Текст книги "Александр и Любовь"
Автор книги: Александр Сеничев
Жанры:
Классическая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 23 страниц)
Конец.
Первое, что он сделал по возвращении домой – написал письмо Александре Андреевне, вот уже неделю как отбывавшей ссылку в Луге – первое из последних своих четырех писем матери.
«Дело вовсе не в этой подагре, а в том, что у меня, как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен. Никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и прочее – от истощения. Я буду здесь стараться вылечиться». И дальше про то, как ему не хватает мамы и как его угнетает Любина служба...
Но здесь поэт капризничает, кивая на прошлое.
Практически с его возвращения из Москвы Любовь Дмитриевна не репетирует и не играет. То есть, она продолжает числиться в труппе, исправно получает жалование, но внезапное ухудшение здоровья Блока превращает ее в самую настоящую сиделку. Пытаясь как-то развеять мужнину мрачность, Люба выбирает погожий вечер, едва ли не хитростью выманивает его на улицу и ведет одним из их любимых маршрутов. Как он любил эти прогулки прежде! Теперь же – ни улыбки за всю дорогу. И в тот же вечер – жар.
Это был первый сердечный приступ.
Люба мгновенно вызвала доктора Пекелиса. Но и теперь тот еще не может поставить точного диагноза. И констатирует лишь сильнейшее нервное расстройство.
Больному предписывается постельный режим. Любовь Дмитриевна обращает внимание доктора на состояние психики мужа, на участившиеся вспышки необъяснимого гнева, после которых тот обычно плачет, схватившись за голову: «Что же это со мной?»
Из ее записей: «В такие минуты он сейчас же становился ребенком для меня, я испытывала ужас, что только что говорила с ним, как со взрослым, что-нибудь как со взрослого ждала и требовала, сердце разрывалось на части, я бросалась к нему, и он так же по-детски быстро поддавался» Но доктор не видит патологии: всегдашнее «нормальное» состояние Блока уже представляет собой громадное отклонение для простого человека.
В эти дни Блоком овладевает неумолимая потребность бить и ломать все вокруг. Он крушит об пол любимую (подарок Любы) вазу, зеркальце, в которое смотрелся, когда брился или мазал на ночь губы борным вазелином.
Он постоянно увечит посуду, стулья. Раз Люба прибежала на шум из его комнаты – Блок молотил кочергой бюст Аполлона на шкафу. Смутился несколько, заоправдывался: «А я хотел посмотреть, на сколько кусков распадется эта грязная рожа».
В конце мая – новый «припадок». И после очередного осмотра доктор убеждается в худшем из своих подозрений: это было острое воспаление обоих сердечных клапанов. 4 июня поэт пишет последнее – уже сильно изменившимся почерком – письмо матери: «Делать я ничего не могу, потому что температура редко нормальная, все болит, трудно дышать и т. д.».
Спустя две недели Пекелис созвал консилиум, после которого профессор Троицкий (светило из светил), согласившийся и с диагнозом и назначениями лечащего, сказал ему: «Мы потеряли Блока». Любовь Дмитриевну было решено в известность пока не ставить.
На другой день Блок в последний раз открыл свой дневник, чтобы сделать запись: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди». В оставшиеся пятьдесят дней он практически не вставал с постели. А Люба практически не отходила от него.
Даже нынешняя медицина еще не умеет противостоять усталости сердца так, как бы нам того хотелось. Медицина же первой половины прошлого века вынуждена была болезни сердца не столько лечить, сколько констатировать. Обреченному Блоку были прописаны покой и какие-то капли. От этого лечения он очень быстро слабел, худел и задыхался уже при малейшем волнении.
С лекарствами было нелегко, но на помощь сейчас же пришли друзья – прежде всего из числа служащих БДТ. Наперебой предлагали свои услуги, несли деньги, присылали шоколад и всевозможные другие сласти. От денег Л. Д. отказывалась (их хватало), приношения принимала с благодарностью.
Едва ли не сразу же после смерти Блока в эмигрантской печати появились многочисленные ахи о его голодной смерти. Эту нелепую выдумку опровергает даже Марья Андреевна, рассказывая, как кормила Любовь Дмитриевна больного мужа: «По части еды она доставала все, что можно было... Ал. Ал. кушал ветчину, жареных цыплят, свежую рыбу, икру и уху, бифштексы, яйца, разные пирожки, молоко, ягоды, любимые им кисели из свежей малины и огурцы. Булки, сахар, варенье, шоколад, сливочное масло не сходили с его стола.».
В начале болезни к нему еще пускают – Евгения Иванова, Дельмас. Но визиты утомляют больного, решено временно прекратить их. Да Блок и сам уже не хотел никого видеть. Разве что Алянского (Алконоста), который действовал на него поразительно благотворно.
Алянский вспоминал, что Любовь Дмитриевна почти все это время плакала. Однажды он стал свидетелем того, как она пыталась уговорить мужа принять лекарства, в ответ на что Блок схватил склянки со стола и с силой швырнул их об печку. В другой раз он стал очевидцем уничтожения Блоком части записных книжек: «Если б я мог предположить, что Блок уничтожает дневники и записные книжки в припадке раздражения, тогда факт уничтожения меня не удивил бы. Но это происходило на моих глазах, внешне Блок оставался совершенно спокоен и даже весел. И этот «безумный» акт в спокойном состоянии особенно потряс меня».
Георгий Иванов, писал, что врачи, лечившие Блока, так и не могли определить, чем он, собственно, был болен: «Сначала они старались подкрепить его быстро падавшие без явной причины силы, потом, когда он стал, неизвестно от чего, невыносимо страдать, ему стали впрыскивать морфий... »
Веригина вспоминала, что, несмотря на сильную привязанность к матери, Блок не выражал желания видеть ее близ себя. Он хотел присутствия одной Любы. Узнавшая же о состоянии «ребенка» мать стала рваться в Петроград. Любовь Дмитриевна решительно просила ее не приезжать: «Если Вы цените хоть сколько-нибудь мои заботы и мой уход за Сашей – не ослабляйте меня – а помогите. уже то ему тяжело, что он не в силах принять Вас, как прежде. И писем от него не требуйте, ему трудно очень, очень». Но для Александры Андреевны эти слова пустой звук, и вскоре она приезжает вопреки запрету снохи. Люба перехватывает ее на лестнице и пускает в квартиру лишь в ответ на угрозу, что та пойдет ночевать к их хорошим знакомым. Блок вроде бы доволен ее появлению. Но наутро сноха выпроваживает старуху – чтобы не восстанавливала Саши против нее.
Жуткая картина. Он умирает, а они продолжают делить его. Рвут напополам. И обе – из огромной к нему любви.
В начале июля Люба пишет свекрови: «Очень трудно сказать что-нибудь определенное о состоянии здоровья Саши. Бывают дни, когда он чувствует себя отвратительно, усиливаются отеки, рвота, боль под ложечкой (всё как у Вас, но гораздо сильнее), самочувствие ужасное.». При этом она сообщает, что распродает книги, «всякий хлам», радуется, что дров везде навалом, и «только бы деньги и можно широко запастись на зиму».
Вы понимаете? Она всерьез готовится к переезду на другую квартиру, печется о дровах, – она не понимает еще, что зимовать ее Саше уже не суждено.
И в эти самые дни рассудок Блока начинает помрачаться уже безвозвратно. Удрученность и апатия сменяются вспышками гнева. Других состояний Блок теперь не знает.
Потом снова настает просветление. Ненадолго. Доктор Пекелис приписывает все это отеку мозга и по-прежнему не признается Любови Дмитриевне в неотвратимости скорого конца. В конце июля она предлагает увезти Блока за город, но Пекелис запрещает: он слишком слаб и переезда не выдержит. К началу августа Блок уже почти всегда в забытьи. Ночью бредит, кричит страшным криком, «которого во всю жизнь не забуду» (Е. Книппович).
2 августа Любовь Дмитриевна пишет свекрови: «Молитесь еще, еще и еще. Вчера Саше было очень плохо, сегодня легче – что же это как не все наши молитвы? Пекелис твердо надеется, я тоже вымаливаю себе надежду. Бог даст, уедем, доживем до лучших дней. Сейчас не надо говорить еще о Вашем приезде – именно потому что положение тяжелое и нельзя ничего «пробовать». А потом все будет хорошо; неужели я могу остаться той же, что и до его болезни?.. »
Представьте себе степень нежелания этой женщины поверить в смерть, которая давно уже бродит по ее дому в терпеливом ожидании – просто представьте и навсегда закройте для себя вопрос «любила – не любила?»
«.. .Если Бог спасет его – ему будет хорошо со мной. Вам тоже. А он ведь теперь все время не в здоровом сознании. Меня воспринимает по-другому, как чужую, хотя и называет правильно; как же он может хотеть видеть? Или думать что-нибудь реальное».
Назавтра вызванная уже Пекелисом Александра Андреевна приехала прощаться. Сама жуткий ипохондрик, она с раннего детства Саши опасалась за его здоровье. И как-то повела своего двадцатилетнего ребенка к врачу с подозрением – ну не чуяло ли материнское сердце? – именно на сердечную болезнь. «Диагноз» врача был абсолютным: «Грешно лечить этого молодого человека»...
Ярким солнечным утром 7 августа Блока не стало.
Сердце поэта остановилось. Рядом сидели две так и не сумевшие поделить его женщины. Вскоре дом стал наполняться людьми. Несколько художников сделали карандашные снимки мертвого лица. Лучшими до сих пор неоспоримо считаются рисунки Анны Ивановны Менделеевой.
Мы не будем приводить здесь сухих строк медицинского заключения современной реконструкции смерти поэта. Скажем лишь, что все сошлись на одном: поэт «погиб от подострого септического эндокардита (воспаления внутренней оболочки сердца), неизлечимого до применения антибиотиков».
Недуг этот обычно наблюдается в возрасте 20-40 лет, чаще у мужчин. Начало заболевания всегда малозаметное, нет никаких указаний на болезнь сердца, состояние ухудшается постепенно, преобладают жалобы на слабость, недомогание, утомляемость, похудание, вплоть до истощения. Длительность заболевания – от трех месяцев до нескольких лет (обычно полтора-два года)... Психические перенапряжения и нарушения питания резко, в три-четыре раза, увеличивают частоту возникновения подострого септического эндокардита... Короче, все сходится. Мы лишь обратим внимание на то, что сгоревший в минимально отпущенные три месяц Блок имел шанс протянуть еще хотя бы полтора года даже без антибиотиков. Об этом с самого начала говорил и Пекелис, настаивавший на незамедлительной отправке больного в хороший санаторий. Известно, что Блоки до последнего момента жили с этой сладкой надеждой. Известно, что еще в мае поэт сочинял «проект командирования Алянского за границу», чтобы тот смог «выцарапать» из Берлина необходимые для поездки деньги (тамошние издатели задолжали ему 80000 марок). Известно, что как только болезнь приобрела угрожающие формы, Горький с Луначарским принялись бегать по инстанциям и уговаривать незамедлительно выпустить Блока на пару месяцев в Финляндию (по официальной версии Финляндию он выбрал сам – как единственно пригодную для лечения страну, где не было белоэмигрантов). Однако Ленин, в кремлевской описи личной библиотеки которого можно найти более дюжины книг Блока и о Блоке, всерьез опасался, что, оказавшись на Западе, автор «Двенадцати» открыто выступит против советской власти. В этом прогнозе Ильича горячо поддерживал другой небезызвестный большевик с холодной головой и чистыми руками. Наверняка их опасениям способствовала и характеристика Блока, данная Анатолием Васильевичем в ответ на специальный запрос Ленина еще в самом начале 1921-го: «.. .во всем, что пишет, есть своеобразный подход к революции: какая-то смесь симпатии и ужаса типичнейшего интеллигента. Гораздо более талантлив, чем умен». В общем-то, довольно точно. С одной маленькой поправкой: про типичнейшего интеллигента не стоило бы, поскольку вождь мирового пролетариата знал лишь один синоним слова интеллигент – говно.
И Политбюро отказало в разрешении на выезд. Когда же настойчивым просителям удалось-таки убедить Ленина в крайней необходимости такой меры, было уже поздно. Сначала – потому что Блоку было вроде бы и разрешено ехать, но – без жены (обычная чекистская практика оставлять заложника), а ехать куда-либо один Блок не мог уже чисто физически. Потом потеряли какие-то бумаги, проволокитили. Окончательное, документальное разрешение на выезд было готово лишь за два дня до смерти поэта. Поэтому версия о практически сознательном уморении Блока коммунистическим режимом никак не отменяется.
Пятнадцать лет своего благополучного поэтского существования при царе Блок ни единой минуты не находился под идеологическим прессингом государства. С романовской Россией Блок действительно сосуществовал. Вот – она, вот – он, и они равновелики. Настолько, что он мог позволить себе жалеть эту Россию, сострадать ей, в жены даже записать. В известном смысле та Россия заменяла ему подчас венчанную супругу.
С Россией же ленинской вопреки самым радужным ожиданиям поэта все вышло совсем по-другому. Насквозь нелегитимная советская Россия не чувствовала себя возлюбленной поэта. Любого поэта. И Блок в этом смысле лишь показательная персона. Эта Россия ощущала себя ворвавшейся в обжитое пространство бой-бабой, которой было невтерпеж как можно срочнее продемонстрировать привыкшим жить под этой крышей, кто теперь в доме хозяин. И она демонстрировала это всеми приходящими ей на ум бой-бабскими методами. То есть, лукаво и безжалостно. Этой бой-бабе не нужен был страстный любовник (она прекрасно знала, что у сумевших забраться на российский престол баб проблем с любовниками не бывает). Сейчас ей требовался всего лишь послушный работник – «конюх-повар-плотник» – Балда.
(Напомним, что, покончив с Блоком, она незамедлительно отвела к стенке еще одного романтика – Гумилева. Решив, что в опочивальню к даме по имени РСФСР можно наведываться столь же просто и открыто, как и в объятья его возлюбленной Африки, бравый улан схлопотал свинца в грудь. Не вынув изо рта непотухшей папироски) Притвориться Балдой в нужном объеме Блоку не удалось, несмотря даже на известное актерское прошлое. Ленинская Россия повела себя с ним так, как не снилось ни Волоховой, ни Дельмас, ни Садовской и ни одной другой из предъявленного поэтом истории списка.
Эта Россия грубо сгребла со стола принесенный Блоком мадригал («Двенадцать») и тупо вперилась в его синий взор своим – мутным, в котором явственно читалось разве что не высказанное вслух: ну? ташшы ышшо! Это было немыслимое непонимание его утонченной натуры. Россия романовская – та хотя бы умела быть изысканно благодарной. Но что имеем, не храним.
8 августа на первой странице «Правды» появилось краткое сообщение: «Вчера утром скончался поэт Александр Блок».
И всё. Ни одного слова комментария. И это притом, что до самого часа своей смерти Александр Блок оставался первым поэтом страны.
У Тынянова было: «Когда говорят о поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо -и все полюбили лицо, а не искусство». И не поспоришь – при слове «Блок» мы раньше вспоминаем гордый лик кудрявого полубога, чем его строки.
Много позднее Бродский был еще точнее: культура -удивительная вещь, она всегда выбирает одного поэта на эпоху. Культура начала прошлого столетия выбрала Блока. И спорить с этим смысла также не имеет.
Так уж случилось, что именно он, а не кто-то еще заполучил «десять лет славы» – скажет Ахматова, сожалея, что Гумилеву этой славы не досталось и года... Был ли он лучше других? -бессмысленный вопрос: подходящего разновеса еще не изобрели (да и не изобретут!). А спорить о вкусах человечество пытается на протяжении всей своей истории с неизменным результатом.
После смерти Пушкина по всей России прозвучало: «Закатилось солнце русской поэзии». Вслед гибели Блока тоже было сказано немало пафосных слов: и что русская революция кончилась, и чуть ли не культура даже. Но о солнце – ни слова.
Насчет умности Блока мы, пожалуй, солидарны с Луначарским. Другое дело – когда это поэта делал поэтом ум? Насчет таланта. Александру Александровичу действительно удалось своевременно и результативно реализовать уникальную часть своих способностей. Тут же уж отметим его невыдающуюся работоспособность и довольно средний уровень образованности... Да, в общем, по каждой из рассматриваемых отдельно составляющих того, что делает творческую личность таковой, Блок был, скорее заурядом, чем наоборот. Но ему чертовски повезло: за двадцать лет до ухода он встретился с женщиной, сумевшей стать необыкновенно действенным катализатором его вдохновения. И тут самое время умолкнуть. Потому как всякая попытка дальнейшего осмысления роли Любови Дмитриевны Менделеевой-Блок в явлении миру ее великого мужа находится за гранью умопостижимого.
Испытав очередное (и небывалое) унижение от последней своей непрекрасной, как обнаружилось, дамы по имени Советская Россия, Блок немедленно прибег к испытанному лекарству – бросился на грудь к Прекрасной. И беда была лишь в том, что с груди своей Любовь Дмитриевна безутешного мужа по-прежнему не гнала, но постоянно напоминала ему теперь, что есть правила игры, и их нужно неукоснительно выполнять. А по этим правилам грудь ее предназначалась поэту лишь для того, чтобы плакать и утешаться. И это, собственно, мы и смеем называть трагедией Блока. Вернее – Блоков.
Они были вместе. Они бесконечно понимали друг друга. Но они же стали заложниками не имеющей аналогов «высшей гармонии», о которой Люба и писала свои – не такие, может быть, состоятельные как муж, но все же стихи:
Изнурила плоть я воздержаньем,
Воздержаньем злым смирила страсть,
О, к чему, к чему же с воздыханьем
Я смотрю на день, готовый пасть.
О, к чему, к чему теснят напевы
Наболевшую от власяницы грудь.
О, куда же ты ведешь, мой верный,
Мой лазурный, усмиренный путь.
Поэта хоронили 10 августа. Из дневника Кузмина: «Попы, венки, народ. Были все. Скорее можно перечислить отсутствующих». Кто-то из «бывших» остроумно заметил, что если бы сейчас взорвалась бомба, в Петрограде не осталось бы в живых ни одного представителя литературно-художественного мира.
Гражданская панихида была властями негласно отменена. По слухам, в связи с этим были даже произведены превентивные аресты. Заваленный цветами открытый гроб с телом отмучившегося страдальца скорбящие литераторы несли на руках до самого Смоленского кладбища. Коротко остриженный, с заострившимся носом, усами и торчащей эспаньолкой Блок многим запомнился в тот день не прежним античным божеством, а не пережившим битвы с очередной мельницей Дон-Кихотом.
Его похоронили под старым кленом, рядом с дедом. Поставили простой некрашеный крест. Речей не было. Анненков, помогавший опускать гроб в могилу, запомнил стоявшую рядом Ахматову.
Плакавшую над гробом Ахматову почему-то запомнили в тот день все. Имени вдовы – теперь уже вдовы поэта не упомянул никто.
Ахматова...
Однако не пройдет и двадцати лет – тон Анны Андреевны при упоминаниях о Блоке изменится. От тех кладбищенских слез не останется и следа.
И вот уже Блок у нее «сын и племянник Бекетовых и Любин муж». И всюду у него: Люба сказала то, Люба сказала это. «А Люба была круглая дура! – уточнит Анна Андреевна на всякий случай, и догрузит, – Почему Пушкин никогда никому не сообщал, что сказала Наталья Николаевна?» (и правда – почему?)
И вместо приговора – неопровержимо и безжалостно: «Стыдно всё же: заблудился во вражде баб: жены и матери».
Примечательно, что соображениями этими она поделилась с Лидией Чуковской лишь вскоре после смерти Любови Дмитриевны. И с одной стороны, не придерешься: припечатано в самое яблочко. А с другой – зачем уж так-то о поэте, которого считала, как минимум, кумиром? Значит, было зачем.
«Люба – возмездие гордости Блока», – заявит Анна Андреевна в разговоре с исследователем символизма Д.Максимовым. И тут, кажется, снова добавить нечего, но Ахматова добавляет: «Я видела ее уже в 1910 г. И тогда она была уже совсем поблеклой. Уродливая и очень неприятная женщина. Белесая, как альбиноска. С маленькими глазками. И в культурном отношении невысока. Любовь к ней Блока необъяснима».
«Необъяснима»! – ни больше и ни меньше. Вообще, Анну Андреевну, при всем уважении к ее величию, значению, знаковости и т.п., очень трудно уличить в одной сущей, казалось бы, мелочи – в объективной снисходительности к тем, о ком она поминает к слову и не к слову. В субъективной – когда она чувствует себя подающей милостыню – это сколько угодно. Но чаще всего в оценках своих Ахматова резка, хлестка и безжалостна. Хотя и высокохудожественна, что, собственно, и подкупает. Но Любовь Дмитриевна Менделеева была для нее чуть не самой записной девочкой для битья. Всякий раз, когда Анне Андреевне хочется привести убедительный пример непривлекательности, безвкусья и узурпации не своего места в истории, она моментально вспоминает о вдове Блока. Единственной, обнаруженной нами ее позитивно окрашенной репликой в адрес Л. Д. оказалась дневниковая запись начала 60-х: «Выкинуть меня из творческой биографии Гумилева так же невозможно, как Л.Д.Менделееву из биографии Блока». И мы лишь констатируем, что это то самое исключение, которое делает правило правилом, а Ахматову – Ахматовой (комплимент, сделанный через уподобление себе).
Тут, правда, необходимо признать, что до нас вообще дошло не слишком много лестных отзывов ни о внешности Любови Дмитриевны, ни о свойствах ее характера. Имевшие право говорить о ней от первого лица сохранили, в основном негативные впечатления. Которыми и делились. Исключение составляют разве что подруги. «Румяная блондинка с пышными волосами и чудесным цветом лица -настоящая русская красавица», – вспоминала Елизавета Тиме – драматическая актриса и однокашница Любови Дмитриевны по Бестужевским курсам (одна, между прочим, из венчанных жен Керенского). Ну и, конечно же, Веригина пыталась вспоминать о своей Любе исключительно хорошее. А Дельмас, например, считала, что Л.Д. «всегда была некрасивой». А заодно называла ее эгоисткой и заочно упрекала в том, что «плохо заботилась об Александре Александровиче, плохо кормила его». Константин Эрберг: «Не производит впечатления симпатичной».
Сологуб сетовал на то, что Л.Д. принимала его «крайне негостеприимно».
Дипломатичный (а по-нашему так просто хитрый) Чуковский избегал говорить напрямую, но ни одного доброго слова о ней мы и у него не находим.
Не баловали Любовь Дмитриевну симпатиями и блоковеды. Так или иначе и каждый по-своему приспособили они к Л.Д. ярлык невольной погубительницы великого мужа. По той простой причине, что относились к Блоку (первому советскому поэту) как к родному. А в безвременной гибели родных всегда хочется отыскать хотя бы косвенно виноватого.
И в этой связи злобные выпады Анны Андреевны по адресу Любови Дмитриевны также наводят на мысли о некой недосказанности и об её, Ахматовой, с Блоком «родстве». Почему-то же для описания его жены у известной любительницы полутонов лишь одна краска – черная: «Она не только не была красива, она была ужасна! Я познакомилась с ней, когда ей исполнилось тридцать лет. Самое страшное в этой женщине была спина – широченная, сутулая. И бас. И толстые, большие ноги и руки. Внутренне же она была неопрятная, недоброжелательная, точно сломанная чем-то. Но он всегда, всю жизнь видел в ней ту девушку, в которую когда-то влюбился. И любил ее.». Более чем нелестно. Для такого отзыва необходимо одно из двух: либо Любовь Дмитриевна действительно должна была являть собой портрет типичной Квазимодо (что все-таки неправда), либо.
Либо это нормальная чисто женская месть. Причем растянувшаяся на десятилетия.
Но для мести надобна причина. А в истории нет ни одного свидетельства обиды, нанесенной Анне Андреевне лично Менделеевой. Остается последнее: Ахматова бранит Менделееву, мстя непосредственно Блоку.
За что? Ну, как минимум, за его безвкусный выбор. При возможности-то лучшего.
В одном из писем матери поэта имеется занятный пассаж: «Я все жду, когда Саша встретит и полюбит женщину тревожную и глубокую, а стало быть и нежную. И есть такая молодая поэтесса, Анна Ахматова, которая к нему протягивает руки и была бы готова его любить. – Он от нее отвертывается, хоть она красивая и талантливая, но печальная».
То есть, она ЕСТЬ. Но Блок НЕ ХОЧЕТ, чтобы это была она. Он верен своей Любе. В смысле – предан. А для души – то есть, для тела – у него кто попроще.
«Какая странная у них была жизнь!.. Настоящий балаган, другого слова не подберешь. У него – роман за романом. Она то и дело складывает чемоданы и отправляется куда-нибудь с очередным молодым человеком. Он сидит один в квартире, злится, тоскует. Пишет в дневнике: «Люба! Люба!» Она возвращается – он счастлив – но у него в это время роман с Дельмас. И так все время. Почему бы не разойтись? Может быть, у нее было бы обыкновенное женское счастье.» -итожит Анна Андреевна. Но далее выясняется, что претензии у нее имеются не только к жене. Дельмас по Ахматовой «порядочная, добрая, но неумная». Да к тому же «веснушчатая, рыжая, с некрасивым и плоским лицом, но с красивыми плечами, полная. (он, по-видимому, любил, чтобы у женщин было всего много)».
Вы слышите здесь что-нибудь кроме уязвленного женского самолюбия? У самой-то Анны Андреевны до определенного возраста «всего» было откровенно маловато. За свою невероятную худобу и таинственность она была даже прозвана «мумией, которая всем приносит несчастье». Да и опять же: видели мы фотографии Дельмас. На них какое угодно, но никак не плоское лицо!
Но продолжаем: Щеголева у Ахматовой «не так чтобы красива», у Волоховой – «прелестные глаза» (только глаза!) Заодно уж вспомним и историю Анны Андреевны о двух дамах, которых Блок выпроводил с зарей. Ну, помните? -«Обе молодые и красивые. Одна была у него в гостях, поздно, в пустой квартире. другая в «Бродячей собаке». (А тут Анна Андреевна демонстрирует какую-то непростительную для нее неосведомленность: никогда Блок не бывал в их «Бродячей собаке». И сам не бывал, и всех своих знакомых считал долгом отговаривать от походов туда) . Обе из породы женщин-соблазнительниц. А он в последнюю минуту оттолкнул их: «Боже. уже рассвет. прощайте. прощайте.»
Автоматически как-то приходят на ум и вот эти ахматовские строки: «Тихо в комнате просторной, а за окнами – мороз и малиновое солнце над лохматым сизым дымом. Как хозяин молчаливый ясно смотрит на меня». Уж не о той ли самой блоковской квартире на Пряжке! А потом (коряво договариваем за поэтессу мы сами) «хозяин молчаливый вскакивает: «Боже. никак рассвет!..». Но это уж так, фантазии, знаете ли.
В записных книжках Анны Андреевны мы находим любопытную зарисовку о том как летом 1914 она возвращалась с Украины от мамы и в Москве, садясь в вагон, неожиданно встретилась с Блоком: «Я вскрикиваю: «Александр Александрович!» Он оглядывается и, так как он был не только великим поэтом, но и мастером тактичных вопросов, спрашивает: «С кем вы едете?» Я успеваю ответить: «Одна». Поезд трогается.
Сегодня, через 51 год, открываю «Записную книжку» Блока и под 9 июля 1914 года читаю: «Мы с мамой ездили осматривать санаторию за Подсолнечной. – Меня бес дразнит. – Анна Ахматова в почтовом поезде».
А вот и еще из Анны Андреевны: «Блок записывает в другом месте, что я вместе с Дельмас и Е. Ю. Кузьминой-Караваевой измучила его по телефону. Кажется, я могу дать по этому поводу кое-какие показания».
И – да, «дает показания», но показания эти не опровергают главного: мучила.
Ну, как не суммировать всех этих пассажей с порывом матери Блока срочно найти Любе по-настоящему «глубокую и нежную» замену? Если на ваш взгляд и этот дым без огня, что тогда называть огнем вообще (и в случае с Блоком – в частности)?
И вообще: как хороша бы была Ахматова для Шахматова.
Вам придется извинить наше филистерство. Масштаб и авторитет Анны Андреевны – и поэтический, и человеческий – безусловно, громадны. И они как бы заведомо не допускают такого бесцеремонного отношения ни к ее оценкам, ни, тем более, к брошенным вскользь замечаниям. Особенно, учитывая, что это было фирменным ахматовским стилем – замечать и оценивать словно бы вскользь. Однако в этой книжке великая поэтесса и свидетель выступает в роли сугубо контекстуальной. Что и дает нам право не только использовать ее воспоминания таким же самым образом, но еще и комментировать их по мере надобности безо всякого ханжеского подобострастия.
Из вспомнившегося ей о некоем неназванном «собирателе материалов»: «Одна дама обещала ему к следующему разу припомнить: чей в действительности сын Лева – Блока или Лозинского? А я ни с Блоком, ни с Лозинским никогда не была близка. И Лева так похож на Колю, что люди пугаются.»
Какой милый синдром – ни с того, ни с сего поминать кого-то, о ком мы ни сном, ни духом, и которому «одна дама» обещалась разобраться, уж не на Блока ли похож Анечкин Лева! Тут Анна Андреевна просто-таки стопроцентный провокатор.
И через какие-то две недели, в разговоре об одной из своих приятельниц она снова педалирует ту же тему. Теперь уже без упоминания Лозинского, который в первом случае шел исключительно для компании: «Представьте, она спросила меня: правда ли, что «Сероглазый король» – это о Блоке и что Лева – сын Блока? Как вам это нравится? Но «Сероглазый король» написан за четыре месяца до того мгновения, когда Александр Александрович поклонился и сказал «Блок». Подумайте, какая развязность!»
Уж не знаем точно, кто там кому и когда первым поклонился, но от предпосланности «Сероглазого короля» Блоку Анна Андреевна отрекается напрасно. Появившаяся в 1911-м в «Аполлоне» эта баллада моментально стала супершлягером.
В буквальном смысле слова: ее сразу же положил на музыку и с успехом распевал в кабаре известный шансонье того времени Александр Вертинский.
Холодные серо-голубые глаза Блока были общим местом еще с 1907-го (после блоковского портрета мироискуссника К. Сомова). И наживка читающему Петербургу была брошена предельно грамотно.
Вообще, это был прецедент. До Ахматовой женщинам не полагалось сметь моделировать литературную любовную ситуацию, «засвечивая» в печати и при чтениях фигуру реального, да еще и такого популярного мужчины. Ахматова это табу отменила.
И Блок принял игру, и сочинил посвященный смельчачке блистательный мадригал. Благодарная Ахматова откликнулась новым стихотворением. Блок пошел дальше и предложил ей напечатать оба их произведения в мейерхольдовском «Журнале Доктора Дапертутто». И их стихи вышли в «одном флаконе». И, несмотря на мизерный тираж (300 экземпляров) резонанс был потрясающий, и роман поэтов уже не вызывает сомнений.