелось – куда глазами достанешь, всё сети...
И лохматые брови деда опять низко спускаются, и он снова становится угрюмым, сосредоточенным и необщительным.
Дед и Андрейка работали не покладая рук, не зная ни праздников, ни правильного отдыха, и все, что зарабатывали, дед пропивал.
Как только ворочались они с уловом, дед сбывал рыбу перекупщикам, строго-настрого приказывал Андрейке сидеть дома, чинить сети, конопатить или смолить лодку, стачивать и навязывать крючья, зашивать паруса, а сам уходил в большое торговое село и гулял там до тех пор, пока не пропивал все до последней копейки и с себя все до последней нитки.
Андрейка, как только дед скрывался за бугром, бросал сети, крючья, недошитые паруса и убегал в поселок, лежавший в степи, верстах в трех от берега, лазал по огородам, таскал огурцы, ловил воробьев, дрался с хуторскими мальчишками на кулачках и постоянно навещал бабку Спиридониху. Она кормила его пирогами с морковью, маковниками, рассказывала про леших, ведьм, водяных, сказки про заморские страны, про города, которые лежали по той стороне моря.
– Дома там большущие да высокие, – говорит бабушка, гладя шершавой от работы рукой голову Андрейки, который примостился возле ее ног, уминает пирог с морковью и не спускает с нее глаз, – а живут в них все господа бо-огатые, одеваются чисто и цельный год ничего не делают.
– И рыбу не ловят?
– Куды – рыбу! Хату подместь и то гнушаются.
– Я, баунька, с дедом на той стороне у Таганроге был: дома высо-окие, а на церквах кресты все из золота, а на пристани бабы господские прогуливаются, голова вся в перьях... Баунька, а я на аглицком пароходе видал, господа ехали, в трубки на нас с дедом смотрели.
Андрейка некоторое время ест молча.
– Баунька, откуда вши водяные берутся? Вот идешь по берегу, продавишь ногой песок, они так из песку и полезут.
– Из воды, соколик, из воды эта нечисть. На, возьми пирожка еще, кушай на здоровье, сиротинка.
– Баунька, дед сказывает, матка моя замерзла возле нашей хаты.
– Померла, соколик, померла, болезный, замлела от морозу: стыть какая была да метель, шутка ли, – зги не видать было. Царство небесное покойной Акулине Митревне, вечный покой ее душеньке, – призрела тебя, малую сиротку, и деду Агафону доброе здоровье на многие годы...
– Дерется дед, баунька, уж так-то больно бьет. Я, баунька, ежели будет бить, так убегу от него.
– Тебе же на пользу, дурачок, – побьет да пожалеет, тебе же в пользу, учит добру, а ты слухайся да не перечь.
Бабка Спиридониха была единственный человек, у которого Андрейка чувствовал себя тепло.
Ворочался всегда дед оборванный, угрюмый и злой, находил брошенные сети и паруса, и начиналась жестокая экзекуция, от которой Андрейка с неделю еле ворочался.