Текст книги "Собрание сочинений в четырех томах. Том 3"
Автор книги: Александр Серафимович
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 35 страниц)
Она вздрагивает от беззвучных рыданий, зажимая трепещущие губы.
Галина, все не спуская с нее расширенных глаз, делает огромное над собой усилие: это же день, солнце... утром встала, как всегда, чай, ребятишки, шум, гам, занятия, обед, все в привычном порядке, и, кажется, то, что теперь происходит, вот-вот расплывется, и нарушенный порядок спокойно будет продолжаться.
Нет, не расплывается. У стола сидит с подобранной вуалью молодая женщина с милыми доверчивыми карими глазами, с которых черные ресницы смахивают слезинки, и матовое милое, удивительной привлекательности лицо.
Курмоярова как будто успокоилась.
– Вы обо мне дурно подумаете, не то сумасшедшая, не то глупая... Но ведь... боже мой... я сама не знаю... Вы понимаете ужас: любишь, безумно любишь... все, вся жизнь отдана, ничего не осталось... и тебя любят, любят глубоко, чисто, и ты знаешь это, и вдруг... вдруг начинаешь чувствовать, – она зашептала, – что-то подтачивается, бледнеет... по кирпичику начинает отваливаться, по кусочку, по песчинке, а ты ничего, ничего не можешь... смотришь глазами, видишь, и ни рукой, ни ногой, а ужас все ближе, все тяжелее... вот раздавит...
Она глядит круглыми, полными ужаса глазами и шепчет с заговорщицким видом:
– Послушайте, ведь я его дыхание сторожу... Я каждую мелочь за него делаю. Ему некогда, он в разъездах, некогда журнала просмотреть, я прочитаю три-четыре журнала, все ему расскажу. Я освоилась настолько с болезнями, с медицинскими терминами, со специальными исследованиями, читаю медицинские журналы и ему указываю наиболее интересные статьи... Ведь я всю себя ему отдала... Разве я виновата?.. Ведь я ни крошки не виновата... Он любит меня... И ребенок не виноват... – И вдруг засмеялась. – И вы не виноваты... искренняя... он говорит... я знаю...
Девушка тоже глядит на нее круглыми похолодевшими глазами, чувствуя, что это – край, за который никому нельзя переступать.
Потом опускает глаза и облегченно вздыхает:
«Это же с нею, вообще с другими, а со мною этого никогда не будет...»
И говорит:
– Успокойтесь, пожалуйста, выпейте воды, вот стакан. Вы просто преувеличиваете. Мы с Никанором Сергеевичем редко и коротко видимся, совершенно случайно, когда он приезжает сюда к больным. Но я теперь сделаю так – мы больше не будем встречаться, и только.
Та испуганно, с подергивающимися губами протягивает руку, защищаясь:
– Нет, нет, нет... Только не это... Только не это... Ни к каким мерам не прибегу. Или мой сам... целиком, или чужие…
Глаза ее высохли, лицо стало жесткое и холодное.
– Никогда!
Повозка медленно и тяжело, все так же наворачивая на колеса толстые комья грязи, удаляется и постепенно тонет в голубоватом конце улицы.
Галина постояла, сдавливая виски.
«Нехорошо... Зачем это?.. Разве я виновата?..»
Из зеркала мельком глянули запушенные серые глаза, нос горбинкой.
«Да, виновата».
«Но ведь я ни словом, ни движением не дала повода».
«Виновата».
Она постояла, опустив глаза.
«Я знаю, что делать».
Всегда казалось, что менять сложившуюся жизнь очень трудно, как трудна всякая ломка. Но когда подала прошение об увольнении из школы, все оказалось очень просто и незамысловато: только уложиться да сесть в телегу.
Галина сидела на полу своей пустеющей комнаты перед раскрытой корзиной и укладывала белье, книги, открытки; оголенные стены смотрели пусто и сиротливо.
Страдная пора экзаменов, когда и ученики и она выбивались из сил, была позади. На экзамены приезжал земский начальник, выхоленный молодой человек, из местных дворян, с университетским значком. Он сквозь зубы цедил слова и все время, щурясь, чистил ногти.
Да, так же просто и легко, как будто переезжала всего с квартиры на квартиру. Вспомнила о своих безнадежных мыслях тогда ночью, о своем вдовстве... семеро ребят... и улыбнулась.
И баба, совавшая целковый, и старуха, что приводила сына, больного скверной болезнью, где-то беззлобно маячили, далеко и смутно.
Василий несколько раз входил, постоит, потопчется, вздохнет и опять уходит.
Влетела ласточка, торопливо облетела комнату два раза и прицепилась у потолка в углу, остро сложив крылышки, торопливо дыша и поворачивая головку. Потом, резко чирикнув, стрелой вылетела в окно. А в окно глядела яркая зелень молодого лета. Горласто кричали петухи, разговаривали куры. Далеко за деревней тарахтела пустая телега.
Вот укладывается она, одна, как жила одна. И на минутку защемило сердце.
Опять влетела касаточка, на секунду прицепилась к стене и опять вылетела. И тот же сверкающий день, куриные разговоры, голубеющий вдали лес; воробьи разоряются, и снова почему-то легко и радостно.
Пришла Федосьюшка и стала помогать, ненужно тыча вещи то в тот, то в другой угол корзины.
– Да нет, не нужно, Федосьюшка, не нужно, это не сюда.
А Федосьюшка попросит то коробочку из-под зубного порошка, то пустую скляночку из-под лекарства, то старенький платочек, то лоскуток.
И хоть пустяки все это, а все-таки неприятно, как она внимательными глазами следит, что бы еще выпросить.
Набились и другие бабы. И хоть не просят, но следят глазами, ждут, чтоб подарила то или другое.
Через два дня отъезд. Василий приготовил подводу.
Утром над избами только показалось солнце, слышны под окном ребячьи голоса, – ребятишки, как воробьи, по всякому поводу слетаются.
Василий стал выносить вещи. Пришла Федосьюшка, выпросить-то уж больше нечего, – ну, ничего, принесла подорожничков.
На улице перед крыльцом шум, голоса, перекоряются:
– Ты чего за грудки-то хватаешь?
– А ты не трожь. Просили тебя?
– Пусти!
– Я те задом наперед поверну гляделки.
– Повернул такой, да на третий день сдох.
И голос Василия:
– Чего суесся не в свое, Ипат. Тебя не звали, ну и поворачивай оглобли.
Галина выглянула в окно: Василий, подряженный им подводчик и Ипат тянули каждый к себе корзину, стараясь вырвать затягивавшие ее веревки. Корзина, скрипя, переворачивалась и прыгала по земле под дюжими рвавшими усилиями. Около стояла кучка мужиков и баб, подходили и другие.
Галина с удивлением вышла на крыльцо – вместо одной, стояло две подводы.
– Что такое?
Высокий парень, тот самый, что ночью обидел – она тогда не пожаловалась, к чему? – рванул корзину, вырвал из рук Василия и подводчика и, отмахиваясь от них кнутом, как от собак, поволок к своей телеге.
– Что это значит? Что такое!..
Тот остановился, приподняв за угол корзину, и, глядя злыми глазами, сказал:
– Прикажите им, Галина Лександровна, не гавкать. Гавкают, как собаки, дела не дают делать.
– Да зачем вы корзину тащите?.. отдайте Василию.
– Знамо, не его наймали, – загалдели в толпе.
– Не спрося в хомут лезет.
– Ипатка – скаженный: человека наняли, а он рветь.
Ипатка злобно повернулся, черно сверкая злыми глазами и все не выпуская из тугого кулака веревку от корзины.
– А вы чего не свое гавкаете? Ты сколько взял? – повернулся он к вознице, мужику с благообразной бородой.
– Взял!.. – насмешливо протянул тот. – Пятерку за сорок верст, ограбил. Оборонишься, стой день, покеда лошадь отдохнет.
– Не деньги, – загомонили мужики.
– А я без копейки! – стукнул кнутовищем себя в грудь парень. – Али с нее брать?..
– Ну, энта десятая дела, – отозвалась толпа.
– Потрудилась нам верно.
– Худа от нее не видали.
– Ничего, пущай ей потрудится.
И это как будто решило спор. Парень сильно и злобно вскинул корзину на телегу и стал увязывать, откидывая локти.
Галина стояла в недоумении. Не решалась сказать, что боится с ним ехать, так были уверенны все его движения.
– Ну-ка, ты, одноглазая кила, давай еще чего к задку прихватить.
Парень хозяйственно облаживал сиденье, подкладывал под веревки сена, чтоб не терло.
– Послушайте, да я вовсе не хочу, чтоб меня даром везли. Ведь того наняли, зачем же вы?
– Что же с им драться, что ль, – сказал Василий, – одно слово – необтесанность. Да уж поезжайте с ним, видно. Ты, Евсеич, распряги нито. У Ипатки мерин подобрее будет, довезет скорее; ну, да и то сказать, услужить хочет, стало быть, безденежно.
– У Ипатки лошадь добрее, довезет, – опять загалдели в толпе.
– Ничаво, пущай везет.
Галина продолжала в недоумении смотреть, как увязывали ее вещи на Ипатовой телеге. И опять кольнула горькая боль – одна среди толпы. Что-то мешало запротестовать.
– Ну, нате вам, Евсеич, что потревожили вас.
Евсеич заложил полтинник в рот за щеку, влез на телегу и, погромыхивая колесами, поехал по улице.
Все уложили. Надо и отправляться. И опять стало жалко чего-то. Захотелось последний раз взглянуть на класс, на свою маленькую опустевшую комнатку, которая молчаливо оставляет у себя девичьи думы, мечты, надежды и боль и одиночество, как слезы той маленькой девушки, которая их тут выплакала и о которых бы никто не знал, если бы не Василий.
– Прощайте, Василий. Дай вам бог всего, всего хорошего. Ну, вот нате вам. Спасибо вам. Большое, большое вам спасибо за все» – она взяла и сердечно пожала его грубую заскорузлую руку.
А тот насупился и сказал, глядя мимо одним глазом:
– Зря едете. Жили б и жили. Чего искать по белу свету. Воздух слободный, тоже и замуж тут выходят не хуже людей.
– Прощайте, Василий.
Вышла, надо садиться. А возле все та же обычно равнодушная толпа мужиков и баб. Девки лузгают семечки; бабы держат ребят; ребятишки, бывшие ученики, бегают, гоняются друг за другом, перекликаются.
Стала осматривать телегу, все ли уложили, да видит, садиться-то и негде – все свободное место заложено сумочками, свертками, тряпочками с чем-то, завернутым в них.
– Что это такое? Это не мое. Зачем тут?
Подошла испитая баба, положила жилистую, худую руку на грядку телеги и сказала:
Подорожничков тут тебе положила; кушай на здоровье, дай тебе, господи.
– А это от мине, – сказала другая с перегнувшимся через руку ребенком, – моего Ванятку, дай тебе бог здоровья, наставила грамоте.
– Ничего, кушай, – сказала баба тоже с ребенком на руках, что ругала учительницу, когда места не нашлось ее мальчику, – дорога долгая, захочется поснедать, ан и есть. Все принесли, кое у кого нашлось. Кабы пожила, моего Васятку наставила бы.
Галина с удивлением посмотрела на баб, на мужиков, на учеников и учениц своих, столпившихся у повозки.
А девочка с испитым личиком, у которой в семье сифилис, когда учительница на секунду остановила на ней свои глаза, сказала, робко глядя и заикаясь:
– У д...ддя-дде-ньки Фф...фе-дду-ла г...ггу-сь д...дди-кой...
И вдруг губенки ее задергало, на глазах заблестели слезинки...
– Ж...жжал-ко т...тте-бя...
«Да разве это они? Откуда они?.. Кто они такие?.. Я вижу их в первый раз...»
Как будто прорвалась тонкая напруженная преграда, разом заговорили, придвинулись, бабы уголками стали вытирать глаза.
– Дай тебе господи, чего сама пожелаешь...
А у нее где-то смутно и мимолетно отозвалось:
«И Никифор Лукичу так...» – но сейчас же потухло.
– Счастливого путя...
– Счастливого благополучия...
Охваченная радостным испугом, чувствуя опять, что это нигде не сказано, Галина охватила девочку и поцеловала в губы.
Стали подходить бабы и, вытерев уголки губ большим и безымянным пальцем, целовались. Девочки тоже тянулись целоваться, а мальчишки, чтоб попрощаться, насильно совали руки, сложив лодочкой ладонь.
Плохо разбирая затуманившиеся, расплывающиеся лица, Галина взобралась на сидение, и то та, то другая из подходивших баб клала ей на колени хлебец, кто пирожок, кто запеченный морковник.
– Кушай на здоровье, дорога.
Девушка, стыдясь и стараясь сдержать трепетание губ, говорила:
– Спасибо вам, спасибо, мои дорогие, милые... Фу ты! Ну, что это я...
– Ты, Ипат, гляди, вези как ни мога... Штоб доставил во как. Ну, да мерин добрый, довезешь, – говорили мужики, обступив передок, на который взобрался Ипат.
– Поить будешь на Мокрой.
– За греблей, гляди, не загрузни, правей брать надо.
– Знаю, – с презрительной уверенностью сказал Ипат, заправляя под себя концы веревочных вожжей.
– Ну, с богом!..
– Постой!.. Постой, постой!..
Бабы ухватились за телегу, оглядываясь. Торопливо семеня, шла девочка, а за ней старая. Подошла старая, положила жилистую, худую старческую руку на грядку и смотрит на Галину старыми, замутившимися молочными глазами.
Девочка сказала, торопливо дыша:
– Привела.
Стоят в воспоминании эти молочные глаза, а никак не вспомнит Галина, где их видела. Старуха, все глядя на нее мудрыми спокойными глазами, сказала:
– Ай неможется, девонька?
Где-то голос этот слышала...
Бабы загалдели:
– От начальства отчитай, бабынька, от начальства. Начальство угоняет... Штоб легше ей с ним было...
Вспомнила: ночь, горячечный багровый звон, то проступающие, то тухнущие в темноте открытки, свет из-за книга и мерный старый шепот.
– Я здорова, бабушка.
– Нужды нет, нужды нет, – закричали бабы. – Отчитай, бабынька, от начальства отчитай, начальство гонит... Ничего, отчитай, пригодится ей.
Чтобы уехать скорее, Галина готова была отчитаться, да совестно было перед своими же учениками. Но бабы цепко держались за грядку, Ипат не выказывал намерения ехать, а мужики ухмылялись.
– Бабы эти подымут...
– Известно, начальство не держит. Как хороший человек, зараз сплавют...
– Да я сама по своей воле... Прошение подала...
– Ну да, как прикажут, подашь.
– Ничего, пущай, вреды не будет...
– Не полиняешь...
А уж слышен сухой старушечий шепот, смотрят молочные глаза, и худая, старчески поморщенная рука с широким размахом положила крестное знамение.
– ...первым разом божьим часом... и выговариваю, и высылаю... между лугов, между дорог стоит баня без углов...
Ну что же, жалко оторвать бабушкину руку и велеть ехать.
– ...штоб тосковал и горювал, и сожалювал, и надоблюдал и в пиру, и в беседе, и в мягкой постеле...
Бабушка отнимает руку и, глядя все теми же молочными старыми глазами, крестит:
– Аминь! Дай тебе господи, касатка...
Ипат решительно трогает мерина. Колеса затарахтели. Галина обернулась последний раз на школу – на крылечке стоял Василий. После он будет рассказывать про нее – вот, мол, уехала, как рассказывал про девушку, которая изошла слезами, и про тех, что кланялись начальству в ноги и затыкали ребенку рот подушкой.
И это старое здание, и палисадник, и березки показались такими родными, такими близкими.
Толпа все еще стояла около училища. Только за колесами с гиком летели ребятишки. Знакомые избы уходили по бокам.
«Разве ты не воротишься опять сюда к тем, кому нужна?»
А кто-то сказал:
«Нет... жить ведь хочется!..»
Сзади послышался крик. Остановились. Торопливо спешила, раскрасневшись, матушка. Галина слезла. Подошла и толпа.
– А я думала, – слегка задыхаясь, говорила матушка, – уже и не увижусь. Ты что вчера была, не застала, – ездили с отцом на сад, он там и сейчас остался, кланяется тебе.
– Ишь ты, матушка было опоздала, – доброжелательно слышалось в толпе.
– Ну, господь тебя благословит и матерь его святая.
Она несколько раз перекрестила притихшую девушку и крепко обняла.
– Вы – как моя мама, – сказала Галина, обнимая ее и удерживая снова запросившиеся слезы, – да зачем это, господи?
– Ну, ну, ну, пригодится, ехать-то целый день, – подсадила девушку и положила кулек.
Опять поехали. Уже стали сворачивать из деревни в поле, и чуть виднелась в конце улицы школа и все еще не расходившиеся бабы с детишками на руках, и матушка махала едва приметным белым платочком.
Потом спустились в лощину, поблескивавшую сквозь осоку болотцем, и только стали вытягивать на взгорье, в стороне по проселку показался о. Дмитрий на бегунках. Он остановился на перекрестке, слез. Остановился и Ипат и нехотя поклонился, сняв шапку.
– A-а, ну вот и хорошо. Да мне домой надо, забыл кое-что.
Он посмотрел на чистое небо и сказал совсем не тем крепким баритональным голосом, к которому так привыкла Галина, а каким-то другим, полинялым:
– Уезжаете?! Да, да... остаемся мы тут одни, остаемся...
И уже не было артиста, даже семинариста красивого не было, а просто попик, и будто и ростом меньше стал.
– Да, одни остаемся.
Он крепко пожал ее маленькую руку своими большими обеими:
– Ну, дай вам бог... ну, счастья, конечно... дай вам... – поднес к губам и крепко поцеловал ее руку.
Галина покраснела. Ипат отхлопывал кнутом пыль на сапогах.
О. Дмитрий пошел, сел на бегунки и, оглядываясь, поехал к деревне.
Поехал и Ипат, но все время оглядывался; потом встал на козлах во весь рост, всматриваясь назад. Засмеялся и сел.
– Поп за бугром опять на сад свернул. Это он для видимости будто на деревню поехал, вас стесняется, а сам на сад. Но-о, животная!..
И опять радостно обернулся:
– Боится попадьи, дюже боится.
Неуклюжий длинноногий мерин бежал боком в оглоблях, все время глядя из-за дуги на Ипата. Ипат, всячески ухищряясь, старался вытянуть его незаметно, но как хитро ни относил в сторону кнут, мерин глядел из-за дуги большим упрямым черно-блестящим глазом, туго прижимал к заду репицу и почти совсем останавливался в ожидании удара, потом взмахивал хвостом и опять продолжал бежать боком, сколько его ни дергала вожжа в другую сторону, и глядел, скособочившись, на Ипата, приводя его этим в ярость. И Ипат от времени до времени начинал неистово хлестать, а мерин совсем останавливался, глядя из-за дуги и пережидая припадок.
Галина вынула платок и, сильно нажимая, вытерла губы, – вспомнила, как поцеловала крепко Феню, а у нее испитое лицо и в семье дурная болезнь. И с остальными бабами целовалась, и она опять стала вытирать губы и щеки.
Тоненький комариный звон не то в синеве леса, не то сзади подержался и замер.
Колеса застучали и запрыгали – на дороге то и дело выворачивались корни.
Пестрела кругом голыми пятнами вырубка, всюду запушившаяся зелеными кустами, а на краю мощно и нетронуто стеной синел лес.
«А ведь Фенина мать тоже принесла мне подорожников, где они, и не разберешь... Гундосая, веки гноятся...»
По сторонам дороги голубые колокольчики, чуть колеблемые, позванивали неуловимо тонким звоном.
«Да и у других... разве угадаешь, кто болен, кто здоров. Часто и сами не знают...»
На молоденьком уцелевшем деревце разорялся зяблик.
Девушка взяла первый сверху кулечек и осторожно, чтоб не заметил Ипат, высыпала из него на дорогу пирожки и морковники. Потом один за одним все посбрасывала; остался только матушкин кулек.
Опять слабо подержался тонко звенящий звук и погас, и ясно было, не лесные колокольчики звенели.
«Я как будто стираю память о них, ведь они – от всего сердца... Нехорошо. Все не так, как я думала... Вот и с Ипатом еду и не боюсь... Бедный батюшка... И матушка, она – славный человек, а видно, что попадья... Так жалко от них от всех уезжать... И никто их не знает, да и я не знаю. Эх, если бы я была писательницей... впрочем этого не напишешь, не расскажешь, тут самому надо... Колокольчиков-то сколько... Кто-то едет...»
Теперь ясно: звенит настоящий медный колокольчик под дугой, то совсем близко, то замирает где-то далеко в голубой дали, напоенной утренней свежестью.
– На паре бежит, – сказал Ипат, не оборачиваясь.
Еще и смутнее и радостнее стало, когда въехали в лес. Солнце стояло над ним, и весь он по ветвям и по траве запятнался золотыми пятнами.
– Но, но-о, жавороночек!.. Пилюлечка золотая... Э-э, индючок!..
Ипат устал от дранья и перешел к нежности, лишь слегка помахивая кнутом.
Но это нисколько не подкупало длинноногого мерина. Он, так же скособочившись, упрямо бежал почти поперек оглобель и упорно глядел круглым черным глазом на Ипата.
– Э-э, черносливина!..
Галину мерно встряхивало на сене. По лицу нежно проплыли голубые тени, сквозные солнечные пятна. Неодолимой дремотой наливались глаза.
Лес все больше наполнялся тихим звоном лесных колокольчиков и запахом фиалок. Красные сосны теснили дорогу.
Птицы кричали почти человеческими голосами и все одно и то же: «Тут-тут-тут... тут-тут... она тут...» Или быстро: «Строка-стреки-строка-строк... строчку строчи!..» Или на флейте заливались затейливо и извилисто, но все одну и ту же мелодию, должно быть, остальное забыли и все начинали сначала.
Галина чувствовала, что голова у нее, свесившись, мотается.
«Нехорошо это, противно...», но не могла отогнать привязавшегося сна.
«Ага-га-га-а-а!.. Вот она!..» – закричали страшным голосом, и разраставшийся все время по лесу вой оборвался у нее над головою.
С нестерпимо бьющимся от неподавимого страха сердцем Галина вскинулась.
Ипат стоял возле телеги и скалил зубы. Мерин уже не глядел назад, а смирно подрагивал кожей и отвернутым назад ухом.
«Господи, я одна с ним тут».
И спросила, заикаясь:
– Вы... что... Ипат?..
Сзади над головой на мгновенье раздался оглушительный трезвон.
Оглянулась: за грядкой телеги на нее глядит в дуге голова встряхнувшегося коренника в бубенцах, а возле пристяжная трется мордой о выставленную ногу, и оба носят потными боками, торопливо выворачивая красные ноздри.
К телеге подходит доктор, скуластый, четырехугольный, кряжистый.
– Здравствуйте. А я думал, не нагоню вас.
Галина торопливо оправляет юбку, волосы, пробегает пальцами по лицу, сгоняя сонливость.
– Заспались, барышня, – сказал Ипат, все так же осклабляясь, – укачало.
– Да вы сходите, пройдемтесь, – говорит доктор. – Тут все равно рысью нельзя ехать. – И хочет помочь сойти
Галина торопливо соскакивает, не давая себя ссаживать.
Ямщик роется в докторском тарантасе и подходит, держа в охапке целую кучу пирожков и подорожников.
– Должно, вы раструсили, так и лежат по дороге.
– Наши же, наши и есть!– закричал, горестно хлопнув по ляжкам, Ипат. – Барышне же вся деревня напекла. Должно, в дирю высыпались. Только матушкин кулек и остался... Давай сюда.
Галина покраснела, как пион.
– Как же это... Только нет, не надо. Ипат, они все очень в пыли... Не надо...
– Ничево, мы обдуем, давай-ка.
И, надув щеки, он стал обдувать каждый хлебец, каждый пирожок, с которых густо слетала пыль вместе с Ипатовой слюной, и складывал в телегу.
– Не нужно же, вам говорят, – сказала девушка.
– Ты, братец, отряхни только которые завязаны, а те действительно грязны, – помог доктор.
– Нет, совсем не нужно.
– Ну, так давай мне, я нашел, – барин еще все серчал, – а я скочу да подберу.
– Ишь ты, ему отдай... Сладкой какой, и рот раззявил – мы везли, а ты жевать будешь.
– Ну, будет вам, поделите. Пойдемте, Галина Александровна.
Они пошли вперед обочиной между деревьями. Сзади по дороге, лениво поскрипывая, переваливалась по корням Ипатова телега, а за ней так же лениво позванивала докторская пара.
Ипат с ямщиком шли позади, чуть пыля пахучей лесной пылью, ели подорожники и разговаривали.
Радужно переливались сквозь листву кустов росинки. Все перелетала впереди, подрагивая хвостиком, трясогузка.
– Ведь я не знал, что вы уезжаете. Недели три вас не видел, – говорил доктор, снял пыльную фуражку, и от этого стал будто другой – белый, чистый, невинный лоб с черным, свесившимся чубом, придавал мягкость загорелому калмыковатому лицу. – Мне передали, бросил все, и прием, и больных, взял лошадей и за вами.
Как только он сказал это, Галина почувствовала, что все сказал.
«...Может быть, у меня... рот был открытый, когда спала...»
Представился удаляющийся задок тарантасика, на нем женская фигура с задернутым вуалью лицом, и на колеса медленно и безнадежно наворачиваются толстые слои черной грязи.
И опять мучительно подумала:
«Если б не случилось того» что сейчас случится...»
Она шла, нагнув голову, крепко сжав губы, глядя, как выскакивают по очереди из под платья черные туфельки, приминая длинную стебельковую лесную траву.
Трясогузка, заманивая, все перелетала перед ними, подрагивая гузном, – ручей лесной, видно, недалеко.
– Эх, утро-то!.. – сказал доктор и отмахнул фуражкой. – А пчел!..
Пчелы толклись и гудели, мгновенно отливая золотом в солнечных местах.
– Да, чудесное. Я тут жила в деревне, так знаете, как будто в первый раз увидала. Ведь и в городе все это есть, и на дачах жила, летом ездила в имения...
– Зачем?
– Уроки давала... Ну, ведь все же было, все видала, и деревню, и поле, и лес, а тут как будто в первый раз.
– Вот, вот. Но это не только с природой, с мужиком та же история. Да вот ваш покорный слуга – пока не попал сюда врачом, все было кверху ногами, и деревня, и мужик.
«У нас с ним мысли совпадают...» – грустно подумала она.
Она тихонько вздохнула, но вместе стало легко, точно освободилась от ожидания.
– Я ехала сюда, как в тюрьму, как в ссылку, а теперь уезжать тяжело и больно, – чем-то связалась с деревней, с мужиками, с бабами.
– Видите, что я вам скажу. Вот прежде народники шли в деревню к мужику, шли идейно, понимаете, святые были, подвижники, – могли отлично устроиться в городе, а шли в дыру на полуголод, на полунищету, ну, подвижники, словом, и, как редкие семена, тонули в черноземе. А мы с вами идем из-за куска, из-за голого заработка, зато идем стеной, понимаете, сплошь, и подымаем чернозем, ибо нас толпы. Мало-мальски честно выполняешь работу, ну, да, разумеется, если уж не дурак, так мужика, как лемехом, подымаешь из земли. Каждому из нас, может быть, грош цена, как отдельному солдату, а массой мы неодолимо ломим, нужно только в ногу идти.
Лес стоял спокойный, зеленый, равнодушный, оттеняя ее одиночество. Сзади легонько позванивали бубенцы, и слышался медленный говор ямщиков.
– Вы как-то говорили – нет мужика, есть мужики.
– Да, да, да. Пока в петле сидит – мужичок, как выполз – Никифор Лукич. Это у всех. Никифор-то Лукич у всех в зародыше. Но это ровным счетом ничего не значит, – из петли все не вылезут, вылезают только единицы. Оттого в мужиках есть какая-то одинаковость.
– А меня от начальства отчитывали, – сказала она, смеясь, и вспомнила, как кто-то задавал ей о нем вопросы ночью.
«Разве я люблю его?..»
Они шли, иногда нечаянно толкая друг друга, чувствуя близость и далекие друг от друга, будто только что познакомились. Шли и говорили о деревне, о музыке – доктор хорошо играл на скрипке, – о литературе, как будто не было леса, не гудели пчелы, не доносился сзади ленивый говор мужиков и редкое погромыхивание бубенцов, а гуляли в фойе, и кругом движется нарядная оживленная толпа.
Красные сосны, дубы и орешник расступились, дорога упала в лесную лощину, хмуро темневшую внизу вершинами, а за лощиной выбравшаяся дорога круто поворачивала, в повороте лес смыкался сплошной стеной, как будто дальше ходу не было. Доктор и Галина остановились над лощиной, словно на рубеже.
«Вот и конец... А дальше? А дальше – поеду на телеге с Ипатом, потом станция, потом по железной дороге, потом город, потом... потом...»
Доктор хотел что-то сказать, да не сказал, и оба прислушались к лесной тишине, которая держала в себе и постукивание дятла, и похрустывание колес, и мерное поталкивание во втулках, и смолистые запахи разгорающегося дня. Внизу блестела сквозь кусты и осоку вода.
– Галина Александровна... вот мы... ну, расстаемся... Я должен... одним словом... сказать вам...
Он рассердился и, нахмурившись, сказал:
– Я люблю вас.
И хотя это было близко, и именно это он должен был сказать, ее поразило неожиданной новизной, и сердце стало биться редко и больно. Ока не подымала глаз, стараясь справиться со сложностью нахлынувших чувств испуга, неожиданности, крохотным комочком глубоко запрятавшейся радости, в которой и сама себе не призналась бы.
И строго сдвинув брови с набежавшей между ними морщинкой, сказала:
– Я не понимаю... как же вы...
Сзади остановилась телега, а за ней смолкло легонькое погромыхивание бубенцов и постукивание колес во втулках. Галина и доктор стали спускаться в прохладе к перекинутому бревенчатому мостику; по сторонам блеснула вода.
Доктор сказал спокойно и глухо, не глядя:
– У меня нет семьи, нет ребенка.
Он замолчал, пересиливая себя. Пахло прелым листом, и укал водяной бык: у-у-пь, у-у-у-ппь... у-у-у-ппь...
– Жена приехала от вас, я не знал, что она ездила, сама сказала, подошла ко мне, сказала: «Никанор, ты перестал меня любить, я это знаю, я это давно знаю». Я ей говорю: «Постой, что ты! Разве хоть одним движением, хоть одним словом я дал повод; ты мне дорога, как всегда, у нас ребенок». А она упорно: «Нет, нет, нет... Мне не нужно внешних проявлений, мне нужно, чтобы ты меня любил, как сначала, а этого ты не можешь, а такой ты мне не нужен». Побледнела. Я ей говорю: «Постой, Муся». А она отошла, лицо жесткое и холодное, смотрит на меня как на чужого и говорит: «Нужна справедливость, нужно равновесие, я все отдала тебе, все – девичество, молодость, всю себя, свою жизнь, все помыслы, ничего не осталось, всю вычерпал до дна. Теперь ты снова будешь жить, будешь счастлив, а у меня нет возврата, все: буду увядать и стариться. Ну, так вот, говорит, я уезжаю с сыном, ты его никогда больше не увидишь, только не подумай, говорит, что это месть, злоба, желание досадить тебе. Нет, это только равновесие в жизни, иначе, пойми же, ведь это чудовищно было бы...» И уехала.
Доктор замолчал и подымался, глядя себе под ноги, а наверху стоял лес, загораживая дорогу.
– Я знаю, у нее железная настойчивость, и я не увижу сына. Конечно, если б у нее другой характер, мы бы жили да жили, как живут тысячи в нашем положении; я ведь никогда не поднял бы руку на ее счастье. Сына не увижу. Может быть, оно действительно есть равновесие в распределении страданий. Что же, искать ее, бороться, отнимать? Нет, не сделаю этого, я разбил ее счастье, жизнь. Не виноват? Да, но ведь и она не виновата. Да и кто виноват?
«У д... ддя-ддень-ки Ф-фе-дду-ла г...ггусь д...дик-кой...»
Галина шла, наклонив голову, все так же следя за мелькающими из-под платья черными туфельками. И стоявший по бокам лес, полный медвяных запахов разомлевших трав, и постукивание дятла, и переливчатая мелодия иволги – лесная флейта, все вокруг, и все далеко и отделено непроходимой чертой своей собственной равнодушно-спокойной жизни.
«...г...ггусь д...ди-кой...»
Она также хотела сказать:
«Вы также говорили ей – люблю. Так же мучились, потом счастье, потом сын, потом... потом мысли стали совпадать... Ведь и у нас с вами мысли совпадают...»
Но вместо этого сказала:
– Через жизнь... через чужое счастье нельзя перешагнуть.
Он нахмурился.
– Вы что же, не видите, это уже прошлое. Это – если бы кто умер, а тут все боялись бы перешагнуть через его жизнь.
Она остановилась и, не подымая глаз, сказала:
– Прощайте!
Потом пошла, а он остался. Погромыхивание почтовых бубенцов сзади смолкло, а слышно лишь, поскрипывает одна телега.
Вот и лес стеной, дорога выбралась, уперлась в него и крутым поворотом ушла влево. Кусты орешника стали скрывать лощину, перекинутый мостик, и густой стеной на той стороне теперь пустынный и чужой лес.
Глянула: на дороге все стоит доктор без шапки; за ним, влегши в хомут, держит тарантасик пара; длинный мерин, скособочившись, вытягивает телегу, объезжая; Ипат идет рядом, помахивая кнутом, доедая подорожники. Все в последний раз.