Текст книги "Александр и Любовь"
Автор книги: Александр Сеничев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц)
Год третий: бедный Саша
25 февраля 1906 года в просторной гостиной полковника Франца Феликсовича Кублицкого Александр Блок впервые читал свой «Балаганчик» – пьесу, написанную буквально в пару дней и завершенную им еще месяц назад. Это было событие. Помимо смотревших Блоку в рот Евг. Иванова, Городецкого, Пяста и прочих присутствовали, разумеется, и Любовь Дмитриевна с Александрой Андреевной. Даже полковник заскочил, заверенный, что политической подоплеки в пьеске нет.
Слушал ее и Белый. Блок закончил.
Наступила надсадная тишина. Пианист Мирович подошел к роялю и, не сказав ни слова, заиграл Баха. Опустошительная ирония «Балаганчика», картонная маскарадность персонажей, гротескная фигура Автора, клюквенный сок – все это изрядно озадачило поклонников певца Прекрасной Дамы и, если верить одному из присутствовавших «показалось страшным, ранило в самое сердце».
Не станем утверждать, что чтение это было устроено Блоком
для единственного из гостей. Но еще труднее отрицать то, что издевательский монолог Пьеро звучал в тот вечер для конкретной пары ушей:
Ах, сетями ее он опутал
И, смеясь, звенел бубенцом!
Но, когда он ее закутал,
-Ах, подруга свалилась ничком!..
И мы пели на улице сонной:
«Ах, какая стряслась беда!»
А вверху – над подругой картонной -
Высоко зеленела звезда.
Он шептал мне: «Брат мой, мы вместе,
Неразлучны на много дней.
Погрустим с тобой о невесте,
О картонной невесте твоей!»
Не для кого, конечно же, не было секретом, что условный мир пьесы вырос из отношений реальных Пьеро, Арлекина и Коломбины.
«Саша заметил, к чему идет дело, все изобразил в «Балаганчике» – занес в свой дневник слова Любови Дмитриевны тишайший Евгений Иванов, уже служивший к тому времени жилеткой для обоих – хотя и по отдельности -супругов. Молчавший все эти месяцы Блок наконец произнес то, что хотел – публично и беспощадно пропел он грустную сказку о любви и предательстве. В ответ Белый пробормотал несколько дежурных комплиментов. Позже, несколько позже он, конечно, скажет о «Балаганчике» и его авторе все, что думает в действительности. И не Блоку – всей России скажет. Пока же – всего-то полчаса спустя они задорно играли в снежки на пустынной вечерней набережной Невки. И было завтра. И завтра было 26-м февраля.
Возвращались с концерта оркестра графа Шереметева, с «Парсифаля». Блок с маменькой – в одних санях, Боря с Любой – в других. Такая рассадка не была случайной. Несколько дней назад, еще до чтения «Балаганчика» Люба переслала Белому записочку следующего содержания: «Когда же мы поговорим с Вами? Завтра не удастся, должно быть. Может быть, в воскресенье Вы придете к нам после Парсифаля? Не забудьте о нем!» С припиской Блока (!): «Милый Боря, приходи, очень тебя люблю. Твой брат Саша» Случившееся в санях мы попросим изложить саму Любовь Дмитриевну:
«... Давно я знала любовь его, давно кокетливо ее принимала и поддерживала, не разбираясь в своих чувствах, легко укладывая свою заинтересованность им в рамки «братских» (модное было у Белого слово) отношений. Но тут (помню даже где – на набережной, за домиком Петра Великого) на какую-то его фразу я повернулась к нему лицом – и остолбенела. Наши близко встретившиеся взгляды... но ведь это то же, то же!..."
На наш циничный взгляд все это несколько напоминает снежный же вечер 7 ноября тысяча девятьсот забытого уже года: возок, картинный поворот, губы подле губ. Извините, что перебили.
«...Отрава сладкая...» Мой мир, моя стихия, куда Саша не хотел возвращаться, – о как уже давно и как недолго им отдавшись! Все время ощущая нелепость, немыслимость, невозможность, я взгляда отвести уже не могла. И с этих пор пошел кавардак.»
В общем, «картонная невеста» обрела объект для выхлопа накопившейся чувственности, и, что называется, понеслось: «Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев... » Добавьте тут за нас что-нибудь – если есть что.
Марья Андреевна вспоминала, что с той поры Люба приняла залихватский тон, начала курить (на манер Гиппиус). Теперь уже все заметили, что Боря в нее нескрываемо влюблен. Сашура устроил и без того виновато выглядевшей женушке сцену ревности, она истерично хохотала и не пошла к Боре, как собиралась. – «Такие же они люди, как все, и все это чепуха», – подытожила тетушка.
Чепуха-то, может, и чепуха. Но кавардак развивался вширь, вглубь и по всем остальным направлениям – клятвы и колебания, согласия и отказы. И вот уже «. ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволяла вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом (смешно тебе, читательница, это начало «падений» моего времени?)... Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно не многим опытнее меня) – отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы».
Вот так-то. В последний, то есть, момент она взяла себя в руки, решительно прервала начатый уже практически акт физической измены, одумалась и вскоре сама же вынудила Белого уехать из Петербурга.
Мизансцена: в залитой светом гостиной Александры Андреевны двое – Боря и Люба. Она – у рояля, он – лицом к окну. Она просит его уехать, дать оглядеться. Обещает написать ему сейчас же, как только разберется в себе. Он смотрит на нее «опрокинутым» взором и верит ей.
Если же верить Любови Дмитриевне, там, в гостиной, она обманывала Белого. Скрыв от него, что уже окончательно опомнилась, она якобы совершенно сознательно лишала его единственного реального способа борьбы за ее сердце -присутствия.
«. в сущности, более опытному, чем он, тот оборот дела, который я предлагала, был бы достаточно красноречивым указанием на то, что я отхожу. Боря же верил одурманенным поцелуям и в дурмане сказанным словам – «да, уедем», «да, люблю» и прочему, чему ему приятно было верить. Как только он уехал, я начала приходить от ужаса в себя: что же это? Ведь я ничего уже к нему и не чувствую, а что я выделывала! Мне было и стыдно за себя, и жаль его, но выбора уже не было. Я написала ему, что не люблю его, и просила не приезжать» – так вспомнит она спустя десятилетия.
Милая правдивая Любовь Дмитриевна. Всюду и всеми отмечалось, что если она и научилась чему-то у Блока, так это патологической искренности, прямоте. Но тут наша героиня немного не то лукавит, не то комкает. Никак не там, не в светлой свекровиной гостиной настигло ее понимание бессмысленности их с Белым страсти. В двух этих абзацах она зачем-то представляет нам себя уже прозревшей.
Да только дудки всё это! Потому что в письме – в ее письме, догнавшем Белого в Москве, было нечто отчаянно иное: «То, что было у нас с тобой – не даром. Знаешь ли ты, что я тебя люблю и буду любить?».
А послезавтра в Москву летит еще одно письмо, и в нем новые заверения в любви и преданности. И далее так каждый день! О каком осознании и о каком раскаянии речь? Их время придет, но оно придет позже. И мы обязательно дадим (быть может, впервые) сколько-нибудь логичное объяснение её отказу от Белого. А пока позволим вставить несколько реплик о сумасшествии тех дней и ему самому: «... Щ. призналась, что любит меня и. Блока; а через день -не любит – меня и Блока; еще через день: она любит его, как сестра, а меня – «по-земному»; а через день все – наоборот; от эдакой сложности у меня ломается череп и перебалтываются мозги; наконец Щ. любит меня одного; если она позднее скажет обратное, я должен бороться с ней ценой жизни (ее и моей); даю клятву ей, что я разрушу все препятствия между нами, иль – уничтожу себя. С этим я являюсь к Блоку: «Нам надо с тобой поговорить».
Это объяснение действительно состоялось.
Белый утверждает, что в ответ на предложение поговорить Блок («его глаза просили: «Не надо») вымолвил короткое «Что же, рад» и повел «брата» в кабинет. И в ответ на пылкое признание лишь выдавил из себя еще раз: «Я рад». Белый свидетельствует, что при разговоре присутствовала и Любовь Дмитриевна. Вот как запомнила его пересказ известная путаница Ирина Одоевцева: «Она с дивана, где сидела, крикнула: «Саша, да неужели же?..» Но он ничего не ответил. И мы с ней оба молча вышли и тихо плотно закрыли дверь за собой. И она заплакала. И я заплакал с ней. Мне было стыдно за себя. За нее. А он. Такое величие, такое мужество! И как он был прекрасен в ту минуту, Святой Себастьян, пронзенный стрелами. А за окном каркали черные вороны. На наши головы каркали».
Если взять и поверить в то, что ровно так оно все и было, одинаково неприглядны и плачущие за дверью, и сам «Себастьян». Мужчинам стоило бы объясняться с глазу на глаз. А нет – отчего уж было не позвать в зрители и остальных домашних? Прислугу, прохожих с улицы? И все бы рыдали, вороны каркали, а «Себастьян» выглядел бы вчетверо величественней.
Между прочим, сам Блок позже горько сожалел, что отнесся к этому объяснению настолько инертно. Пять лет спустя он записал в дневнике (по поводу совершенно другого события): «Городецкий, не желая принимать никакого участия в отношении своей жены ко мне (как я когда-то сам не желал принимать участия в отношении своей жены к Бугаеву), сваливает всю ответственность на меня (как я когда-то на Бугаева, боже мой!)».
Как многое говорит эта короткая запись о предстоящих пяти годах! Она сотворена рукой уже совершенно другого -напрочь вымерзшего изнутри Блока. Белый – всего лишь «Бугаев» (дважды в строке), Люба – «своя жена».
А «раздираемый жалостью к Саше» Белый в тот же вечер уносится в Москву – искать деньги на поездку в Италию, о которой они условились с теперь уже его(?) Любой. По дороге жалость к брату маленько подрастряслась, и из Москвы идут и идут очередные «ливни писем».
Атмосфера в Гренадерских казармах накаляется. Александра Андреевна уже в жуткой тревоге. Склонная ко всяческого рода преувеличениям и усложнениям, теперь уже и она замечает в Любе нечто демоническое. Люба напоминает ей уже не врубелевскую Царевну-Лебедь, а увиденных недавно на выставке мироискуссников одну из малявинских пляшущих баб – «страшную и грозную». Сама Любовь Дмитриевна пребывает в полнейшей растерянности. 11 марта Евгений Иванов записал ее сбивчивый рассказ об этом: «Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать, что мне делать?.. Если я уйду с Б.Н., что станет Саша делать?.. Б.Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души – это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу...» И жалуется, что уже не может понять ни мужниных стихов, ни вообще всего, что он говорит. Что всегда любила его «с некоторым страхом». Что уют, какой она давала ему, вредный. Что, может быть, она все это время лишь убивала в нем его творчество. Что когда провожали Борю на вокзале, все в ней вдруг прояснилось «и весело стало на душе, и Саша повеселел». А теперь вот снова затосковал и стал догадываться о реальной возможности ее ухода с Борей.
Нет, что ни говори, а наш Александр Александрович -самый себастьянистый Себастьян на свете. Кремень-человек. Белый в поезде – чуть не рыдает, Люба шмыгает носом, диктуя Иванову эти строки, из глаз рыжего Жени слезинки на страницу капают (и он заключает, что единственный для них выход – быть втроем), а этот – ЗАТОСКОВАЛ! Утершаяся же ивановской жилеткой Люба садится и пишет в Москву: «. со мной странное: я совершенно спокойна... Приходил Е.Иванов... Он понял, конечно, все; говорит, что пока мне надо быть с Сашей.»
(заметим: ПОКА!) «... Саше это нужно, он знает. Помню ли я только, что люблю тебя, или люблю? Не знаю, но ты верь.» (назовите это как хотите – мы назовем это «верь!» установкой на действие)
«... Не затрудняй мне мое искание твоим отчаяньем. Люби, верь и зови. Прости, что мучаю; но я мучаю не во имя пустоты... Милый, ты только не бойся, не бойся! Будь сильным! Я буду тебе писать часто. ... Люби меня, люби! Целую тебя, твоя Л.Б.»
(УЖЕ НЕ БЛОК – «Б»)
Три дня спустя Любовь Дмитриевна снова вызывает Иванова и внезапно заверяет его, что «точку над i поставила».
А заодно уж шлет и Белому письмо, где «твердо сказала, что все кончено между нами».
И завтра же пишет ему опять:
«Милый Боря, начинаю ужасно хотеть Вас видеть, приезжайте, приезжайте, ничего не порвано, даже не надорвано у меня с вами, все живо... Я и твоя, да, да и твоя. Хочу, хочу тебя видеть, а теперь пиши скорее, радуйся, жди!»
И какая тут гостиная? какой рояль? какое окно?
Нет, Любовь Дмитриевна, – не лгите! Ни нам, ни себе. Вы все еще любили. Вы терзались, выбирали, страдали. Это проявлялось во всем, это выплескивалось через край. Иначе откуда взялись бы у Вашего Саши датированные этим же днем строки? -
И, может быть, в бреду ползучем,
Межу не в силах обойти,
Ты увенчаешься колючим
Венцом запретного пути.
Ведь уже наутро – 20-го марта – в Москву умчится еще одно Ваше письмо: «Саша почувствовал мое возвращение и очень страдает... Как ужасно, что не могу выбрать, не могу разлюбить ни его, ни тебя, тебя не могу, не могу разлюбить! Саша не хочет, чтобы ты приезжал.» (ЖАЛУЕТСЯ, ЯБЕДНИЧАЕТ)
"... А я не могу себе представить, что не увижу тебя скоро, я хочу, чтобы ты приехал. Люблю тебя по-прежнему, знаю твою близость, твою необходимость для меня. Не могу писать о моей любви к тебе, как хочу. Мне надо тебя видеть! Приезжай! Целую тебя долго, долго, милый. Твоя Л.Б.» И еще два дня писем с настоянием: приезжай!"
Эти нежности, милования и зовы будут длиться весь март. И каким бы искусителем не пыталась выставить потом Любовь Дмитриевна своего московского воздыхателя очевидней очевидного, что искус порождали, как минимум, обе стороны.
Этими же днями летят в Москву весточки и от «союзников». Мережковский (даже он!) – Белому: «От Любовь Дмитриевны мы получили прекрасно письмо. Я знаю несомненно, что она будет с нами – и скоро. Она может внести в наш круг огромную силу». И следом о Блоке: тот, дескать, несовершенен, и его самораскрытие возможно лишь при поддержке Белого.
Но пока эта троица колдует над «самораскрытием» Блока, «несовершенный» поэт пишет в недавно открытых для себя Озерках автобиографию той весны – «Незнакомку». В ней непостижимо точно воплотятся и образ его тогдашней жизни, и властвовавшие им в ту пору умонастроения. И финальные ее строки будут звучать знакомой нам всем теперь антимолитвой:
Ты право, пьяное чудовище!
Я знаю: истина в вине.
Именно после этого стихотворения, растиражированного на всю страну в популярных сборниках «Чтец-декламатор», Блок стал русским поэтом номер один. Маячивший прежде условной ступенькой выше Бальмонт вышел из фокуса интереса читающей России. Навсегда. Без возврата. Фокус на полтора десятилетия переместился из Москвы в Петербург.
Даже у позера Брюсова мы находим: «Включаю после «Балаганчика» Блока в священное число семи современных поэтов: Соллогуб, З. Гиппиус, Бальмонт, я, Вяч. Иванов, Белый, Блок – вот эти семь». И это – только «после «Балаганчика», и мы понятия не имеем, как видоизменилась у него эта иерархия после триумфальной «Незнакомки».
Зато Россия моментально окрестила Блока «поэтом Невского проспекта». Промышлявшие на Невском проститутки враз обрядились в шляпы с черными страусовыми перьями и клеили клиентуру уже свежим, гарантирующим успех текстом: «Я – Неузнакомка, хотите поузнакомицца?», или же и вовсе: «Мы – пара Незнакомок. Можете получить «электрический сон наяву». – Каково?! Это было уже не признание – это была слава. По утверждению кого-то из современниц, в те времена не было ни одной думающей девушки в России, которая не была бы влюблена в Блока. А к «думающим» мы смело добавим и путан с Невского, и получится, что не влюбленных в Блока девушек в ту пору в России не было вовсе. Известен рассказ о некой «Соничке Михайловой – этакой «тургеневской девушке с мягкой длинной косой и черными глазками», всей такой легко румяной, с кожей в родинках. Предание гласит, что однажды она долго шла по пятам за Блоком, когда тот возвращался не то с ивановской «Башни», не то еще откуда-то. Горячась, он оживленно спорил о чем-то с попутчиками и по обыкновению много курил. И бедная Соничка, бредя следом, насобирала целую коробку его окурков, которую и хранила потом едва не до смерти. Известно, что изнывая от влюбленности, она часто наведывалась к его дому, заходить не смела и в совершенном отчаянии подолгу стояла у подъезда, то и дело целуя в бессилии дверную ручку.
Справедливости ради сообщим, что эта живописная сцена, правда, имела место быть несколькими годами позже. Но до чего ж она красноречива!
Теперь поклонницы буквально заваливали поэта письмами, просили о встрече («это было бы праздником моей жизни» и т. п.). Они требовали жизненных советов, шантажировали самоубийствами. Одна молодая писательница уведомляла Блока, что она замужем фиктивным браком, и жаждет иметь
от него ребенка, который несомненно – просто несомненно будет гением. Это ли не явное свидетельство судорожной блокомании, охватившей Россию в 1906-м? Помимо выворачиваний наизнанку души Блоку слали и слали стихи. Многие счастливицы даже заполучили ответы (как правило, мэтр был в своих отзывах резко негативен), и гордились впоследствии этими отписками всю жизнь.
Разумеется, с ума по Блоку сошла не только женская половина населения страны. Теперь уже молодые поэты России писали чуть ли не исключительно «под Блока». Среди них был и никому еще не известный 19-летний художник Марк Шагал, только что приехавший из Витебска в столицу. Ошеломленный мейерхольдовской постановкой «Балаганчика», он признавался позже, что первый толчок к определению путей его искусства был дан именно «счастливой выдумкой планов к «Балаганчику» А.Блока». И юный провинциал тоже писал стихи под кумира, хотя послать их кумиру на оценку так и не решился.
И уже совсем скоро расчетливая не по годам Ахматова отдаст должное козырности Блока и незамедлительно спровоцирует «отношения», о которых мы непременно поговорим в свой черед – «отношения», ставшие одной из главных легенд ее жизни. Она даже сокрушаться будет по поводу этой легенды: та, дескать, всерьез «грозит перекосить мои стихи и даже биографию.»
Кто, если не Любовь Дмитриевна, и что, если не ее достигшие апогея душевные метания меж двух поэтов стали топливом для плавильной печи тогдашнего блоковского вдохновения? Откуда, если не из этого горнила изверглись в тот миг наружу, в вечный космос русского стиха его – умолчим, не станем говорить о прочем – его «Балаганчик» и «Незнакомка»?
Все это настолько очевидно, что, словно загодя приветствуя нашу правоту, в августе того же года, на третью годовщину свадьбы Блок напишет своего программного «Ангела-Хранителя»:
Люблю Тебя, Ангел-Хранитель, во мгле.
Во мгле, что со мною всегда на земле.
За то, что ты светлой невестой была,
За то, что ты тайну мою отняла.
За то, что связала нас тайна и ночь,
Что ты мне сестра, и невеста, и дочь.
За то, что нам долгая жизнь суждена,
О, даже за то, что мы – муж и жена!
За цепи мои и заклятья твои.
За то, что над нами проклятье семьи.
И это не только виноватый поклон своей Любе – это еще и назначение себе. Это жутко неизбывная формула их дальнейшего сосуществования.
С тобою смотрел я на эту зарю -
С тобой в эту черную бездну смотрю.
И двойственно нам приказанье судьбы:
Мы вольные души! Мы злые рабы!
Покорствуй! Дерзай! Не покинь! Отойди!
Огонь или тьма – впереди?
Кто кличет? Кто плачет? Куда мы идем?
Вдвоем – неразрывно – навеки вдвоем!
Воскреснем? Погибнем? Умрем?
Прекрасной Дамы больше нет, признается поэт, – но есть Ангел-Хранитель. И под его крылом он навеки. Что вскоре же и стало поводом для рождения новой легенды – легенды о немыслимой замкнутости и недоступности Блока. И тут нам самое время вернуться в весну 1906-го...
Бедный Боря
Блок ревнует. Люба рвет и мечет, чтобы ей не мешали видеться с Борей. Да кто мешает-то?
Весь февраль они не просто виделись – открыто вынашивали планы совместной поездки в Италию. Из Белого: «... пять раз осознавши, что любит меня, Щ. потом убеждалась в обратном; три раза мы с ней уезжали в Италию, каждое перерешение отдавалось как драма»... Завалив свою непоследовательную возлюбленную из Москвы патетическими письмами, он снова принимается за Блока. И пишет «брату», что Люба просто необходима ему, чтобы выбраться из пропастей, в которых для него – гибель. Короче: «Саша, если Ты веришь в меня, если Ты знаешь, что я могу быть благороден. Ты должен взглянуть на мои отношения к Любови Дмитриевне с двух противоположных точек.» То есть, Блоку открытым текстом вменяется в обязанность самолично устроить лучшим образом угодный Небу союз жены Любы с братом Борей. Либо неминуемо произойдет «драма, которая должна кончиться смертью одного из нас». Естественно, на эту ахинею Блок не ответил. Более того, в ту пору он научился жечь драгоценные прежде письма Белого. Не вскрывая. Иные же просто пролежали запечатанными в архиве Любови Дмитриевны до самой ее смерти.
А пока она – понаставившая, заметим, уже сотни точек над «i» и столько же раз эти точки отменившая – переводит огонь Бориных батарей на доставшую ее Александру Андреевну. Она пишет Белому, что с осени они с Блоком намерены жить отдельно от мамы – больно уж много та лезет в ее дела.
Бугаеву же только дай наводку – он шарахнет изо всех орудий. Но Боря перебарщивает – пишет Александре Андреевне письмо, которое даже тишайший Женя определил как «сплошное отчаяние бесноватого». Блок в ответ резко выговаривает другу за бестактность. Люба – типа – тоже. Но в письме от 9 апреля дает любимому разъяснения и растолковывает диспозицию: «Боря, у нас сегодня бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудно положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши – он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не могу же против этого идти. . Твой приезд осложнился невероятно – благодаря твоим выходкам». И Белый моментально отправляет Блоку сразу два покаянных послания, в которых оправдывает (отмазывает) Любу. Мол, это он лишь предположил, что А. А. «хочет отдалить его от Любы».
А хоть бы и так? Не отдаляет сын – мать пытается. Это что -достаточный повод, чтобы хамить ей?
Середина апреля. Белый рвется в Петербург. Блок твердо просит его не приезжать «ни в коем случае»: Люба -больна, у него – госэкзамены. Но Белый уже верен давешней клятве крушить «все преграды» – клятве, которую, напомним, выдумал не он, а Любовь Дмитриевна. 15 апреля он снова в Питере. И вскоре ему удается сподвигнуть Любу («я просил, умолял, даже грозил») на неслыханное: она заявляет домашним, что через два месяца едет-таки с Борей в Италию! И без того нервозная обстановка накаляется до предела. «Всё принимает красноватый характер», – запишет в дневнике Евг.Иванов.
Вконец запутавшаяся Люба продолжает рыдать на его плече: «Очень тяжело. Один – не муж. Белый – искушение». А тут еще искуситель допускает непростительную промашку – пробалтывается у Мережковских, что Любовь Дмитриевна вполне готова уйти с ним от Блока. Не удивительно, что вскоре и сама Любовь Дмитриевна узнает об этом – от того же простодушного Жени. И уже она негодует: «Значит, я стала притчею во языцех!»
Кому-то из заговорщиков приходит в голову, что недостаточно активна Тата. И глубоко законспирированная художница (она продолжает писать портрет Блока -замечательный, кстати, портрет, лучший) получает дополнительную нагрузку: проповедовать. Есть же, – толкует она Любови Дмитриевне, – освященный временем союз Мережковский-Гиппиус-Философов? Есть! Так отчего бы ни возникнуть такому же из Блоков с Белым? Вы, кстати, не ужасайтесь. Об ту пору и с точки зрения декадентства нежелание жить втроем выглядело как откровенный моветон. Так что краснела во время этих политзанятий скорее Люба, чем Тата. При этом Мережковские накачивают и накачивают Борю: «Вы – для Любы, Люба – для Вас».
Все это, согласитесь, здорово смахивает на возню банды Нессельроде вокруг другого известного петербургского поэта. Не хватает разве что окончательного подметного письма. Но Любовь Дмитриевна – вот ведь беда! – не дает повода. И тогда Гиппиус настаивает на личном знакомстве с Любой (Блок до сих пор не удосужился свести их, и, надо полагать, имел для этого вполне оправданные мотивы). Неистовствующий Белый чуть ли не силком затаскивает Блоков к Мережковским. Люба очень – вот просто очень нравится Зинаиде. Люба нравится даже Мережковскому, как правило, не замечающему посетительниц салона жены. «Что-то в ней есть», – растаивает он. Любе лестно. Она возбуждена. Блок молчит, усевшись в уголку. Тактичные собравшиеся стараются не мешать ему предаваться тоске. Успокоенный счастливым исходом Белый (победы грезятся ему на каждом шагу) снова уезжает в Москву. До осени, как условлено, если уже не сказать – назначено. Уезжает в уверенности, что «истинная любовь торжествует». Но со следующим же паровозом из Петербурга приезжает очередное письмо от «Щ.», где черным по белому: их любовь – «вздор», его появление осенью в Петербурге недопустимо. И, судя по всему, это была уже та самая точка. Жирная и последняя.
В «Былях и небылицах» ей будет дано простое объяснение: «Я стремилась устроить жизнь как мне нужно, как удобней. Я думала только о том, как бы избавиться от этой уже ненужной мне любви.». Скупо. Но и необыкновенно правдиво.
К тому же Блок уже сам пообещал вывезти Любу осенью за границу на два-три месяца. То есть, опять всё сходится: Люба ведет себя «как нужно, как удобней». Эти четыре слова едва ли не исчерпывающее жизненное кредо нашей героини. Только пока в жертву своему удобству она принесла Белого. Позже та же участь постигнет и Блока.
Май. Блоки в Шахматове. Вот разве что только не вся почта России занята теперь доставкой туда Бориных посланий. Конверты становятся всё толще. Объем отдельных писем начинает зашкаливать за сотню страниц. Вы просто попытайтесь представить себе одно подобное письмецо, а Блокам такие – каждый день. И во всех одно и то же: клятвы, упреки, обвинения в «лицемерии» и «мещанстве». В «контрреволюции» даже – а чего уж мелочиться на ста-то страницах?
«Люба одна еще держится за своего поклонника и бережет его душу, что обязалась делать, – читаем мы в дневнике тетушки, – Глупенькая, воображает, что помогает ему. Ну да, помогает сильнее влюбиться и окончательно гибнуть». Вообще-то справедливо.
В начале августа почта доставляет в Шахматово нечто уже совершенно безумное – «обрывки бумаги в отдельных конвертах с угрозами». И Блоки решают немедля ехать в Москву. Чтобы объясниться откровенно – раз и навсегда. Александра Андреевна уверена в том, что «Боря будет стрелять» (он, помнится, даже ей такое обещал – и по куда менее серьезному поводу). Супруги уверяют, что всё кончится полюбовно, шутят, смеются.
Теперь уже Блок относится к Боре с презрением, мама – с антипатией, даже Люба – с насмешкой.
Восьмое августа. Супруги в Москве. И на сей раз уже Александр Александрович отправляет Борису Николаевичу с посыльным в красной шапке приглашение в ресторан.
Тот примчался в «Прагу» сейчас же – он снова уверен: прессинг возымел действие, Блоки сдались. Любовь Дмитриевна – очень нарядная, спокойная. Только странная какая-то: вместо того, чтобы броситься на шею, приказывает угомониться. Разговор не длится и пяти минут. «Не знаю, зачем вы приехали, – вскипает Белый, – Нам говорить больше не о чем – до Петербурга» – «Нет, решительно: вы – не приедете!..» – «Я приеду» – «Нет» -«Да. Прощайте!» И вскакивает из-за стола и убегает, успев кинуть червонец растерянному лакею с еще не откупоренной бутылкой токайского.
На другой день Блок коротко извещает Белого: «Боря! Сборник «Нечаянная радость» я хотел посвятить Тебе, как прошедшее. Теперь это было бы ложью, потому что я перестал понимать Тебя».
Всё. Какие еще мосты прикажете жечь? Это понятно нам. Это ясно Блокам. И это ничего не означает для Белого. Теперь он убеждает себя в том, что по-прежнему любим, но на их пути друг к другу возникли внешние обстоятельства – «приличия». И дальнейшее его поведение иначе как клиническим назвать не удается.
Это было уже полнейшее умоисступление. Он пишет Блоку, что нужно быть человечней и, едва отправив одно письмо, шлет следующее – с обещаниями (угрозами?) «всё, всё, всё переносить». Мол, пытайте его и не бойтесь, теперь он – «собака ваша всегда, всю жизнь», и с сентября он «там, где вы, и на все унижения готовый». Но и этого не достаточно – вдогонку Боря отсылает Блоку, Любови Дмитриевне и Александре Андреевне (каждому по экземпляру) «клятву» примерно того же содержания. Поразительнее всего, что этот «документ» он составлял с самыми благими намерениями – с тем, чтобы в него «не вкралось ничто истеричное».
Еще удивительнее, что автора «клятвы» сейчас же засыпали благодарностями (все, кроме Блока). Люба, в частности, восхищалась этим его шагом и даже проболталась, что после встречи в Москве была полна к нему ненависти и презрения, а теперь вот с радостью возвращает ему свое уважение.
А Белый уже в Дедове, у Сережи Соловьева. И там он решает уходить себя голодом. Но практически сразу же пойман с поличным, и голодовка «отложена». И тут чертовски трудно не вспомнить о знаменитой
голодовке другого брошенного женщиной «поэта». Она, если помните, проистекала в небезызвестной «Вороньей слободке» и сопровождалась пятистопным ямбом «Волчица ты. Тебя я презираю. К Птибурдукову ты уходишь от меня». Васиссуалий Лоханкин грозился голодать не до смерти, но тоже долго: год – да сколько угодно! – пока волчица-Варвара не вернется. Но уже на третий день был подловлен ею за пожиранием мяса из холодного борща.
Что-то навеяло Ильфу с Петровым такую прозрачную аллюзию?
Посрамленный Боря возвращается из Дедова в Москву, где безвылазно сидит неделю в пустой квартире -сидит, пока верный «аргонавт» Лев Кобылинский, известный более как Эллис, не подсказывает ему самый действенный и элегантный из выходов – стреляться. Стреляться?
Ну, конечно же, стреляться! И вот уже совершенно карикатурный Эллис в потрепанном сюртучке, мятом котелке и с полномочиями секунданта летит в Шахматово. Благо, имение всего-то в восьмидесяти верстах. Но к моменту его появления в голове у Любови Дмитриевны уже полный порядок, и она разруливает ситуацию на раз и два. По пути на балкон, куда муж повел гостя объясниться, она перехватывает их. И у Эллиса – вот ведь досада – не получается говорить с Блоком «с глазу на глаз». И вот все трое уже сидят за чаем. Кобылинский стоит на своем и требует тэт-а-тэта. Хозяйка отшучивается – мол, от нее у мужа секретов нет, вареньица вон лучше попробуйте, Лёвушка. И набивший рот вареньем Эллис все-таки пытается провозгласить картель, но это уже совершенный фарс, анекдот, и все сходит на нет.